Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 123 страниц)
Глава XXIV
КОРОЛЕВНА НАСТЯ
Потом, на уроке, ему пришло на ум одно важное соображение насчет бабки Ольги.
Он давно юлил возле бабки, когда она попадалась на глаза. В избушку, правда, заходить побаивался, – там лежала живым покойником молодуха Миши Императора, разбитая параличом, наверное страшная, все покойники страшные, а живые – и подавно. Поэтому Шурка ухаживал за бабкой Ольгой на улице, помогал ей нести до крыльца корзину с кусочками. Дело, конечно, пустячное, корзина всегда бывала легкая. Бабка больше ворчала, чем благодарила, жаловалась, какой народ пошел нонче каменный, истукан на истукане, все норовит на бога свалить.
– Людей вижу, а человека не вижу, – бормотала бабка, подслеповато щурясь. – «Бог подаст», – бают… А ты отрежь кусок, бог‑то мне его в руку и положит… Жалко! Вот то‑то и оно. Говорю – баб много, а ребят нету… хоть околевай.
Она заглядывала в корзину, перебирала подаяние, будто считала кусочки, и недовольно качала головой.
– Прежде как? – разговаривала она сама с собой. – Погоди родить, дай по баушку сходить… Ольга Капитонна, матушка, – не было другого слова. Потому рука у меня легкая, счастливая. Приму – крикнуть не успеет баба… Опять же – радость, человек родился. И накормят – напоят, и с собой копейку какую дадут, позовут на крестины… А теперя что ж, бабы родить перестали: война. Ребятеночка ждешь, как Христова воскресенья… Ну и ходи с корзинкой. Да тебя еще и не признают, знать не знают. «Проваливай, много вас тут шляется, побирушек!» Это я‑то, Ольга Капитонна, побирушка! Я у ней, Зинаиды, пятерых приняла. Каково слушать мне, а?.. Погоди, негодная, еще поклонишься, вспомнишь бабку Ольгу! Как придет мужик с войны, кто у тебя шестого примет?.. Охо – хо – хо, и не дожить, кажись, до радости!
После разговора с учителем Шурка прибавил усердия, бегал на колодец за водой для бабки Ольги, колол дрова, при случае дарил порядочные грудки самых что ни на есть молоденьких подосиновиков на жаркое. И все для того, чтобы бабка смилостивилась, позволила ему заглянуть в чулан, порыться в книжках Миши Императора. Кто знает, может, там что путное завалялось, похожее на книгу, которую не читал даже сам Григорий Евгеньевич. Да и выпуски про сыщиков и разбойников, признаться, донимали Шурку. Что притворяться, они‑то и были главной приманкой.
Он бы проглотил выпуски за один присест, сколько бы их там, в чулане, ни оказалось. Уж он‑то не стал бы удивляться, как Никита Аладьин, множеству слов, он только бы радовался: чем больше слов, тем лучше, на дольше хватит книжки. А то что же, даст Григорий Евгеньевич тонюсенькую, как тетрадка, пока из школы до дому идешь – всю книжку и прочитаешь. Ему, Шурке, продираться через репей не придется, он все понимает, про что не написано, и то догадается.
Он намекал бабке Ольге и так и сяк о своем желании. Но бабка по старости была уже несообразительная, кроме кусочков и корочек, ее, видать, ничто не интересовало.
Пришлось действовать нахальством.
Натаскав воды полный ушат и выслушав благодарения и всякие пожелания по части здоровья, ума, красивой невесты (бабка не скупилась, болтала много лишнего, так что у жениха зардели уши), Шурка прямо подступил к делу.
– Бабка, – сказал он, насупясь, чувствуя, как горят уши, – мне надоело таскать тебе воду задаром. Спасибом сыт не будешь.
– Ах, ненаглядный ты мой, касатик! Вестимо, вестимо… Поисть захотел, божий работничек?.. Обожди чуток, я тебя угощу скусненьким, – засуетилась бабка, разыскивая в сенях корзину с кусочками. – Вчерась в Глебове у Шестипалого по отцу поминки справляли. Сама‑то, хозяйка, больно рада, что старик ее развязал, помер. Расщедрилась, как в свадьбу, пирога с кашей мне отвалила… Середку я приберегла, мяконькая… Эвот она, да румянистая какая! Гляди, сколько каши‑то. Овсяная, сытная. Кушай!
– Сама ешь. От меня, бабка, пирогом не отделаешься!
– Так чего же еще тебе? Пряников у меня не водится. Хлебушко и то бывает не кажинный день.
Шурка вразумительно объяснил, какой он ждет награды за свои труды.
– Родимый! Батюшко! – всплеснула бабка Ольга трясучими руками. – Дак я книжками избу оклеила… Ох ты, горе мое бестолковое, что наделала! Ты бы мне раньше сказал.
От такой новости Шурка чуть не заревел. Бабка пожевала губами, почесала седую голову и нашла выход.
– Поди в избу, касатик, дам скамейку… Лазай по стенам и читай на здоровьице, коли есть охота. Разберешь, глазастенький ты мой, бумага почесть новая… Беги, беги в избу!
Шурка заколебался.
– Да ты не бойся, – успокоила бабка, став очень догадливой, – Настенька тебя не укусит. Она, сиротинушка болезная, любит, когда придет чужой. Скушно одной‑то лежать. В голову ей разное лезет, нехорошее. Сердится… Человека увидит – и радешенька. Ручкой, ножкой не шевелит, а баять охоча, все ей надо – тка знать. Ну, поплачет, пожалится. Известно – по ённой молодой судьбе ровно бороной прошли. Покарал бог, а за что?.. Иди, не сумлевайся.
Шурка полез за бабкой Ольгой в избушку, как в могилу.
Он с содроганием ожидал мрака, стонов заживо погребенного человека. «Погляжу книжки и убегу, – думал он, поеживаясь. – Интересно, что почитывал Миша Император, окромя «Антона Кречета», губа у него, видать, была не дура. Наверное, бабка клеила листочки с умом, подряд, как обои. Хоть половинка, да моя будет, про остальное догадаюсь, – обнадеживал он себя. – А на кровать и смотреть не стану… Ну ее, Настю, еще привидится ночью».
Шурка переступил порог и на всякий случай не притворил за собой плотно дверь, чтобы можно было убежать в любой момент. «Как у бабы – яги, а то и пострашней, – храбро подготавливался он к воплям и ужасам.
Но в избушке было тихо, светло. Пахло свежим можжевеловым веником, который валялся у порога. Багряный низкий свет вечернего солнца бил в окошко, расстилался по чистому полу червонной дерюжкой.
Сразу зарябило в глазах от картинок, глядевших на Шурку со всех сторон. Он разинул беспомощно рот от удивления и пронзившей сердце отчаянной горести.
Ах, что натворила бабка Ольга!
Все, все он мог предполагать, только не то, что увидел. Таинственные, мелкой, тусклой печати выпуски, их броские разноцветные обложки с кровавыми буквами заглавий и жуткими картинками облепили четыре стены, голбец, потолок – всю избу, да еще украсили ее вверх ногами, вкривь и вкось, как заблагорассудилось, – подвернулось бабке под руку. Какое добро погибло безвозвратно! Цены нет богатству. Хватило бы читать на год.
У Шурки душа перевернулась от жалости. Он задирал голову, острые глаза его бегали взапуски, вправо и влево, прыгали вверх и вниз. Он поднимался на цыпочки, безотчетно, неслышно ступая по червонному половику, совался ближе к картинкам. Каждое новое прочитанное им название вонзалось кинжалом в грудь. Он весь был изранен, заживо умирал от горя, видя, какое неслыханное счастье улизнуло от него, пролетело мимо носа.
Ой, провалиться бабке Ольге, старой, бессовестной карге, сквозь землю! Не давать ей пирога с кашей, кусочков и корочек, пусть помирает с голоду. Да за что же он таскал воду, надрывался, колол дрова, угощал грибами? Бабка просто издевается над книжками. Как у нее руки не отсохли, не отвалились напрочь от такого смертного греха! Видать, и половинки задуманной не понюхаешь, как тут ни вертись, ни кособочься.
– «Гарибальди»… «Палач города Берлина»… «Граф Монте – Кристо»… «Ганс Найденов Красная Сатана, или Месть студента»… «Пещера Лехтвейса», – глотал Шурка заманчивые обложки страстными глазами, судорожно ворочая вытянутой по – гусиному шеей. Шея скоро заболела, хозяин вынужден был укоротить ее до обыкновенных размеров. Он принял подобие столба, врытого в землю. В голове у него стучало и гудело. Его вывел из столбняка сердитый, дребезжащий голос:
– Ма – ма – ша?..
– Я, доченька, я… Чего тебе? – отозвалась бабка Ольга, возясь у печки. – Водицы, что ли, испить?
– Нет… На цыпочках ходит – кто?
Шурка попятился к двери. Разговаривала деревянная кровать, что стояла в углу.
Он не смел взглянуть туда, затаил дыхание, слушая, как бабка многословно втолковывает кровати, кто он такой и почему ходит по избе на цыпочках. Между прочим, Шурка узнал про себя массу новостей. Оказывается, он был работяга, каких поискать, материн помощничек, уважительный и дотошный паренек, уж такой липучий, чисто смола, вот пристал, и не отвяжешься от него, прости господи, охота, вишь ты, ему картинки поглядеть, такой грамотей, беспременно в дьячки выйдет, дан ему бог счастья, промысел богатый. Бабка не забыла помянуть о грибах, ушате с водой, поленьях, будь они неладны, дьяволы сучковатые, расшибить их мужику впору, да и то не всякому, а он, соплячок родимый, гляжу, так и чешет топором, токо щепки летят, скажи, как сахар колет!
– Мальчик, как тебя зовут? – скрипуче спросила кровать, немного подобрев после бабкиного рассказа.
– Шурка… – хрипло ответил он.
– Подойди ко мне, Шура, – приказала кровать. – Я тебя не вижу.
Какая‑то сила толкнула Шурку в загорбок, он подошел к деревянной кровати и не увидел ничего страшного.
На соломе, под старым стеганым одеялом, лежала на спине жена Миши Императора. Шурка видел одну голову, а туловища, рук и ног будто вовсе не было, так плоско, словно по пустой соломе, расстилалось лоскутное одеяло. На кумачовой, засаленной до блеска подушке, во вмятине, как в яме, белело картофельное застывшее лицо с черными дугами бровей, прямым носом и серыми любопытными глазами. От изголовья толстой кудельной веревкой свисала почти до полу коса с блекло – синей, застиранной ленточкой, завязанной на конце узелком. Худая дымчатая кошка выглядывала из‑под кровати и теребила голубой узелок лапой.
– Узнала! Узнала! – обрадованно проскрипела жена Миши Императора, ласково – жадно разглядывая Шурку, медленно усмехаясь белыми, сухими, точно склеенными, губами. – Под липами ихняя изба, мамаша, в нашем проулке… Кужлявая эдакастая липа – двойняшка у крыльца. Да, Шура?
– Эге… – кивнул он, не смея отвести взгляда от серых, живых, притягивающих к себе глаз, от мертво – белого, застывшего лица и голубого жалкого бантика, которым играла кошка. – Я на самую макушку липы забираюсь, – добавил он зачем‑то и покраснел, сообразив, что хвастается, словно маленький.
– На макушку? На самую – самую макушку?.. Ой, хорошо! Далеко – о видко, правда? – с ребячьим восторгом спросила Настя, взмахивая густыми ресницами. Дуги бровей поднялись, глаза посинели, в них забегали озорные светлые букашки, и что‑то с натугой шевельнуло картофельные неподвижные щеки. – Я, девчушкой, тоже страсть любила лазать повыше, к солнышку, – призналась Настя. – Только в нашей деревне лип нету. И берез нету. На голыше как есть дворы, жарища летом припечет – хоть умирай… Так мы, ребятенки, на мельницу забирались, на ветряк. По бревнышкам царапались, как кошки. Стра – ашно… а хочется выскочить наперед. До самых крыльев, бывало, доберемся, оседлаем снасть и таращимся… Ветрище дует, голяшки холодит, наскрозь юбку продувает. Солнышко – близехонько, рукой, кажись, достанешь, а не горячее, только на него смотреть нельзя. А мы в кулачок, в кулачок глядим, обманываем его, смеемся… И оно, солнышко‑то, глядя на нас, глупых, так в захоты и хохочет, дразнится, усами, бородой щекочет, а потом как примется скакать по небу… Вот страх‑то! Мельница скрипит, старенькая, прямо шатается, дух замирает, а нам наплевать, мы – смелые. Слезать неохота, до чего хорошо… Руками – ногами бревно обнимешь покрепче, в комочек сожмешься и ровно летишь, летишь по воздуху… Все видко далеко – о, до самой земли краешку… А теперича мне, Шура, на бок не повернуться. На пол ножку не поставить, на лавку не залезть, не – ет…
Шурка вспомнил, какой ловкой, красивой, рукастой была диковато – молчаливая Настя в первый год замужества. Она летала ветром на колодец, на речку, таскала дрова из леса, на помочах не уступала Солиной молодухе. Бабка Ольга весело хвасталась, что уж такую ей бог дал сноху послушную, здоровячку, красавицу несказанную. Словечка лишнего не вымолвит, руками разговаривает – так все у ней в белых рученьках и кипит, переворачивается. «Ах ты господи Иисусе, любо поглядеть! – говорила бабка. – Вот погодите, увезет ее Миша, батюшка, инператор мой, в Питер… станет Настенька барыней – сударыней, распрекрасной королевной».
Шурка слушал скрипучий голос Насти, смотрел на распрекрасную королевну, от которой осталась одна голова, и чувствовал, как стынут, немеют у него кончики пальцев, кто‑то душит его за горло, того и гляди он сам станет живым покойником.
Содрогаясь, он прокашлялся, продул горло, чтобы меньше душило, шевельнул пальцами. Он покосился на ленточку в упавшей косе, на голубой беспомощный узелок, который почему‑то ему было жалко сильнее всего, и так пнул ногой кошку, что она фыркнула и больше из‑под кровати не появлялась.
– Да – а… не забраться мне на лавку… в окошечко не поглядеть, – повторила, продребезжала, как лучинка, Настя, и от тяжелых частых слез дрогнули ее мертвые щеки. – Вот что со мной наделали, Шура…
– Полно, полно мучить себя! Опять ты, доченька, за старое? – пугливо забормотала бабка Ольга, расторопно подбегая к кровати с ковшиком. – Испей водицы – и пройдет… Кто с тобой чего наделал? Грех так думать. Божья воля, виноватых нетути.
– А дяденька Гордей?.. За отца я его почитала. Как тятенька, маменька в холеру померли в одночасье, взял меня дяденька Гордей к себе. Я ему в ножки поклонилась… Уж я ли на него не ломила? И нянькой, и скотницей, и по дому работницей. Подружки‑то гуляют, песенки поют, с парнями балуются – милуются, а я в ночь – заполночь скотину кормлю, обихаживаю, зыбку качаю, за веретеном сижу. Подружки спят сладко, а я уж воду таскаю, печку топлю, в поле тороплюсь… И все‑то мне некогда, все‑то недосуг – походя ем, сплю, почесть, стоя, чисто лошадь какая. А праздник настанет – мне и на люди выйти не в чем. Диви бы на гулянку, – в церковь, к богу, сходить, помолиться, обутки – одевки нет. Молчу… В сарай за сеном прибегу, ткнусь в уголок, наревусь досыта, чтобы никто не видел, и ладно… А ему, дяденьке, все мало, все плохо, не так да не этак. Потольку и была хороша Настя, покольку избой владела. А как продал избу, корову, порушил мое родительское гнездо, так и зачал куском попрекать. «У – у, хлебоешь проклятая!» – других слов и нет у него, у дяденьки Гордея. «Навязалась, слышь, на мою шею… Когда я тебя, хлебоешь, с рук сбуду?..» И сбыл… За распутника болящего сплавил… Сирота! Заступиться некому.
– Опомнись! – закричала бабка Ольга, потрясая ковшиком, расплескивая воду. – Как у тебя язык поворачивается напраслину городить? Вот уж верно: у нашей Насти – одни напасти… За какого такого болящего тебя выдали, за распутника? Побойся господа бога!
– Не боюсь, – внятно сказала Настя и перестала плакать. Что‑то безумно – отчаянное, как огонь, полыхнуло в ее залитых слезами и закатом глазах. Она скрипуче, страшно рассмеялась, будто кровать под ней треснула. Шурка отпрянул к порогу.
– Я теперича, мамаша, никого не боюсь, – помолчав, повторила Настя. – И бога не боюсь.
– Ой, ой!.. – охнула бабка Ольга и принялась креститься.
– А что он мне сделает, бог? Хуже того, что есть, не будет, не – ет… А за кого меня выдали, высунули, ты, мамаша, сама хорошо знаешь, что уж тут притворяться‑то.
Бабка Ольга бросила креститься, рассердилась, даже затопала лаптями.
– Врешь, дура полоумная! Все, все врешь! Доктур, как водили тебя в больницу, что баял? Забыла?.. Неизвестная твоя болесть, вот что он баял. Откуда она свалилась на тебя – один бог ведает. Уж такая, знать, твоя планида несчастливая. Не смей про мово Мишу несуразное болтать! Здоровешенек он, на войну взяли, родимого. Не смей хаять! Слышишь? У него, раскрасавца, от невест отбою не было. Поповы, дьяконовы дочки прямо – тка на шею вешались, сама видела, глазыньками своими, в Тифинскую… Молчи!
– То‑то он от поповых, дьяконовых дочек на голозадую сироту позарился. С чего бы это?
От такой насмешки бабка расходилась еще сильнее, заголосила на всю избушку, попрекая неблагодарностью.
Уж она ли, бабка, не ухаживает! В ее бы годы на печи сидеть, а не бегать с корзинкой по миру, как молоденькой. И напоит – накормит, и на бочок, на спинку повернет, вымоет, и косу‑то ей расчешет, ленточку заплетет, как Христовой невесте. А она, доченька, все недовольна… Отнял бог руки – ноги, отнимет, постой, и язык за пакостные выдумки… Ой, да где же смертушка запропастилась, не идет? Прибрала бы старуху несчастную на покой, чтоб не слышать обидных слов, несправедливых…
– Я тебя, мамаша, не виню, – ласково продребезжала Настя. – Дай тебе бог здоровья, ты за мной ходишь, ровно за деткой махонькой. Я тобою довольна, спасибо… А вот сыночку твоему спасиба не скажу. Что хошь со мной делай – здоровья не пожелаю.
Тот мертвый смех, который откинул Шурку к порогу, опять прокатился по избушке.
– Я ему, мамаша, вот те крест, день – ночь смерти самой лютой молю, – шепотом призналась Настя. – Господи, – задохнулась она и засвистела, как ветер свистит в щель, – господи, разорви ты его там, проклятого, на войне начетверо! Чтоб остался он, матерь божья, заступница, без рук, без ног, как я… Хуже! Чтоб и глазищи его бесстыжие, поганые лопнули!.. Вот как его я люблю, мамаша, твоего сынка. Правду говорю!
Шурка видел с порога, как бабка Ольга трясуче поднесла к своему разинутому беззубому рту ковшик, накрылась им, точно от стыда, и долго пила.
– Тебе, матери, конечно, и болячка дорога, потому – родная, – сказала Настя, поуспокоясь. – Я понимаю. Ничего ты в свадьбу не видела и знать не хотела, обрадовалась приезду сына и от радости той материнской ослепла… А дяденька Гордей? Он‑то все видел и соображал. Ему и соседи говорили, слышала я: «Что ты, Гордей Васильич, делаешь, за кого выдаешь, на какую муку?» Мне бы не под венец идти, а удавиться… Тоже глупа оказалась, слепая, как ты, мамаша. Думала, соседей‑то завидки берут. Как же! Ихние крали разнаряженные сидят в девках, а у меня, бесприданницы, – свадьба. Не люб, а какой ни есть женишок. Ослобонюсь, думаю, от дядюшки, может, в жизни маленько вздохну… И вздохнула, как на этой вот соломе растянулась. Поняла, да поздно… И ты, мамаша, теперича про себя все понимаешь. Не вышвырнула меня, больную, на улицу, вину за собой чуешь, да сознаться совестно. Потому – последнее утешенье на свете у тебя вышибают… Не много ума надо – тка, чтобы понять. Секрет‑то невелик. Никакого секрету нету: допрыгался в Питере твой сыночек ненаглядный, дощеголялся, дофорсил… Вот и я, может, по его милости заживо помираю… Отойди от греха! Терпенья моего больше нет, – с отчаянием засвистела сызнова Настя. – А то я плюну в ковшик… и в тебя плюну, мамаша! Отойди!
Бабка Ольга повалилась на колени, уронила ковшик на пол, обхватила кумачовую подушку и завыла.
Шурка выскочил в сени, скатился с крыльца.
Но и на улице лез в уши жалобный, хватавший за душу вой бабки Ольги:
– Ой, несчастныи – и мы с тобой сиротинушки, разнесча – стныи – и!.. Ой, да смерть‑то что же нас позабыла, не берет!
Глава XXV
ОБМАННОЕ НАСЛЕДСТВО МИШИ ИМПЕРАТОРА
На другой день после школы Шурка не утерпел, вернулся к избушке бабки Ольги. Расклеенные по стенам книжки Миши Императора донимали, не выходили из головы. Все‑таки которые листочки можно было прочитать, зря он этого не сделал вчера.
Почесывая одну босую ногу другой нетерпеливой босой ступней, Шурка долго бродил возле избушки, терся в трухлявом простенке у окошка. Никто нонче тут не выл, не разговаривал, не чутко было даже шороха. Будто все спало, как в мертвом королевстве.
Осмелев, Шурка живо управился на крыльце со знакомой щеколдой, прошмыгнул в сени, схватил пустые ведра и сбегал на колодец. Он нарочно гремел старыми, худыми ведрами, переливая воду в ушат, но бабка не выглянула, как всегда, в дверь. Должно, бабка ушла побираться за кусочками. Подумал – подумал Шурка, почесался ожесточенно ногами, да и потянул на себя ржавую скобу.
Дверь слабо, без скрипа, подалась. Он сам не заметил, как очутился за порогом.
Так же, как вчера, горько – сладко пахло можжевельником. В оконце пробивался вечерний свет, но был он нынче синий, и все вокруг мертвенно и холодно синело.
На шестке грелась дымчатая кошка почти что в обнимку с щербатым чугунком. Кошка удивленно раскрыла круглые глаза, толкнула мордой щербатый чугунок. «Смотри‑ка, опять этот мальчишка здесь, – как бы сказала недовольно кошка. – Что ему у нас нужно?» Чугунок промолчал, потому что чугунки любят болтать, только когда в них варят картошку или щи. Кошка немного подумала и презрительно зажмурилась. «Теперь меня ногой не достанешь, – говорил ее сонно – ленивый, независимый вид. – И вообще не больно задирайся, – я тут хозяйка, домовничаю, разве не видишь?»
Незваный гость, разумеется, все видел и понимал. Он уважительно, на пальчиках, обошел шесток, кинул тревожный взгляд на кровать.
Кудельная коса не свисала до пола, и не видно было голубенькой жалкой ленточки, завязанной узелком. Кумачовая подушка провалилась глубокой ямой, на дне ее лежала голова спящей Королевны Насти.
Экая удача, никто не помешает!
Не теряя времени, Шурка принялся за дело. Ближе и удобнее для чтения оказались наклеенные на стене, возле оконца, листочки про графа Монте – Кристо. Шурка с жаром и трепетом познакомился с новым своим приятелем и без промедления влез в его несчастную шкуру, сам стал безвинным узником мрачного замка Иф, высившегося на скале в море. Он хотел умереть от горя, не пил и не ел, отощал, как Кикиморы. Потом его осенило, что он может убежать. Он рыл потайной ход черепком разбитого кувшина и ручкой кастрюли, встретился под землей с другим заключенным, старым безумным аббатом Фариа, тоже пытавшимся удрать из замка. Этот сумасшедший был почище Оси Бешеного, соображал больше, чем о грибах и удочках.
Читать Шурке приходилось, как говорится, с пятого на десятое, по известной милости бабки Ольги (припомнят ей черти на том свете издевательства над книжками!), он скоро добрался до самого главного: старикашка Фариа не зря торчал в замке Иф, он владел сногсшибательной тайной клада кардинала Спады. Он охотно поделился тайной с Дантесом – Шуркой и, сделав это доброе дельце, скоропостижно умер, чтобы не мешать, нe мельтешить зазря в листочках, над которыми и без того приходилось ломать голову и о многом догадываться.
Но так как в выпусках, как заметил давно Шурка, ничего не писалось лишнего, пустяшного, как в других книжках, больно‑то рассусоливать было некогда, тайна нагромождалась на тайну, убийство следовало за убийством, и все запутывалось, однако очень ловко, с намеками, можно все понять, даже если читать с конца, – то Шурка вскоре простил бабке Ольге ее невольные прегрешения, взял обещанных чертей обратно. Он даже подумал, что не так уж плохо, что листочки прилеплены на стену. Читать надо только половину – скорее все узнаешь и примешься за другие выпуски.
Если бы не приходилось задирать голову, Шурка был бы совсем доволен. Но тут он вспомнил дельный совет бабки, воспользовался им, притащил к стене скамью, забрался повыше, и все наладилось как нельзя лучше.
Он не стал много горевать об умершем аббате, скорей полез в похоронный мешок вместо мертвеца. Явились два тюремщика и поволокли его из камеры. Бедный Дантес – Шурка ожидал, что его вынесут за ворота замка на кладбище и он как‑нибудь вырвется на свободу. Но тюремщики привязали к мешку тридцатишестифунтовое ядро и бросили мешок со скалы в море.
От неожиданности и страха Шурка ахнул и полетел… к счастью, всего – навсего со скамейки на пол.
Тут события продолжались уже наяву.
– Ушибся? – спросила с кровати Настя, будто она и не спала и все видела.
– Н – не – ет… – пробормотал Шурка, дивясь и потирая коленку.
– Чего же ты там, на стене, вычитал? Расскажи! Шурка охотно и вдосталь почесал языком.
– Значит, не одна я несчастная на свете, – заключила Настя с какой‑то радостью. – Я и то гляжу на потолок, на картинки, и все думаю: что же это такое?.. Мамаша нарочно расклеила картинки, для меня. Гляди, слышь, Настенька, забавляйся, не скучай… А чего тут веселого – не пойму. Режут, убивают людей… Зачем? Неужто нельзя жить по – другому? Без крови?.. Вот ты рассказал – страсти‑то какие! Ах ты господи, сколько горя на земле! Читай, Шура, вслух, что же там было дальше? – засвистела, заскрипела Настя, высовывая белый нос из кумачовой ямы. – Неужль парень потонул? Экий бедняга… хуже меня!
Вот каким образом, неожиданно для себя, Шурка сделался чтецом в избушке бабки Ольги.
Он имел теперь полное право в любое время, когда бывал свободен, вывертывать, ломать шею, кособочиться сколько влезет, сидя на корточках или став на скамье на цыпочки, задирать голову до ломоты в затылке, шныряя ненасытными глазами по серым, с пятнами высохшего клейстера, листочкам. За это великое право он обязан был бормотать под нос все, что ему удавалось выудить из выпусков Миши Императора.
Вначале его немного тяготило чтение вслух. Он привык глотать книжки молча – работенка так шла скорее. Пока выговариваешь иное длиннущее, непонятное слово, глазами пробежишь десять. Но потом он приспособился пропускать трудные слова, заменять другими, покороче и попроще, и, хотя язык все равно уставал, зато можно было, отдохнув чуток, молоть им потом без стеснения, сколько хозяину угодно, догадываться, прибавлять от себя, выдумывать, – Настя всему верила.
– Эвон как, скажи пожалуйста!.. Ой, девоньки, что делается, подумайте, – возбужденно скрипела она и торопила Шурку: – Ну, дальше‑то, дальше что?.. Читай громче, Шура, милый! Ради Христа, читай, не ленись, не томи душу!
Когда Настя узнала, что невеста не дождалась Дантеса, вышла замуж за проклятого обманщика Фернана, – она расплакалась.
– И подождать не могла… выскочила, до чего бесстыжая!.. Не любила она, хороводила парня попусту, вот что, – заключила Настя, всхлипывая. – Не будет ей счастья в жизни, изменщице, наперед говорю – не будет… Кабы любила, нешто позарилась бы на другого? Господи, да я бы, кажись, до смерти своего жениха, ненагляду, ждала, раз он мне пришелся по сердцу!
Помолчав, приказала:
– Читай, Шура, про другое. И знать не желаю стерву… чтоб ей сдохнуть с муженьком!
– Конца нету. Должно, листочки на потолке… не достать, – признался Шурка.
– И пес с ними… Ты мне про счастливых, про богатых читай. Горем‑то, нищетой я ой как сытехонька… по горлышко.
Шурка перебрался к голбцу, на котором жил – поживал с легкой руки бабки Ольги знаменитый разбойник Ганс Найденов, прозванный Красной Сатаной, а по соседству с ним, за печкой, орудовал страшным своим топором палач города Берлина. Тут с первых строк оказалось вдоволь всякого добра: и ужасов и золота – кому чего желательно, только развешивай уши, – и Настя осталась довольна.
Она так пристрастилась слушать выпуски и толковать о прочитанном, что совсем перестала жаловаться, проклинать Мишу Императора и дяденьку Гордея. Нельзя было узнать Насти, она даже в лице менялась в это время, словно оживала. Белые, мертвые щеки ее розовели, сухие губы расклеивались, улыбались, двигались в шепоте, а глаза из‑под черных бровей, как из туч, проглядывали большими светлыми звездами. Ни дать ни взять – всамделишная королевна, разбуженная в своем хрустальном гробу женихом – королевичем.
Настя больше всего любила, когда рассказывалось о графах, герцогинях, брильянтах, золоченых каретах с гербами, балах, свиданиях – обо всем том, что Шурке казалось самым неинтересным, что он лишь терпел, как мученик, ради другого, восхитительного, гоняясь за коварными злодеями или сам спасаясь от них. Ее не занимали смелые, добрые разбойники, не пугали мрачные подземелья и таинственные привидения, не бросали в жар и холод веревочные лестницы, проваливающиеся внезапно полы, раздвигающиеся бесшумно стены, она не слышала грохота выстрелов, скрежета и звона сабель, то есть ее решительно не интересовало самое дорогое, мальчишеское, из‑за чего старался Шурка, не жалея шеи и глаз.
Но коль скоро чтение доходило до шелковых и кружевных платьев, атласных туфель, шкатулок с драгоценностями, танцев и неизменных тайных свиданий какой‑нибудь расфуфыренной герцогини со своим возлюбленным, начинались в книжке ахи, вздохи и дурацкие поцелуи, – тут Настя приходила в такое волнение – боязно было на нее смотреть: свистела горлом, скрипела и плакала навзрыд. Шурка поскорей бежал за ковшиком, поил Настю водой. Но и это не всегда помогало. Однажды она прокусила жестяной ковшик, вот до чего расстроилась из‑за пустяков.
Шурка не одобрял такие выходки Насти, обижался, что она не понимает самого главного, и жалел ее.
Когда в избушке темнело и читать было нельзя, они разговаривали – каждый о своем.
– Ух, здорово! Кинжалище – в зубы и по канату – в подземелье, как в колодец… до чего отчаянный атаман, – болтал Шурка, отдыхая на скамье, стараясь держать голову прямо. Голова валилась на плечо, как у Никиты Аладьина, потому что шея разламывалась на части. Резало, жгло глаза, щемило между лопатками, – Шурка мужественно терпел, вознаграждая себя приятными воспоминаниями вслух. – Канат, что ужище, обдирает ладошки до крови, а ему все нипочем, знай себе спускается в глубину… «О – го – го! – кричит. – Живы ли, други мои верные? Держитесь, сейчас спасу!» А они уже захлебываются, разбойники‑то… вода так и хлещет в подземелье, руки – ноги связаны… Ну, самая погибель пришла.
– Пришла, пришла, – торопливо подхватывала Настя радостным шепотом, – прямо – тка ночью, опосля венчанья, убежала… На балу, слышь, музыка, пир горой, жених винища налакался, с гостями лясы точит. Хвать – где невеста?.. А ее и след простыл – укатила к миленочку… Господи, вот как любят благородные‑то люди, не то что мы, серые валенцы!.. Как была в кружевном белом платьице, с вуалью, в цветах и драгоценном ожерелье, в золоченых туфельках, так и упала ему на грудь. «Ах, убей меня! Лучше смерть, чем разлука…» И что же ты думаешь, Шура, милый? На – кося, – подает возлюбленному острый кинжал…
– Эге, кинжал, – бубнил свое Шурка. – Он, атаман, кинжалом – чик – чик… и готово!
– Кого чик – чик? Графиню?!
– Да нет, веревки перерезал… ну, которыми разбойники были связаны в подземелье. Неужто забыла?
– Плевать мне на твоих разбойников. Я говорю, он швырнул кинжал в озеро и страстно обнял графиню… прижал к сердцу… осыпал жгучими по… це… це… – дребезжала вдруг Настя тонкой лучинкой, и Шурка срывался со скамьи, разыскивая впотьмах ковшик, боясь, что не успеет, лучинка сломается и будет плохо.
Стучали о жесть Настины зубы… Но, слава тебе, лучинка продолжала звенеть, выговаривая чужие, глупые слова:








