Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 123 страниц)
Глава III
БОЛЬШАЯ ПЕРЕМЕНА
Когда ребята, теснясь, выскочили на школьное крыльцо, Андрейка уже летал по воздуху.
– Папка, убьюсь… да папка же! – вопил и хохотал он.
– Небось не убьешься, не на войне… парнище ты мой, не убьешься, – бормотал Матвей Сибиряк, высоченный, зеленый, как сосна. Он подбрасывал Андрейку на своих больших, словно ветви, сильных руках. – Вот оно, брат, как. И не чаял, а вышло… Дай, думаю, зайду в школу… Прямо, брат, из госпиталя. Со станции. На денек… У – ух, держись, парнище, на облако закину!
Он подбросил раскрасневшегося, горластого Андрейку выше головы, поймал, поставил на ноги и выпрямился. И тут ребята заметили на широкой зеленой груди Матвея белый крестик на оранжево – черной полосатой ленточке.
Шурка с Яшкой многозначительно переглянулись. Им давно и хорошо было известно, что означает этот крестик.
С трепетом и благоговением уставились они на Матвея Сибиряка, свалившегося словно с неба. Впору бы «ура» кричать. Подумать только – был дядя Матвей плотником, самым что ни на есть смирным мужиком в деревне, а теперь, гляди‑ка, – георгиевский кавалер. Эх, поди, натесал и настрогал он там, на позиции, немцев, как бревен, целую грудищу! Вот бы послушать дяденьку Матвея про войну. Он, правда, скуп был прежде на слова. Да, видать, и тут переменился, ишь как разговаривает с Андрейкой на радостях. Попросить – о войне расскажет.
Все это мигом было передано Яшкой и Шуркой на ухо соседям, которые и сами догадывались кое о чем. Мальчишки и девчонки запрудили школьное крыльцо, толкались и щипались, чтобы стать поближе к Андрейкиному отцу – герою. В одну минуту все было высмотрено ребятами: и бурая, выгоревшая, с кокардой, фуражка, сбитая на стриженый затылок; и новенькие тугие малиновые погоны с таинственными цифрами; и зеленая, чисто выстиранная гимнастерка, подпоясанная ремнем с медной, украшенной орлом бляхой; и такого же цвета, как гимнастерка, штаны, вобранные в старые, с заплатами и потрескавшимися голенищами, сапоги; и валявшаяся на траве котомка, должно быть совсем пустая, и свернутая хомутом серая шинель.
Ребята жадно искали на лице Матвея рубцов от сабельных ударов и пулевых ран. У героев, как пишут в книжках, всегда живого места нет, все лицо исполосовано. Однако на желтом, худом лице Матвея даже рябин стало заметно меньше, одна борода разрослась, – и ребята не знали, как объяснить такое недоразумение.
Но крест на груди сверкал настоящим серебром, полосатая ленточка горела рыжими язычками пламени, и оставалось думать, что рубцы от ран у Матвея под рубахой, потому их не видать.
Андрейка держался за отцову зеленую гимнастерку, и всем ребятам было завидно. Хорошо бы подержаться за батькину рубаху, повозыкаться вот так по воздуху на веселых сильных тятькиных руках, как на качелях.
Матвей, точно догадавшись, шагнул к крыльцу и расставил широко руки.
– А ну, чья очередь?
Но все, робея, попятились, прячась друг за дружку, хотя и сказали хором, как учил Григорий Евгеньевич, не очень, правда, дружно:
– Здра – авствуйте!
– Молодцы! – похвалил дядя Матвей, улыбаясь во всю бороду.
Он сказал это точь – в–точь, как говорит генерал солдатам, поздравляя с победой. Ребятам очень понравилось, они осмелели, обступили Андрейкиного отца и наверняка повоэыкались бы на его руках, да тут подошел учитель.
– Как там… на фронте? – виновато спросил он, стеснительно здороваясь.
Матвей не ответил, только махнул рукой. Григорий Евгеньевич сконфузился еще больше.
– Ты иди домой, – растерянно сказал он Андрейке. – Иди с отцом. Такое дело… иди!
Андрейка потянул отца за рубаху, заторопился, даже забыл про холщовую свою сумку с задачником и грифельной доской. Пришлось Катьке бежать в класс, а потом догонять Андрейку.
Вся школа, высыпав на лужайку, за палисад, смотрела вслед Андрейке, как уходил он домой, держась за руку отца. Горбунья Аграфена, загородясь от солнца сухой ладонью, мелко и часто крестилась.
– Царица матушка небесная, вороти мужиков до единого… пожалей малых детушек, не оставь сиротинушками! – приговаривала она нараспев, будто причитала по мужу, и слезы текли по ее темным щекам.
Григорий Евгеньевич, прислонясь к палисаду, смущенно, как‑то виновато улыбался. Жена его, Татьяна Петровна, скатившись бочкой с крыльца, строго выговаривала что‑то вполголоса сторожихе, протирая платком очки. Притихшие ребята, сгрудившись, вытягивали шеи, вставали на цыпочки, залезали на палисад, чтобы лучше и дольше видеть уходящего Андрейку и его отца.
Матвей шагал крупно, по – солдатски, прямой, длинный, и тень бежала за ним, падая через обочину дороги. Андрейка, размахивая сумкой, семенил вприскочку, то и дело задирая голову, должно расспрашивая о чем‑то батьку.
У Шурки защипало в горле. Скоро ли настанет денечек, когда и он, вот так крепко держа отца за руку, заглядывая ему в лицо и разговаривая, поведет его домой? Губы у Шурки задрожали. Чтобы не разреветься, он закашлял изо всей мочи, потом покосился на Яшку. Тот печально посвистывал, уставясь на дорогу, и, верно, думал о том же.
Матвей и Андрейка поднялись на бугор, постояли, глядя перед собой на светлую неподвижную Волгу, на озимое поле, начавшее тонко краснеть и зеленеть, на село, пылавшее отрадным пожаром тополей, берез и лип, и стали спускаться. Первым пропал за бугром Андрейка, точно провалился в яму. Потом и Матвей стал медленно уходить в землю, сначала – по колена, затем – по пояс, по плечи. Дольше всего виднелась над бугром фуражка, как блеклый большой лист, наконец и она пропала.
Татьяна Петровна сердито позвала Григория Евгеньевича обедать. Сторожиха, выставив острый горб, утираясь фартуком, побрела с ведрами на Гремец за водой. По дороге она надавала подзатыльников ребятам, которые еще торчали на палисаде, прогнала зевак прочь.
Но еще не скоро зашумела, как положено, большая перемена. Не сразу начались игры, лазанье в парты за едой, беготня по коридору, обязательные походы в сосновый бор за горько – сладкой, покалывающей язык брусникой на закуску. Ребята долго слонялись по школьному двору, притихшие и скучные, не находя себе дела.
Уныло шумели темно – зелеными макушками высокие сосны, окружавшие школу. За дровяным сараем, на взгорье, холодно белела кирпичная ограда кладбища, а еще дальше, за сквозной, сусального золота листвой берез, поднимались синие, как тучи, купола церкви.
Тошнехонько смотреть!
Не манило высокое школьное крыльцо с гладкими, скользкими перилами, по которым можно съехать, словно с горы, верхом и на животе, задом и передом, как пожелает душа. Не тянуло на лужайку поваляться на теплой траве, покувыркаться, повозиться досыта. Не хотелось играть в «князя Серебряного», «Робинзона Крузо», «сыщика Шерлока Холмса». Эти бесстрашные герои из прочитанных книг и засаленных, лохматых «выпусков», по совести говоря, не стоили медной бляхи с орлом на ремне дяденьки Матвея. Все, все вдруг опротивело, надоело. Разбереженные сердца рвались на иные молодецкие подвиги.
Тихони с досады начали было шептаться, поглядывая на Шурку, предлагая венчать жениха и невесту. Тихонь никто не поддержал, даже Олег Двухголовый промолчал, копаясь в карманах. Про сочинения забыли, не спорили, чье лучше. И Шурка был этому рад. Теперь‑то он понимал, что нагородил в тетрадке несусветную чепуху. Стыдобушка!
Под руку попалась ольховая палка. Шурка набросился на нее, как на врага, и, отводя душу, принялся с ожесточением ломать. Палка не поддавалась, защемила ему мизинец.
Это уже было некоторое развлечение.
Ребята с любопытством смотрели, как вспухал и багровел у Шурки палец.
– Больно? – спросил Пашка Таракан.
– Еще чего скажешь! – ответил Шурка, стойко перенося боль. – На войне солдат на кусочки режут, а они и не охнут.
Все принялись надламывать прутья, ветки, палки и защемлять себе пальцы, хвастаясь друг перед другом солдатской выносливостью.
Победил Аладьин Гошка, он прищемил ладонь до крови и не поморщился. Вот герой!
– Я нарисую дяденьку Матвея, как он германцев лупит, – пообещал Пашка Таракан, выражая этими словами некие тайные мыслишки, неустанно бурлившие в горячих ребячьих головах. – Здорово получится, вот увидите!
Он побежал в класс за карандашом и бумагой.
– Как думаешь, у твоего отца есть георгиевский крестик? – задумчиво спросил Петух Шурку.
– Еще не один, наверное… А у твоего?
– Ясное дело!
Петух воинственно тряхнул волосами, отвел Шурку в сторону и шепнул:
– Хорошо бы и нам с тобой, Саня… по крестику заслужить.
– Да, хорошо бы, – согласился Шурка, пристально следя за Пашкой. Тот выскочил на крыльцо, присел на ступеньку и нетерпеливо склонился над бумагой. Шурка вздохнул. – Хорошо бы… Да где их возьмешь, крестики? Здесь немцев нет, бить некого. Разве Олега Двухголового с Тихонями? Да ведь за них крестиков не дадут, – невесело пошутил он.
Яшка не улыбнулся, только грустно посвистел.
– Надо что‑то придумать, – сказал он, помолчав. – Смерть хочется поносить крестик на рубахе. Вот бы ребята позавидовали!
Глава IV
ОЛЕГ ДВУХГОЛОВЫЙ И ЕГО РАНЕЦ
Этому важному разговору помешала торговля, которую устроил Олег Двухголовый на лужайке. Он успокоился раньше других, притащил из класса свой тяжелый, единственный в школе настоящий ранец, обшитый светло – рыжей волосатой кожей.
Ранец этот третий год был предметом всеобщей и постоянной зависти. Двухголовый крестился и божился, что кожа на ранце тюленья. Никто из ребят живых тюленей не видел, спорить с Олегом было трудно. В книгах, на картинках, тюлени нарисованы маленькие, шерсти не разглядишь. А между тем золотисто – белый жесткий, как щетина, волос на Олеговом ранце действительно не походил на лошадиный или телячий. Спорь не спорь, а уж, верно, какому‑то другому, неизвестному животному принадлежала эта колючая шкура.
Все ребята таскали холстяные и клеенчатые сумки на боку. Сумки мешали атаковать врага и драться врукопашную. Олег носил свой ранец на спине, оба кулака у него всегда были наготове – обороняйся, сколько хватит сил. И при отступлении ранец не мешал, – напротив, он защищал загорбок от неприятельских камней и тумаков. Имелось и еще одно существенное обстоятельство, из‑за которого многие ребята завидовали хозяину тюленьего ранца. Но про это последнее и, может быть, самое главное преимущество ранца ребята никогда не говорили вслух.
Олег, расстегнув ранец, вытащил бутылку с топленым молоком и кусище ржаного поджаристого пирога с капустой и яйцами. Шурка и Яшка издали тотчас заметили – в пироге было яиц больше, чем капусты. А в молоке плавало столько пенок и масла, что Двухголовому пришлось веточкой протыкать забитое маслом и пенками горлышко бутылки. Надув толстые, румяные щеки, Олег, косясь по сторонам, тянул молоко, не прикасаясь к пирогу. Он лишь немного поковырял начинку.
– У тебя есть чего укусить? – спросил Шурку Петух, сплевывая сквозь зубы.
– На уроке лепешку съел… А у тебя?
– Не захотелось тащить хлеб в школу. Я его по дороге уплел, – мрачно сообщил Яшка.
Они старались поменьше смотреть на Двухголового и его фокусы.
В черном суконном пиджаке и брюках навыпуск, в ботинках со шнурками, как взрослый парень, Двухголовый, важничая, завтракал на виду у всех. Кудрявый чуб, который он отрастил себе с весны, падал ему на лоб. Он потряхивал чубом, отводил его рукой назад, да без толку. Хоть два чуба отрасти, все равно голова огурцом, не спрячешь, и желобок посредине – до смерти Олег останется Двухголовым.
Сельские ребята вертелись возле Олега, притворяясь, что играют в пятнашки. Особенно старался, как всегда, не замечать Олеговой приманки Колька Сморчок, но ему это не удавалось. Босой, косматый, придерживая широкие отцовы штаны, он носился за девчонками и малышами, хлестал их прутом, кричал, как батька на коров, громким басом: «Ку – у–да – а!» – а сам не спускал глаз с тюленьего ранца.
– Петух! Кишка! Пирога хотите? – дружелюбно позвал Олег.
Это был подвох или желание заключить мир. Ни то, ни другое не устраивало приятелей.
Они гордо и независимо повернулись спиной к Двухголовому, не удостаивая его ответом.
– Ну, губа толще – брюхо тоньше, – сказал Олег, опрокидываясь на спину. Балуясь, он разинул пошире рот, повыше поднял бутылку. Молоко полилось из горлышка струей. Олег захлебнулся и облил суконный пиджак.
– Так тебе и надо, бахвал, – сказал кто‑то из ребят, истощив терпение и потеряв надежду урвать что‑нибудь у богача.
Олег приподнялся, вытер пиджак, а заодно и мокрые щеки.
– Колька, – крикнул он, – уговор помнишь?
Колька Сморчок, как заяц, сделал скачок к тюленьему ранцу.
– Помню, – сказал он, переводя дух и глотая слюну.
– Трусишь?
– Нисколечко!
Олег покопался в ранце, достал кулечек и насыпал Сморчку полную горсть серой крупной, как дресва, соли.
– Лопай, – приказал он, глядя исподлобья с жестоким любопытством на Кольку. – Сжульничаешь – пирога не дам… Братцы, – обратился он к ребятам, – будьте свидетелями.
Зевак на такое зрелище нашлось хоть отбавляй. Колька набил рот солью и жевал, перекосив лицо.
– Скусно ли? – хохотали ребята.
Мыча, Колька двигал острыми пепельными скулами и жевал, жевал, как корова жвачку. Проглотил соль и ладошку облизал.
– Вот прорва! – сказал Олег, с сожалением расставаясь с куском пирога. – На, подавись!
Колька вцепился в пирог руками и зубами, глотал, шевеля от усердия ушами и тяжело дыша.
– Две горсти соли съем… и не охну, – урчал он с полным ртом. – Доспорим… на молоко?
Эта торговля не давала Шурке сосредоточиться, думать про крестики, как добыть и нацепить их на свою и Яшкину рубашки. Хорошо бы и Катьке повесить крестик на платье. Что‑то страсть интересное начинало шевелиться в голове, придумываться… И на вот тебе – вылетело! Он с ненавистью посмотрел на тюлений ранец и, неожиданно для самого себя, сказал громко:
– Собачья лавка открылась.
– Какая? Какая? – переспросили со смехом некоторые ребята. Всем хотелось чем‑нибудь досадить Олегу. Тихони и те пристали.
– Собачья, – повторил Шурка, быстро работая мозгами. – Разве не знаете? Тюлень‑то у Двухголового на дворе жил, в конуре… И звали тюленя Милкой.
Все так и повалились от хохота на траву.
Яшка живо поддержал Шуркину, понравившуюся всем выдумку.
– Своими глазами видел, как обдирали собаку, – прибавил он живописные подробности. – Подохла Милка от старости. Повесили ее за хвост и ободрали. Как же лавочнику без барыша! Ну, опосля пришили собачью шкуру на ранец. Вот только не знаю, куда хвост подевали… Олег, а где Милкин хвост? – серьезно спросил Яшка.
– Собачий ранец! Собачий ранец! – кричали и смеялись ребята, мстя Двухголовому за пирог и за многое другое, очень довольные, что нашлось‑таки ненавистному ранцу достойное прозвище.
Олег хоть и побагровел от злости, но не пошевелился, тянул молоко и сопел. Когда он драться не хочет или побаивается – его ничем не проймешь, толстокожий, как тюлень.
Допив молоко, он долго шарил в своем собачьем ранце и вытащил… кусок сахара.
Ребята остолбенели и перестали дразнить.
Кусок сахара был порядочный, синеватый, видать, крепкий, как кремень. Тут уж и Яшка с Шуркой подошли поближе. Сахар они давно не видали и невольно таращились на это чудо во все глаза.
Олег приладился к куску, отколол зубами, как щипцами, добрый край, и у всех ребят во рту стало сладко. Все молча глядели в рот Олегу, слушали, как хрустит на его зубах сахар.
– Колька, хочешь… сахарцу… половинку? – спросил вдруг Олег, усмехаясь и переставая хрустеть.
Сморчок побледнел. Заикаясь, он выдавил шепотом:
– Хо… хочу.
– А горчицы ложку съешь?
Колька замялся. Но, сообразив, что горчицы поблизости нет, смело заявил:
– Плевое дело. Да где ее взять?.. Давай сперва сахар. А когда принесешь горчицу, я и горчицу съем.
– Врешь?
– Ей – богу!
– Перекрестись!
Колька с жаром перекрестился.
– Поклянись: «Умереть моему отцу и матери, коли вру».
– Помереть… батьке и мамке… коли вру, – не совсем уверенно повторил клятву Колька.
– Чур, уговор! – торопливо крикнул Двухголовый и с торжеством вытащил из ранца стеклянную, из‑под помады, баночку с горчицей. – Ну‑ка, попробуй теперь увильни, – с угрозой промолвил он.
Да, плохи оказались дела у Сморчка. Поймал на слове хитрый Олег, как теперь откажешься, еще погубишь отца с матерью. Ну и ловко же подстроил все жадюга Двухголовый!
– Колька, дай ему в жирную образину, – посоветовал Шурка.
– Съезди по собачьей харе, или я сам это сделаю, – еще определеннее высказался Яшка, начиная сердиться.
Но перепуганный Сморчок ничего не понимал. Он держал банку с горчицей, а глаза его не могли оторваться от сахара.
– Где же… ложка? – содрогаясь, спросил он. – Тут, в банке, эвон ее сколько… горчицы‑то, – жалобно сказал он.
Двухголовый поспешно подал ему из ранца деревянную, закусанную по краям, круглую и большую, как черпак, ложку.
Вот подлый, ничего не забыл! Должно быть, не один вечер обдумывал свою поганую торговлю.
– Великовата… поварешка целая. Уговору такого не было, – нерешительно запротестовал Колька, разглядывая ложку.
– Струсил! Продал отца и мамку! – закричали ребята. Выражение жестокости и любопытства было теперь не только на лице Олега, но и на лицах всех мальчишек. Даже Шурка с Яшкой безотчетно пододвинулись вплотную к Кольке, чтобы лучше видеть, как Сморчок будет есть горчицу. Они негодовали на Двухголового за выдумку, но это не мешало им глядеть на редкое зрелище. Если бы тут но был замешан сахар, Колька мог бы прослыть героем, как Гошка Аладьин, прищемивший ладонь до крови.
– Жри, знай, скорей. – заторопил Олег, боясь, что Колька раздумает и откажется. – Живо, а то не получишь сахару!
Колька покорно стал наполнять ложку горчицей. Руки у него дрожали. Горчица была густая, будто замазка, какого‑то ядовито – зеленого цвета, и плохо вылезала из банки.
– Полней накладывай, не жалей. Вся твоя! – злорадно командовал Олег, поднимаясь с травы, сопя от нетерпения.
Сморчок добавил горчицы и, не спуская глаз с сахара, с отчаянной решимостью сунул ложку в рот. Тотчас глаза у него полезли на лоб, он поперхнулся, хватил ртом воздуха, словно во рту было горячо, и, стиснув зубы, заплясал на месте. Он давился горчицей, не смея выплюнуть ее, выл от боли, притопывал босыми ногами и тянулся к сахару. Слезы капали ему на рубашку.
Это было не испытание мужества, а просто издевательство над Колькой. Никакого удовольствия зрелище не доставило Шурке, напротив, оно обожгло огнем. В сердце смешались ненависть к Двухголовому и жалость и презрение к Кольке, позарившемуся на проклятый огрызок сахара. Шурка не мог больше терпеть, у него горело внутри, словно он сам проглотил горчицу.
– Эх, ты… ты… обжора несчастный! – задохся он, не находя уничтожающих слов для Кольки.
Вышиб ложку, ударил Сморчка по голове и кинулся на Двухголового.
– Дразнишь? Измываешься, богач? Подавись ты своим сахаром и горчицей!
Он не успел сбить Олега с ног, как черная молния с громом и ревом ударила Двухголового, скосила навзничь. Шурка не сразу узнал в этой молнии Кольку Сморчка. А узнав, – замер от восторга.
– Давно бы так! Знай наших!
Яшка Петух, схватив банку, мазал Двухголового горчицей, приговаривая:
– На! Попробуй сам!.. Каково, а?.. На, трескай!
Олег не посмел пожаловаться учителю. Но Григорий Евгеньевич, услышав рев и шум, сам выглянул на крыльцо.
Узнав, в чем дело, он страшно рассердился, схватился за голову. Ребята никогда его таким не видывали.
– Ах, негодяй! Ах, негодяй! – приговаривал он, раскачиваясь на крыльце, дергая себя за волосы. – В угол! Столбом до вечера! В угол!
И тут произошло неслыханное.
– Не пойду, – сказал Олег, надуваясь пузырем.
– Что – о?
– Будете обижать… батя муки не даст.
Григорий Евгеньевич молча взял Двухголового за руку, вывел за палисад на дорогу.
– Марш домой! – приказал он. – И скажи Устину Павловичу, за что я тебя выгнал из школы.
Олег заревел и убежал. Большая перемена продолжалась.
Обсудили неслыханный поступок и слова Двухголового и решили, что он сегодня непременно получит от отца и матери баню. Как раз суббота, нажарят – напарят досыта.
Так как это было справедливо, то об Олеге скоро позабыли. Девчонки, все время державшиеся в стороне, затеяли игру во «вьюнок» и позвали ребят. Шурка не прочь был поиграть, но Яшка наотрез отказался.
– Что выдумали, – буркнул он. – Того и гляди, скоро полезут целоваться.
Шурке пришлось, кривя сердцем, отказаться от игры во «вьюнок».
С некоторого времени отношения между мальчишками и девчонками испортились. По совести сказать, отношения эти и прежде были не ахти какие дружные. Ребятам казалось, что они всегда только снисходительно терпели плакс и трусих. В конце концов терпеть им надоело, и снисхождение сменилось презрением. Потом пришло однажды утро, когда мальчишки проснулись мужчинами, заговорили басом, возненавидели слезы, тряпки, ласки. Их воспрянувшие ото сна молодецкие души страстно полюбили силу, ножи, грубость, спички, смелость и прочие превосходные штуки. Девчонки не могли быть товарищами, потому что не умели стрелять из ключей, набитых драгоценными спичечными головками, не понимали толку в книжках про путешествия и приключения, боялись лазать по деревьям, не любили играть в войну, в разбойников и сыщиков, не умели переносить молча боль, пищали, недотроги, и только знали глупые свои хороводы, камешки, куклы и песенки.
Шурка по самой правде из чувства товарищества разделял взгляды ребят на девчонок. Он позабыл дорогу к Катькиной домушке под навесом, стыдился при Петухе разговаривать с Катькой, хотя в глубине своей воинственной мужской души полагал, что Растрепа могла быть исключением из общего правила: ведь она больше мальчишка, чем девчонка. В самом деле, старая синяя с белым горошком юбка не мешала Растрепе карабкаться векшей на макушку сосны и раскачиваться в поднебесье так, что даже бесстрашному Шурке становилось не по себе. В драках Катька уступала немногим мальчишкам из третьего класса, а в царапанье и в кусанье не знала себе равных. Охотно слушала рассказы про войну, не боялась крови и не любила слез. К тому же она таскала в кармане юбки замечательный амбарный ключ, весом без малого с фунт, и стреляла из него, не моргнув зеленым глазом. Конечно, верно и то, что ключ этот не мешал ей играть в куклы, верховодить среди девчонок и говорить иногда, подобно всем им, пискушам, тоненько и протяжно: «Ка – ак не сты – ыдно!» Но от этих дурацких девчоночьих привычек ее можно было живо отучить, дав основательную трепку.
Обо всем этом, между прочим, думал сейчас Шурка, продолжая совещаться с Яшкой о крестиках и украдкой глядя, как играют девчонки.
Со вьюном я хожу,
С золотым я хожу…
пели хором очень складно и приятно девчонки, взявшись за руки, двигаясь по лужайке хороводом, похожим на живой венок из цветов.
Я не знаю, худа вьюн положить… —
тоненько жаловалась подругам босоногая Катька, медленно ходя по кругу и выразительно посматривая на Шурку, как ему казалось.
Она держала в руке платок, обмахивалась им, как это делали девки на «беседе», и ступала осторожно, словно обутая в новые туфельки. Беленькая, худенькая, как березка, с растрепанными рыжими волосами, которые горели на солнце, будто золотые листья, Катька прелесть как была хороша. В другое время Шурка бы досыта полюбовался. Но сейчас с грустью решил, что он, кажется, ошибся. Катька все‑таки была девчонкой.
Между тем игра продолжалась. Вьюнок – платок полежал, как положено, на правом Катькином плече и перешел на левое плечо.
Я ко молодцу иду. иду, иду,
Поклонюсь ему и прочь пойду,
ласково, обещающе пропела Катька, и платок белым голубем слетел с ее узенького плеча.
Но поклониться она никому не успела. Пашка Таракан, подкравшись, ворвался в круг и подставил Катьке ножку.
– Ка – ак не сты – ыдно! – закричала Катька, споткнувшись. Бросила платок и перестала быть березкой. Рыжие волосы поднялись дыбом. Растрепа мигом догнала удиравшего Пашку и влепила ему в загривок такую затрещину, что эхо разнеслось по сосновому бору.
Шурка одобрительно улыбнулся, а голова его, занятая все одним и тем же неотложным делом, продолжала трудиться без устали.
Серебряная паутина плыла в воздухе прямо на Шурку. Ветерок надувал ее, как парус, подгонял. Паутина налетела на Шуркину рубашку, прилипла на грудь. Покосившись, он увидел на тонком, чуть видимом кружевном тенете паука.
– Ну, ты, летун! – пробормотал он, смахивая паучье кружево, а заодно и его хозяина. Тут же подумал, что паук – к письму. Примета известная и верная. Откуда может быть письмо, если не с войны? Значит, жив батька!
Сердце его забилось. Шурка подскочил, еще раз взглянул на свою рубашку: паука – летуна уже не было на груди, а паутина еще держалась, блестела и переливалась, как живая. И вдруг она превратилась в крестик на оранжево – черной заманчивой ленточке. Шурке показалось, что рубаха на нем зеленая, как у дяденьки Матвея Сибиряка, и подпоясана ремнем с бляхой. Он глянул на штаны. Чудеса продолжались: и штаны были зеленые, и на ногах, вместо старых башмаков с пуговками, красовались новехонькие, с длинными голенищами сапоги, каких у него никогда не бывало. Он почувствовал на стриженой голове сбитую на ухо фуражку. С дрожью повел плечами, и что‑то упругое, твердое поднялось над ними. Так поднимались и пружинились, выгибаясь дугой; погоны на плечах дяденьки Матвея… Шурка взглянул на Яшку. Дружище Петух зеленел в новой гимнастерке, точно молодая елочка, и белый крест на его груди сиял почище, чем на колокольне.
Кровь ударила Шурке в голову, застучала в висках.
Он бросился к Яшке.
– Придумал! Придумал!
– Что? Что придумал?
– После уроков – айда в пещеру, – таинственно сказал Шурка.
– Зачем?
– Важнейшее дело! Про крестики…
– Говори скорей!
– Ребята услышат, – шепнул Шурка, оглядываясь. – Скажу в пещере.








