412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 92)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 92 (всего у книги 123 страниц)

У Шурки похолодело и загорелось сердце. Ой, напрасно дедко повторяет его, Шуркину, ошибку!

– Чертова ведьма, прости господи, когда ты успела нажить корову? – рассердился Василий Апостол. – Первая не первая, а чужая. Грех!

– Грех?!

Голос у Барабанихи перехватило, она засвистела горлом, как вчера на собрании Совета, когда кидалась на богачей.

– Да я на страшном суде самому владыке – богу скажу: нету на мне такого греха! Не бывало и нету! Сроду капельки чужого не брала, заставляй – не возьму!.. Я ее, корову – тко, чу, вмочь – невмочь, отработала давным, не одну, – повторила она вчерашнее, что говорила ребятам, повстречавшись, когда вела корову из усадьбы, нынче кричала еще увереннее, решительнее. – Моя она, Краснуха, потому и увела! Вота – тка, смотри, слепня богомольная, шут гороховый, девчушки‑то какие нонче у меня веселенькие. Молочка парного похлебали с хлебцем – и сытехоньки, прыгают, не наглядишься на них, разуй зенки‑то!

А эти веселенькие, сытые девчушки уже давно ревмя ревели на весь переулок. И сама Катерина заплакала. Она свистела, плакала и кричала:

– Да позови – не пойдет за тобой корова, не пожелает. Ей у меня страх ндравится. Как царица на дворе, одна, на чистой, мягкой подстилочке разлеглась, отдыхает, отдувается, соломы‑то я сберегла, хватит натолсто валить, не жалко… И напоена, накормлена! Девчушки‑то мои вскочили, печку не успела затопить, побежали спозаранку по канавам, по задворкам. Ручонки, голяшки обожгли до волдырей, а крапивы молоденькой, сладкой успели нарвать, плетюху гуменную стогом приволокли, не глядя, что маленькие, худенькие, откуда и что взялось… Насилушки я их от Краснухи отогнала, все‑то гладят, потчуют, целуют, пес их задери! Меня, мамку свою, так не целовали никогда, понимаешь ты это своим горшком старым, пустым али невдомек? Ты, что ли, корову так накормишь, приласкаешь? Аль твоя барыня?.. Да их, коров, на скотном вашем дворе эвон скоко осталось, видела, а у меня одна – единственная будет, красная моя радость!.. Уйди от беды, говорю!

Барабаниха шагнула от калитки, замахиваясь на деда мужниной длинной косой. Синевато, холодно и страшно блеснуло косо сточенное лезвие.

Василий Апостол невольно попятился.

Дядя Родя шепнул ему:

– Оставь ты ее, не трожь коровы!.. После возьмешь как‑нибудь. Дай женщине прийти в себя.

И мамки, глядя на Барабаниху, как она, разодетая, а темная, костлявая, как всегда, сухая, ольха ольхой, скрипит и свистит, плачет, грозится, загалдели в одну растревоженную, жалостливую бабью глотку:

– Не отдавай, Катерина Демьяновна! Эку риволюцию придумали: ничего не возьми, не тронь!

– А хвастались, большаки за бедный народ…

– Правильно, Катя, дорогая, заработано горбом. Все тронем, возьмем, придет срок!.. Запрещаем тебе отдавать корову!

Надежда Солина, Молодуха, вспыхнув огнем, не посмотрела, что Василию Апостолу без малого сто лет, что он уважаем, гремела:

– Вот еще заявился какой новый управляло! Может, и по тебе заступ плачет? Гони его, Катюха, а я подсоблю!

Дед отступился от Барабанихи.

– Беру на душу грех, – пробормотал, покаялся он и укатил в двуколке, на рысаке, в усадьбу – принимать возвращаемое добро, наряжать снох и пленных на работу.

Глава XIII
Песня без голоса и слов

В селе как‑то вдруг всем стало весело, приятно, – это Шурка почувствовал по себе, – будто солнышко наконец проглянуло из туч и на улице потеплело, похорошело, снова запахло весной. Все засветились лицами, как вчера на Совете, становясь спокойными, ласково – насмешливыми, добрыми. Мужики и бабы не проклинали больше себя и то, что они натворили. Все было правильно, как желалось. А что не так случилось, не по их вине, можно и поправить. Да уж, гляди, все скорым манером и поправляется, слава тебе. Самое время за настоящие, большие дела приниматься, решенные Советом, стало быть, ими самими, бабами и мужиками.

Толковали согласно:

– Говорят, чужой глаз завистлив. Такому глазу подавай все сразу… Ну, наш глаз без зависти, терпеливый, не жадный. Свое‑то око и малым довольно, потому родное, дорогое… Особливо, ежели за энто самое, свое, родное, угодишь в острог в непоказное время, ха – ха! У нас – сила, у них – власть… Э – э, седня ихняя, завтра… Почин дороже всего!.. Не разглядишь наш почин, мужики, ей – богу!.. А как же? Начало завсегда не больно видко: чи есть, чи его нету, начала‑то. Да ведь из зернышка хлеб растет, неоглядная нива всех кормит. Вот оно какое пригожество!.. Да уж такая кума, что свела с ума!.. Выходит, человек – от узнается не по виду, не по речам, а по своим делам.

Опять досталось Кирюхе Косоротому от мамок, в шутку и всерьез. А он, наглядевшись и наслушавшись, прикусив язык, только встряхивал косицами сальных волос под железнодорожной фуражкой, и рот его, свернутый на сторону, не закрывался.

Подростки – парни, которых Шурка побаивался и к которым его с недавних пор тянуло, возились с девками, озорничали, как постоянно. Они, здороваясь, давили девкам пальцы, выворачивали и ломали руки. Девки сердились, отталкивали ребят, давали громкие затрещины, жаловались, а не уходили, терпели ухажеров.

И Шурке тоже захотелось поиграть с кем‑нибудь, побаловаться, дернуть за косу. Он огляделся, и хотя поблизости не нашел того, кого желал видеть, веселья, радости у него не убавилось.

Подростки, досыта поозоровав, отошли от девок, закурили и не прятали цигарок в рукава, дымили независимо, напропалую, на всю улицу. И отцы и матери ихние притворялись, что не замечают, вот какие стали милостивые.

Шурка не прочь был сегодня поглотать дыма, покашлять до слез, от необыкновенной полноты чувств пустить дым из обеих ноздрей. Но желание это пока несбыточное, хотя судьба к нему, гляди, стала добрее: одна косичка появилась на примете, и он приближался боком к ней, огнево – рыжей, знакомой и страсть дорогой, – дороже всех косичек и кос на свете, дороже земли, о которой толковал народ. Можно вцепиться всей пятерней в червонные волосы, дернуть – это и месть и ласка, понимай как знаешь. Да, поиграть с косичкой он определенно мог, косичка эта все равно что собственная: что захочет, то с ней и сделает. Отвозить есть за что, это ведь еще и прощение. Терпи, благодари за великодушие.

Табаку же и бумаги, чтобы свернуть крючок, у него не было, и не хватало еще духу, самой обыкновенной смелости подойти к большим ребятам и попросить дать разок затянуться окурком, как это они всегда делали между собой, когда кисеты бывали пустоваты, курева на всех не хватало, а надобно, чтобы кашель всех прохватил поровну… Придет же времечко, и для него, Шурки, настанет денек, и ему сошьют кисет всеумею – щие зверушечьи лапки, сошьют из черного ластика, что из бархата, украсят кисет затейливыми узорами и цветами. А присмотрись – и нет никаких цветов и узоров, вышиты красным всамделишным шелком, переплетаясь, буковки: «а», «н», «с». Догадайся, что это такое? Никто скоро не разглядит, не догадается, не прочитает – настоящая «загадочная картинка» из книжки, поворачивай и так и сяк, может, все тут вверх ногами. Хозяину же кисета и догадываться не надобно. Ему давно все известно, как известны четыре голубеньких буковки, вышитые на кончиках подаренного батистового платка: сложи кончики по – особому, и получается… Ах, да будет ли когда у него вышитый кисет? Поскорей бы!

Пришел в село Митя – почтальон, здоровешенек, кажется, впервые он без кожаной тяжелой сумки и железной трости. Митя нынче шибко заикается, не может словечка толком вымолвить, он словно задыхается от волнения или от того, что больно торопился, бежал в село. И Коля Нема появился у Косоуровой избы в одной рубахе, такой жаркий. Он нынче не разговаривает на пальцах с каждым встречным – поперечным, не щелкает языком, не качает изумленно лохматой головой, он ничему не удивляется, только все ходит и слушает, что говорит народ. За него дивился сегодня глухой дедуха Антип, глядя на сноху Минодору, ставшую нежданно – негаданно «начальством», или как там по – нонешнему сказать, домовой его знает. Антип царапал и гладил розовую лысину, беспрестанно кивал, что все превосходно слышит и отлично понимает, а болтал невпопад, чертыхался и смеялся, беззубый, как малое дитя, показывая молочно – желтые, загрубелые десны. Он не спускал со снохи вытаращенных, недоверчивых, с навислой куделей, блекло – синих очей. Всякого нагляделись досыта эти выцветшие очи за долгие годы, а такого, сегодняшнего, должно быть, не видывали. Дедко и приятно дивился, и не одобрял, и гордился, и бог знает еще что, наверное, чувствовал – со стороны всего не разберешь. Одно было несомненно, сильно заметно: Минодорины вдовьи горькие кулаки забылись, давно ими не кормили деда. А свежих подзатыльников от начальницы из Совета он еще не пробовал, не успел попробовать. Интересно, пудовый по – прежнему кулак у Минодоры или стал легче? Да ведь, мать честная, раз сидишь в Совете, не полагается, наверное, драться! Поживем – увидим.

И Ося Бешеный шатался среди мужиков, какой‑то непонятный, смутный, точно бы растерянный и чем‑то расстроенный, без бинтов, рябой, в кроваво – темных оспинах, нельзя было на него без содрогания смотреть. Наверное, потому и старались все не глядеть на Катькиного отца, как бы не замечая его. А может, досадовали, что вечор развесили уши, обрадовались песне про Стеньку Разина, поверили Осипу, напринимали из его добрых, щедрых лап мешков с овсом и ячменем без счету, из барского амбара, а теперь вот пришлось тащить их обратно, срамиться.

Катька бегала нынче за отцом как привязанная, и Шурке все не удавалось дотянуться до пучка медной проволоки, которая никогда, конечно, и близко не торчала с червонным золотом. Ну, и чихать на Растрепу, на ее колючую гриву, не стоит портить рук, еще оцарапаешься или тебя хватят когтями до крови.

Шуркин бледный батя, сидя, как вчера, на подводе, посмотрел беспокойно – сердито на облачное, холодно – тусклое небо, на говорливых баб и мужиков, без толку толпившихся около дяди Роди, на запряженного уставшего ждать Аладьиното мерина. Вынул серебряные часы, взглянул и, пряча обратно, в кармашек гимнастерки, не щелкнул звонко крышкой, как в давнее время, только чуть слышно хрустнул и не застегнул железной пуговички, не побоялся, что потеряет ненароком это свое последнее питерское богатство.

– Вез четверти двенадцать, – значительно и раздраженно сказал он, и на побледнелое лицо его легло почти то самое, запомнившееся Шурке, выражение, с которым батя шел когда‑то на войну. Но сейчас это было не столько выражение внезапного испуга и наступившей мрачной покорности, сколько выражение спрятанной, внутренней тревоги и открытой решимости, и она была той самой, понравившейся тогда Шурке решимостью идти на войну и распатронить, победить немцев, даже больше, сильнее ее, какая‑то нынче отчаянная.

– Двенадцать без четверти, – громко, настойчиво повторил отец, чтобы все слышали.

– Пора! – просто откликнулся дядя Родя. Он сильно затянулся махоркой, поплевал на окурок, бросил под коги и раздавил каблуком.

Все смолкло кругом, стало слышно, как с натугой дышал и откашливался народ. Мужики, глядя на своего заправилу, председателя Совета, поспешно бросали курить, поправляли картузы, другие подтягивали голенища сапог, пробовали, ладно ли ноге в обуви, не подвернулась ли портянка, точно предстояла дальняя дорога. Бабы зачем‑то торопливо, часто крестились. И никто не трогался с места.

– С богом, – промолвил дяденька Никита Аладьин, поднимая уроненную по привычке на плечо голову, ставя ее прямо, крепко, надолго, как он это теперь всегда делал. Он тихонько пошел первым.

Дядя Родя Большак двинулся за ним и сразу обогнал, ступая крупно, размашисто, удобно кинув на плечо полосатую деревянную сажень, занятую у Быкова, единственную в селе.

Только теперь почему‑то Шурка отметил, что Яшкин отец в васильковой ластиковой рубахе с косым воротом, как прежде в праздник, нарядный, сдержанно – оживленный, но без шутливой усмешки, серьезный. Сажень колыхалась над его солдатской мятой фуражной, длиннющая, окрашенная масляной краской, с черными и белыми четвертями и малюсенькими вершками, обозначенными черточками, как в школе, учебная, даже лучше, не гошарпанная, новехонькая. Аршины на узкой доске – сажени выделялись красными, броскими метками, разглядишь издали, не ошибешься, три аршина в сажени, это знает каждый ученик первого класса. Сажень была так необыкновенно красива, завлекательна, что всем ребятам, сбежавшимся табунком, захотелось вдруг понести эту раскрасавицу, но они не решились попросить. Не время клянчить и баловаться.

Народ тронулся безмолвно, тревожно – медленно, потом, чтобы не отстать, прибавид ходу, повалил торопливо толпой за дядей Родей, за его полосатой, качающейся над головой саженью, как бы зовущей за собой. Мамки, идя, все крестились и крестились, оглядываясь, иные мужики сняли картузы. Стало похоже на крестный ход вдоль села, если бы не тащился по шоссейке позади саврасый хромой мерин и если бы малоземельные и бобыли не несли вместо икон и хоругвей топоры и лопаты, острые тычки, заготовленные из березовых комельев, чтобы примечать, запоминать полосы, которые достанутся, которыми наградит их Совет. Большинство же шло с пустыми руками, из любопытства, и скоро народ опять негромко заговорил промежду собой, стращая, посмеиваясь, осуждая и одобряя.

Шуркина мать не пошла делить брошенные загоны в барском поле. Она побежала в усадьбу проведать тетю Клавдию, хотя дядя Родя сказал, что ей полегчало, так он рад – радешенек, печь топит хозяйка, грозится накормить в обед горячими лепешками. Яшка Петух, внезапно появившись подле Шурки, подтвердил это самым убедительным образом: он закомякивал за обе щеки аржаной пряженец, большущий, поджаристый, и дал попробовать другу, укусить разок.

Все равно мамка свернула за гумнами тропой к усадьбе, неся осторожно в обеих вытянутых руках по кринке, завязанных в платки, и батя одобрительно посмотрел ей велед. Он правил лошадью, с холщовой Шуркиной сумкой через плечо, как школьник, сидя в передке телеги, на охапке сена, точно поджав под себя ноги. Позади лежали под сеном колья, лопаты, топоры, припасенные заботливо Никитой Аладьиным, вовсе, пожалуй, лишние.

Господи, как все это было ново, интересно, значительно!

Ребята, обогнав взрослых, летели крайними за саженью – красавицей, чуть не наступая на солдатские сапоги дяди Роди.

В поле было неприветливо, зябко в одних рубашках. Эка важность! На бегу согрелись, спугнули с межи двух жаворонков, которые не махнули вверх, не зазвенели колокольчиками, а молча, камнями свалились близко в прошлогоднюю траву. По далекой, темно – лиловой заводи реки гуляли белые барашки. Пускай себе гуляют. Не удить рыбу гонится ребятня, барашки нынче ей не мешают. И низкие, с проседью, какие‑то зимние тучи не страшны. Веселит, греет душу, ласкает глаз густо – зеленая, почти синяя озимь. Тепла нет, а она растет себе й растет, что лес.

Скоро, в троицу, понесут сюда ребята, по обычаю, разукрашенные лоскутками молодые березки, срубленные накануне на Голубинке, воткнут их в рожь, с краю дороги, точно посадят, каждый – на свою полосу. И будут наперегонки кидать к небу яйца, сваренные вкрутую, перед тем как их съесть с солью и хлебом, и станут кричать: «Уродись, рожь, вот такая… высокая да густая!» Иные принесут яичницу с пенками, на молочке, в глиняном блюде, и ложки захватят, не забудут. Перед едой тут свой заговор^наговор: «Расти большая, зерном налитая, колосом с тятькину четверть!» И послушная рожь, коленчатая, станет подниматься к облакам и светлеть, как облако… А пока озимое сельское поле синеет, будто Волга, и барская непаханая земля, лежащая рядом, что каменный берег. И там, на бескрайнем серо – ржавом, с прозеленью берегу, с кустами чертополоха и прошлогодними метелками конского щавеля, с зарослями лебеды, поджидает давно Совет разный люд из ближних деревень. Дальние – сломлин – ские, крутовские, починовские – не явились, им не с руки, как они жаловались на митинге. За то, чу, они божатся, половина, мол, господского сосняка в Заполе ихняя, не уступят никому, по совести и вся роща не чужая; одним – земля, другим – лес, кто в чем нуждается, порядок‑то революционного дела не испортит, порядок требуется везде, прав Ваня Дух.

Сегодня нет беспорядка и здесь, в поле. Это тебе не изба Сморчка с собраньем – заседаньем по окошкам, сеням и завалине, и не вчерашний пожар и суета на барском дворе. Тут сам Василий Апостол за набольшего, а он, известно, шума не любит, хватанья чужого и вовсе не переносит. Он без двуколки, но с кнутом, стегает себя по разбитым, худым сапогам, теребит бородищу, которая видна за версту, и Шурка догадывается, отчего дед нынче сам не свой, и объясняет это шепотом некоторым простофилям, у которых горшок не варит. Вчерашний, перед отъездом, ответ Ксении Евдокимовны Апостолу про землю очень помнится, должен помниться. Как же ему быть теперь, деду Василью?

Ближе к усадьбе и березовой роще садят по зяби картошку пленные и снохи Апостола. Их всего‑то семеро, а работа кипит. Широкий, выветрившийся за весну, сухой загон уже наполовину стал влажно – коричневым, он и на взгляд мягкий, хоть не борони посадку, земелька тут самая лучшая. Вот пленные и бабы остановили свою пару коней, побросали корзины и ведра. Смотрят и не могут насмотреться на диковинную сажень дяди Роди. Она ведь, как ихняя работенка, отлично видна издали и, главное, ни на что другое не похожа, сажень, как на себя самою, ни с чем не спутаешь. Слепому видать, несмышленышам понятно: сию минуточку зачнут отмерять желающим, нуждающимся эту пустынную, каменную, цвета ржавчины и булыжника, заросшую сорняками землю, совсем обыкновенную, просто заброшенную, потому что лишняя. Но это приглянувшееся разлюбезное польце хоть и запущено, а обществу не принадлежит, оно барское, прежде пылинки нельзя было тут тронуть. Да и не прежде, совсем недавно, всего – навсего неделю назад тронул заступом бросовый клин один человек и получил известно что. Ну, другие и побольше от него огребли. Не пальнет теперь из охотничьей двустволки Платон Кузьмич и из бердана не пальнет, успокоился навсегда, сам виноват. И холуй Степка – коротконожка не посмеет, трус, прячется, барыня поделом вернула старшим Василия Ионыча. Очень это понравилось народу. Он, дедко Василий, с богом свой в доску, авось и с людьми поступит по – божески.

У Шурки, у всей ребятни получалось, выходило непостижимо здорово: бери землю хоть всю, никто слова не скажет. Как тут усадебному народу не поглядеть на этакое невозможное, не ахнуть про себя и вслух, не позавидовать, не почесать языком!

Что там на самом деле болтали – хвастали снохи Василия Апостола и как они научились понимать австрияков и немцев, которые эвон тоже не молчат, размахивают руками и нездешними, с долгими козырьками, кепками, – ничего не известно ребятам, кроме разве того, что эти хваленые работнички, накось, погляди, забыли вдруг картошку, что ее надобно садить.

Подле ребят толк шел знакомый:

– Наш брат с генералишком ведет войну, с его высоким благородием Виктором Лексеичем Крыловым. Отвоюем у него земельки, леску по силе – возможности, дай бог все, и больше нам ничего не требуется. С усадьбой не вышло, пожалели, уняли огонь, а добро, чье оно, не разбери – поймешь. Не уйдет! Погодим, поглядим, на сторону базарить не позволим. Вот угодья нашенские, чичас возьмем и никому не отдадим… Милай, друже, рассуди: чего ради лезть мужику в городскую вашу драку? Польза какая? – ласково – доверчиво говорил Терентию Крайнову кто‑то из сельских, кажись, Апраксеин Федор, как вчера Катькин отец, как сам Федор, только нынче без злобы и ухмылки, не поминая, что плохо слушаются они, мастеровые, своих главарей, ухарей в Питере, потому и силенки не хватает взять верх; должно быть, все‑таки немножко слушались, и силы там было достаточно, навались миром – гору сдвинешь, своротишь – про то, похоже, и шла речь, не иначе.

– Они нас не обижают, ваши хозяева, – толковали и другие Крайнову, вразумляя, а может, и хитря, притворяясь. – Нету у ённых богачей лесу, земли, хлебушко на мостовой не взойдет. Нетто на крышах сеять? Да там одни трубы, день – ночь дымят, что на домах, что на заводах, фабриках… Пускай, не жалко, наоборот, хорошо, ежели ляпать не снаряды, а… Знать не знаем ваших буржуев, своих достаточно, других в глаза не видывали. С кем же воевать?

– Нас не тронь, и мы не тронем, – уверял Федор, щурясь, точно боясь, что Крайнов ему не поверит или вдруг напомнит нескладный мешок с ячменем, похожий вовсе не на войну с богатыми, а на что‑то другое. – Не – ет, Тереша, драться с буржуями нам не с руки, не нашенское это дело, не деревенское, чисто городское!

– А может, общее? – допытывался приятным баском Крайнов, не обижаясь, что с ним не соглашаются, перечат ему.

«Всегда были с Питером заодно… А тут мелют незнамо что, виляют, слепому видно, в сторону воротят. Почему?» – поразился Шурка, начиная раздражаться на мужиков за Терентия.

А тот словно подсказывал мужикам, будто они сами не знали, словно он верил тому, что они не притворяются, не хитрят, и помогал им, как Григорий Евгеньевич ребятам в классе, и висячие запорожские усы его раздувались на ветру.

– Деревенские богатеи, городские – одинаково, как говорится, пауки, сосут – пьют нашу кровь и не захлебнутся, дьявол бы их побрал!

Теперь с ним соглашались охотно:

– Вампиры, точно! Это мы знаем по себе тут… А которые и в Питере бока повытерли: с бороды – мужик, с горба – рабочий… Ах, господи, да слыхивали кое‑что и от Горева Афонаса Сергеича, родного, обуховского. Прохор вот еще, племяш деда Василья, осенью сказывал, как в кузне на Ваню Духа хребет гнул, наслышаны… Не знавал Прохора? Говорун такой, поискать, весельчак, умница, рано помер… Горева тоже давненько не чутко, ой, как давно – о, говорят, на войне. Женка его с мальчонком, опомнясь, прибежала из Петрограда, с голодухи, на лето, на прокорм. Ах, кабы и сам заглянул!.. Уж он‑то, Афонас Сергеич, шибко бы к месту пришелся! Уж он‑то бы с нашим Родей зараз распорядился здесь во всю ивановскую!..

– Ну, слышь, баю тебе, милай Тереша, наш уговор: мужики – своих вампиров, как вошь, к ногтю, вы, стало, мастеровые, – городских вошек покрупней – жарь на огне… Складно! То‑то бы треск пошел, загляденье, музыка самая приятственная!

– Так ведь вместе еще складней, верней, братцы – товарищи вы мои, легче, а? – настаивал починовский Тарас Бульба, которым ребята неустанно любовались. – Не треск – гром ударит по земле и небу, вот какая, стало быть, музыка!.. А там, глядишь, и радуга полыхнет во все цвета для простого человека! Очень! – Крайнов смеялся, запрокидывая голову, и косой, золотистый ворот питерской рубахи опять, как вчера, был ему тесен.

Колькин батька, по – будничному в заношенной на окопах обогнушке (праздничной‑то ему нонче не дали, пожалели), свежих берестяных лаптях и онучах белей полотенца, в заячьей своей вытертой шапке со спущенными от ветра ушами, без трубы и грозного мочального ужища на коров, отдыхая (стадо пасли девки), весь так и горел, светился.

– Сыскалась Праведная книжечка, сыскалась! У большаков она, за пазухой, соображай, для чего. Кажинное словечко претворяется наяву… Держись, ребятушки, большаков, не пожалеете! – кричал он, часто оборачиваясь, озаряя каждого, попавшегося на глаза, горячим светом маленьких сияющих очей, точно и впрямь был солнышком, которого нынче не хватало. – Не отступай от них ни на шаг, от большаков, слушайся, в ногу иди, травка – муравка, спасибо скажете, помяните меня! – повторял Евсей.

Ветер рвал слова, мешал, и Евсей пошел задом наперед, лицом к мужикам и бабам, чтобы все его слышали.

– В Поречье ростовском, врут, нет ли, разделались будто подчистую с имением Шварца, огородника, – рассказывал Егор Михайлович негромко, как бы между прочим, словно пустяковину какую, словно болтал от нечего делать, чтобы не скучно было идти. – Сговорились мужички с солдатами – фронтовиками, новосельцы, значит, с уманцами, и загребли, дуй те горой, одним махом поболе ста десятин пашни, также скот, маслобойку с винокуренным заводишком…

– И по сусалам не попало?

– Эх, поди, было выпито, не чета нашему вчерашнему… одна глупость!

– А мы дрожим за непаханое, брошенное…

– Толкуй! Дрожало давно на печь убежало. Не хватит глины, болот, супесей на всех, вот о чем, говорят тебе, ломай башку!

– Нам, бобылям, хватит и еще останется… Да чем я ее, полоску, подниму, вспашу? Каким хреном засею?! Ору, как в дремучем лесу, никто не откликается, подыхай…

А дядя Осип Тюкин, точно придя в себя, дразнил мамок:

– У нашего попа земли много. Зачем она ему? Попу бог подаст, прокормит.

Мамки возмущенно вскинулись на Тюкина. Церковный сторож заика Пров затрясся и задохся:

– Не трр… о – отца Петр – р–р…

И долго, трудно давился словами, хуже Мити – почтальона:

– С – слу – ж–жу обче… ству десс… год. 3–загорода и та чу… чу ж… О – обще – ство и до – ол – жно м – меня у – у… у – убла – гот – вор – р–р…

Чем ближе к Волге, тем становилось, как всегда, свежей, ветренее. Резко дуло в лицо, хоть отворачивайся, иди задом наперед, как Сморчок. Не согревал больше топот, возня на бегу, добрые, дружеские оплеухи. Зябли босые ноги, пробирало сильнее прежнего под рубашкой, она вздулась за спиной пузырем, стужа гуляла на просторе между лопатками. А мужики шли в пиджаках нараспашку, накинутых на плечи, и не один Крайнов распахнул ворот, всем было жарко. Мамки давно поснимали платки, полушалки, и ветер ворошил, играл волосами, трепал косы, свернутые в узлы, добирался до шпилек. Мамки, боясь потерять шпильки, накидывались платками и сызнова их снимали. И говор становился веселее, приятно – бестолковее, будто опьянел малость народ; все говорят, а слушать некому, как на пиру, за праздничным столом, в забытую Тифинскую.

У Шурки, заглушая разговоры и дрожь, недовольство, все нарастала и нарастала в душе песня без слов, странно – знакомая, дорогая ему, но которую никак не вспомнишь, да и не надо вспоминать. Она беззвучно пелась не однажды, но всегда будто в первый раз и всегда неожиданно, сама по себе, потому что Шурка и был этой самой песней. Нынче этой песней были еще и отец без ног, со школьной сумкой, лопатами и топорами на тряской телеге, и раскрасневшаяся тетка Минодора в обнимку с Надеждой Солиной, и Евсей Захаров, все еще пятившийся, на радостях, лицом к народу, и дядя Родя с полосатой красотой, качавшейся над его фуражкой – все мужики и мамки были этой песней, и она сладко и больно давила Шурке горло. И не было конца песне и сладкой боли, все нарастали они в душе, горле, в глазах, и он боялся только одного, что разревется и будет стыдно перед Катькой и Яшкой, перед всеми ребятами…

Когда подошли к брошенному пустырю, здороваясь, уважительно замолкая, Василий Апостол не стегал себя больше по сапогам кнутом и не дергал бороду. Около него торчал, замерев, Беженец Трофим, завороженно уставясь на полосатую сажень, и дед бормотал Беженцу, не то самому себе:

– Сказано в святом писанье: поставили тебя старшим– не возносись… будь между другими, как один из них… Поучать и я могу: сын человеческий, стань на ноги твои, я буду говорить с тобой. А ты попробуй сам стать за старшого! Что я отвечу Ксене Евдокимне?

Он потупился. Его шершаво – дубовое, темно – иконного золота, строгое и мертво – неподвижное лицо с сивой бородой по пояс, что распушённое повесьмо льна, это деревянное, божьего угодника лицо вздрогнуло, стало живым, каждая морщинка зашевелилась и каждая жилка забилась, думая. Им подсобляли, дергаясь, пепельные, в трещинах губы и не решались, не смели ничего вымолвить. Карие, глубоко провалившиеся в ямы под клочковато – седые брови глаза деда жгли – палили сухой татарник и колючий осот, и, казалось, занималась, дымясь, каменная земля под его старыми, подаренными когда‑то еще управлялом, сапогами.

Василий Апостол колыхнул серебряное повесьмо на груди, поднял голову, и Шурка, обжигаясь холодом и огнем, обрывая песню в душе, увидел давнишние бездонно – загадочные омуты в ямах, где раньше были глаза. Омуты темно, неприступно светились.

– Ничего не вижу, не слышу… Не было меня тут!.. Понятно? – закричал Василий Апостол всем мужикам и бабам, сгрудившимся около дяди Роди.

И пошел прочь, сшибая кнутовищем метелки и шапки прошлогоднего репейника, конского щавеля, нахлестывая и себя опять по чугунным голенищам.

– Спасибо, Василий Ионыч, – сказал вдогонку Яшкин отец.

У Шурки с новой силой зазвучала в душе песня, к ней прибавилось что‑то еще, больнее и слаще прежнего…

Все понятное и непонятное, что произошло затем в тот день в барском поле, и, главное, особенно неожиданное, чем оно закончилось, – все вместила в себя эта Шуркина песня. В его душе нашлись, как всегда, укромные, свободные уголки всему тому, что он видел и слышал, нашлось местечко для разноголосья, брани, смеха, для всей складицы и нескладицы. И тому, как батя в телеге, мусоля чернильный карандаш – усы и губы у бати стали фиолетовые, – записывал крупными каракулями в тетрадку, кривым столбцом, всех нуждающихся в земле, а Никита с Минодорой споро мерили бело – черной приметной милёночкой пустырь вдоль и поперек, и ребятня, бежавшая следом, считала хором, на все поле, сажени. И как мужики множили потом в уме и на бумаге эти сажени, сказать попросту, ширину на длину, и все путались, ошибаясь, Володька же Горев, выскочка, но молодец, по – другому не назовешь, только глянул в бумажку, поморгал чуть – чуть, почесал за ухом и сосчитал точно, Яшка с Катькой проверяли. Конечно, раньше всех и больше всех в песне был сам Шурка. Он напросился писать в тетрадку желающих, и батя, повернув к нему измученное лицо, поколебавшись, разрешил, и Шурка под диктовку, как в классе, торопливо записывал, прислонясь к телеге. От старания он сломал чернильный карандаш, Яшка точил огрызок ножиком Кольки Сморчка (очень острым, чисто бритва, как уверял, гордясь, Колька) и не отдал карандаша обратно, выхватил тетрадь, и зазевавшемуся ее хозяину ничего не оставалось другого, как помогать Петуху, повторяя раздельно – громко за батей фамилии, чтобы писака – хватака не ошибся. Но он, глухня, все же напутал, вместо «Анна Мартьянова» написал «Марьянова», и у Шурки, ревниво – придирчиво следившего за работой, возникло законное право отобрать у друга – подсобляльщика тетрадку, что он немедля и сделал. Столбец с фамилиями баб и мужиков, разохотившихся на даровую землю, получался длинный – предлинный, странички в тетради не хватило, пришлось список переносить на оборотную сторону листа, писать стало вовсе трудно, неловко. И вдруг оказалось, что на пустыре земли мало, а желающих ее получить хоть отбавляй…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю