Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 60 (всего у книги 123 страниц)
Глава XVI
ПОСИДЕЛКА У ДЯДЕНЬКИ НИКИТЫ
Вечером Шурку занесло а избу к Аладьиным. Да и как не занести, если батя первый раз за зиму выглянул на улицу, пожелал посидеть у Никиты Петровича, который давно и настойчиво эаал его к себе, точно в гости. Словно бы после того, как отец ни за что изругал Аладьина и мужиков, какие уж тут посиделки! А вот поди ж ты, приглашает дяденька Никита, и батя не отказывается, собрался, будто ничего и не было.
Мать повезла отца на салазках, и Шурка немедленно отнял у нее веревку.
– Думаешь, тяжело? Нисколечко! Я и бегом могу… Хочешь, тятя, бегом прокачу? – болтал он, оглядываясь, довольный и немного встревоженный. Ему страсть хотелось и отца прокатить и чтобы никто нм не попался по дороге. – Прокатить, да? – напрашивался Шурка.
– Ну, прокати. – разрешил батя с ласковым смешком в голосе. – Да не вывали в снег, ямщик.
– Я? В снег?!
Шурка перекинул через плечо веревку, налег на нее грудью, и санки завизжали от удовольствия, что их так мчат по снегу.
– Будет тебе баловать, – сказала мать, идя поспешно сзади. – Убьешь!.. Перестань, говорят тебе!
Но голос у нее был довольный, со смешинкой, как у отца, И Шурка только удало, оглушительно свистнул в ответ, полетел со всех ног, помчал батю, как на тройке, как он, став однажды коньком – горбунком, нес по воздуху на закорках Ванятку с гумна домой осенним лунным вечером. Этот вечер, с разговорами и новостями, был такой необыкновенный, сказочно – голубой, приятный, что и сейчас все помнится и видится. Особенно ясно видится гумно, когда они возвращались поздно из риги: и туманно – призрачные от лунного обманчивого света дали, и сама луна, серебряная, с вмятинами, как круглый щит, зацепившаяся за макушку синей высокой елки; и амбары и сараи, ставшие вдруг крепостями; и богатырь, поднимавшийся с голубой мокрой травы. И мнится холодный, острый озноб, охвативший его. Шурку, и как он, восторженно замирая, не знал, где он очутился.
Нынче, как тогда, луна слепила ему глаза, белая, в царапинах и пятнах. И богатырь – великан виделся сызнова на шоссейке, у моста, возле подвод с дровами. И главное, он мчал на санках батю, снег горел и дымился под валенками и салазками, под полозьями, Шурка восторженно замирал, но ему было не холодно, как тогда, осенью, а жарко. Знакомый алмазно – голубой ковш висел над головой в глубоком, туманном от множества звезд небе, ручкой вниз, как всегда, так близко, что кажется – стань на цыпочки, протяни руку и достанешь. Звездами мерцали огоньки изб, и никто не попадался навстречу, кроме мороза. Скоро они свернули в знакомый переулок, в бледные сугробы и ухабы, пришлось сбавить бег. Санкн раскатились на повороте, как бы запнулись за частые, тонкие тени вишен и черемух, что росли возле Аладьиного двора. Шурка невольно налег снова грудью на веревку, и вот она в лунном таинственном свете, изба дяденьки Никиты – с мохнато – белым от инея и снега палисадом и белой, туго навьюженной крышей, с тремя светлыми окошками, с резными наличниками, в золотой, аккуратно подстриженной соломе завалины, с просторным, в украшениях, крыльцом хозяйской работы, – такая ладная, небольшая изба, как картинка.
– Который год стоит, а все как новая, – одобрительно заметил отец и сам, на руках, поднялся по ступеням на крыльцо, не разрешив матери подсоблять. Шурка, забежав вперед, только успевал отворять настежь двери – из крыльца в сени, из сеней в избу.
В клубах седого пара, как на облаке, появился батя на пороге и задержался, удивленный народом в избе, оглушенный, должно, говором. Он оглянулся на Шурку и мать, даже качнулся назад, точно хотел повернуть обратно. Но тут же, жмурясь от света, топорща тараканьи усы, стащил с головы солдатскую папаху.
– Можно… на огонек? – нерешительно спросил он. – Здравствуйте!
Бабы и мужики, сидевшие праздно по скамьям и лавкам, оглянулись и точно обрадовались, заговорили еще громче и веселей, приветствуя отца, поспешно задвигались, давая ему дорогу, а хозяин н хозяйка так и кинулись из‑за стола навстречу.
– Милости просим! Наконец‑то, Николай Александрыч, заглянул, собрался!.. Пелагея Ивановна, родная!.. Да проходите сюда, ближе… присаживайтесь!
– С праздничком!.. – сказала стеснительно Шуркина мамка, краснея, развязывая шаль, стыдливо – тревожно глянув на отца и народ и тотчас отводя глаза.
И Шурка в кути, притворяя дверь, чувствуя, как стыд обжигает ему щеки, потупился. Ах, сидел бы уж батя дома, не высовывался на люди!
Но все было хорошо, лучше и не надо, точно отец не полз, а шел к столу, как в праздник, в Тихвинскую, стуча каблуками, поскрипывая питерскими, дорогими, с лакированными голенищами сапогами. Мужики не глядели больше на отца, не обращали внимания, бабы разговаривали с мамкой, теснились на скамьях, чтобы дать и ей местечко посидеть с ними.
– Далеко живешь, Петрович, – сказал батя потеплевшим голосом, отчаянно усмехаясь, сильно, легко кидая себя на руках по свежей дерюжке. – Покуда добирался до тебя, ноги по мягкое место оттопал… мозоли натер на пятках! – пошутил он. Все рассмеялись, кто как сумел: иные расхохотались от самого сердца, весело, раскатисто, другие – понарошку, отрывисто, как по команде, и смолкли. Но таких притворщиков поневоле было мало, смех вышел настоящий, гулял по скамьям и лавкам с подхватом, словно его с рук на руки передавали.
– Не больно… пяткам‑то? – спрашивали, смеясь, мужики.
– То‑то, что больно, – отвечал отец. – И пятки болят, и кажинный на ногах пальчик жалуется.
– Ну? Жалуется?.. Молодец, Николай Александрия, крепко стоишь, слава богу!
– Да ить что ни болит – все к сердцу валит, – охнули, не утерпели бабы. – Смотри, разорвется сердце‑то!
– А я на него обручи железные набил, – не уступал, шутил отец. – Выдержит!
Пожалуй, громче и дольше всех смеялся он сам, колыхаясь на полу, дергая усами, оглядываясь, как бы приглашая не стесняться, отвести душу, раз смешинка в рот попала, – он первый это делает.
Шурка задохся от волнения и счастья: глядите, глядите, отец шутит над собой, да еще на людях! Шутит просто так, весело, чтобы не жалели его и глаз не прятали, не отводили в сторону, не притворялись и не шептались за спиной, а разговаривали с ним запросто, обыкновенно, будто ничего не случилось. Вот как славно получается, давно бы так, и стыдиться Шурке больше не надо!
Он воспрянул духом, невольно переглянулся с матерью, которая побледнела, но тут же сызнова полыхнула в обе щеки румянцем, краше прежнего. Она осторожно посмеялась, поклохтала слабо, как бабуша Матрена, и торопливо, неловко закрылась шалью, – одни глаза испуганно – радостно голубели, сияли, разговаривая с Шуркой, ободряя. У него совсем отлегло на душе.
Успокоясь, он с удовольствием озирался вокруг, как постоянно это делал, когда бывал у Аладьиных, навещая приемышей тетки Ираиды и дяденьки Никиты сирот Гошку и Маньку, ходивших в школу второй год. Изба Аладьиных всегда немножко удивляла и радовала Шурку. Стены без обоев, из розоватых струганых сосновых бревен, с прозрачно – медовыми засохшими висюльками смолы и с глубокими, чистыми на удивление, без тараканов, щелями, трещинами. Пазы пробиты не мхом, как у всех, настоящей паклей, льняной, с серебринкой, ну будто крепко скрученные веревочки выглядывают краешком из‑под ровных бревен. И все‑то в избе аккуратное, нгрушечно – красивое, окрашено светлой охрой – пол, потолок, стол, скамьи, как позолоченные и вроде бы нагретые, теплые, до того натоплена б избе русская печь. И печка эта – одно загляденье: сахарная, с густосиними каемочками по устью, печуркам и задвижкам – творение хозяйкино, хохлушки Ираиды, любительницы расписывать мелом и синькой что попадется под руку. В двух белых окошках, на кухне и в «зале», крохотном, как в Шуркиной избе, сделаны редкостные форточки, на школьный манер, – выдумка и работа дяденьки Никиты.
По обыкновению, Шурка прежде всего поласкал глазами знакомую самодельную полочку с рассказами Льва Толстого, которые он не больно жаловал, и любимой сказкой Ершова про Конька – горбунка, с евангелием, таким новым, каменным, будто его и не читали, не листали ни разику, поздоровался с растрепанным песенником, «Юрием Милославским», без начала и конца, с «Капитанской дочкой» и толстой, рыхлой книжкой в бумажных разноцветных корках – «Всеобщий русский календарь на 1915 год» – все читанное им и перечитанное. На заглавной картинке календаря – книжки красуется как бы сам дяденька Никита Петрович. Уронив на плечо большую, тяжелую свою голову, он смотрит пристально в подзорную трубу на небо, на далекие звезды, и редкая, нитяная борода его светится, и сам он весь блестит, посмеивается, будто радуется, доволен, что высмотрел в небе не пустячное облачко, а что‑то очень важное, – получше, чем пастух Сморчок. Рядышком, в простенке, выцветшие фотографии родственников, как в других сельских избах, и как там – на одно лицо, очень между собой схожие и одеждой и неестественно положенными на колени большими, рабочими руками, как бы вывернутыми в плечах, с растопыренными чужими пальцами. Под фотографиями численник, его тощие остатки, и новый, еще не тронутый, – прямо поразительно, как Гошка и Манька утерпели, не прикоснулись. Тут же, на длинном, без шляпки, заточенном остро гвозде, наколоты грудкой, за год, сорванные и прочитанные листочки численника. Мужики, бывая у Аладьина, всегда подпрашивают эти листочки на цигарки, а хозяин не дает, бережет, да и курить в избе не позволяет, гонит на кухню, к печке, и открывает вьюшку в трубе, чтобы дым вытянуло. Еще на другой стене под питерскими, с боем, в футляре со стеклом, как у Быкова Устина, часами висит шкафчик из фанеры, выпиленный лобзиком, в украшениях – завитушках, словно сквозной, оклеенный изнутри чайными обертками, и зеркало в рамке, тоже самодельной, – вся она из листьев и крупных гроздей винограда, веточки цепляются за гроздья, и получается одна прелесть, виноградины как настоящие, так бы и попробовал ягодку. Замечательна н большая, цветная картинища «Гибель «Варяга», самая любимая ребятами, изученная ими на досуге так, что они зажмурясь скажут и не ошибутся, из скольких орудий палит крейсер, отбиваясь в неравном бою от японцев, скажут, вспомнят, как гордо полощется на высокой мачте андреевский флаг с голубым наискось крестом во все белое, рвущееся на ветру полотнище, и сколько чаек летит низко, почти касаясь горящих волн, летит все в одну сторону родимую, дальнюю, чтобы передать весточку о геройской гибели «Варяга». У картины нет фокуса, как в квартире у Григория Евгеньевича, картина не бывает размазней, если смотреть близко, она одинаковая, хоть смотри ее с порога, хоть уткнись в нее носом. Все равно это отличная, в полстены картиннща, и все в ней всамделишное, невыдуманное, – именно так сражался «Варяг» с врагами, как рассказывается в песне, напечатанной внизу под картиной. Ну, а песни, как известно, никогда не обманывают, не врут, говорят правду. Другая картинка на переборке только место зря занимает – непонятная и неинтересная: про ребенка, как он растет, лезет вверх по лестнице, становится взрослым, а потом спускается на землю стариком и ложится в гроб. Зато рядом прибита мелкими гвоздиками, с кусочками картона, чтобы бумага не прорывалась, накрепко приколочена отличная, вырезанная откуда‑то картинка, которую ребята между собой звали «Шумел, горел пожар московский». Жаль, картинка малюсенькая, как иконка, не все толком высмотришь. Одно несомненно: это был пожар, и с таким всамделишным дымом, что, глядя на него, щипало глаза и першило в горле. А что горело, не разберешь, можно было лишь догадываться, хотя вроде бы и гореть нечему – зубчатая каменная стена, и за ней, должно быть, городские дома, наверное, тоже кирпичные. Но нее было полно жарких отблесков, и в этом колеблющемся, горячем свете хмуро шагал, косясь на огонь и дым, сам Наполеон, в распахнутом от лютой жары сером мундире, в треугольной шляпе, белых штанах, левая рука у него, как бы раненая, висела, сунутая за борт белой жилетки. А позади – толпа генералов, неясная в гари, но, по всему видать, здорово напуганная пожаром. (Так вам и надо, не воюйте с Россией, не лезьте куда не следует! Вот и конопатых немцев такая участь ждет беспременно.) Для пущей ясности Гошка и Манька, по совету ребят, приклеили к картинке листок из тетради в две косые линейки, аккуратно и красиво, с нажимом списав из песенника под диктовку Шурки:
Зачем я шел к тебе. Россия,
Европу всю держа в руках?
Стою на крепостных стенах-…
Никита Петрович как‑то незаметно помог бате, усадил его с собой за стол, в красный угол, подсобил освободиться от шинели. Это тоже многое значило, потому что мужики и бабы, по обычаю, придя посидеть вечерком к соседям в праздник, почесать языками, в «козла» и «подкидного» поиграть в карты, парились в избе в шубах и полушубках, мамки только шали распустили по плечам, а мужики покидали на скамью шапки. Аладьин выделял Шуркиного отпа нз всех, и это было самое приятное.
– Мы тут, брат, письмо читаем. От Солина Ефима, штрафника, пришло, с передовой. С Карпат убежал – за решетку попал, из тюрьмы – прямо в бой, – пояснил дяденька Никита отцу, разглядывая мятый, грязный листок с ладонь величиной, весь в каких‑то фиолетовых пятнах. – Такое удивительное письмецо, ни лешего не разберешь, все зачеркнуто и перечеркнуто… Ну‑ка, ученик, – обратился он неожиданно к Шурке, – иди сюда, ближе к лампе. У тебя глаза молодые, въедливые, – может, что и замазанное нам вычитаешь.
Переглянувшись с Манькой и Гошкой, которые из‑за множества гостей посиживали, довольные, на печи, обнаружив в углу, на скамье, Растрепу, отчего веселья на посиделке сразу стало больше, Шурка охотно сунулся к столу. Но, как ни старался, щурясь и таращась изо всех сил, вычитал не много. Поначалу в листочке мелко, чернильным карандашом, шли поклоны, и ничего зачеркнутого не было. Все хорошо разберешь, даже сокращения слов, которые не то по привычке, не то в спешке употреблял Ефим: «люб. жна» означало любезная жена, «дор. ма» было скорее всего дорогая маменька, «брт» – брат, и тому подобное. Шурка, угадывая, живо освоился, даже от себя сочинил нижайший поклон тетеньке, так что Солина молодуха, смеясь, остановила его, сказав:
– Вот и врешь, парень, никакой тетеньки у нас в роду нету… Все тетки давно померли. Это Фима тестеньке, батюшке моему, кланяется. Я наизусть письмо выучила, что разобрала… Ты, молодец, зачеркнутое попробуй читай! – И вздохнула: – В остроге сидел – как было спокойно…
Шурка поправился, передал очередной поклон по назначению. Ефим кланялся всем родственникам, никого не забыл. Потом он сообщал, что попал на передовую, был в бою, жив – здоров. В тут крупно, размашисто начиналась в письме руготня, и не поймешь кого, не догадаешься, одна матерщина, и все вымарано.
Но чем больше запинался, краснел и чаще умолкал читарь, тем шумнее и веселее становилось в избе Аладьиных. Шум этот, галдеж совсем не походил на давешний, у подвод с дровами, на шоссейке, хотя и был такой же непонятно отрадный. Письма Ефима Солина вроде бы и не слушали, каждый занимался своим делом или разговором, а так все и заходило, загудело вокруг. Пожалуй, один Шуркнн отец, став снова серьезным и как будто чем‑то недовольным, хмурясь, подставлял ближе ухо, чтобы ничего не пропустить. Да еще Митя – почтальон, заика, припадочный, гревшийся у Аладьиных с пустой своей кожаной сумкой, молча, безучастно глядел в пол, устало навалясь грудью на железную трость. Зато бабы, игравшие в «подкидного дурака», принялись вдруг с треском лупить тяжелыми, рваными картами по золоченой, крашеной табуретке – игрушке, которая заменяла им стол. Со всего маху били они чужую масть, приговаривая громко, азартно:
– А я вот так схожу!
– А я этак!
– Эх, не все сбывается, что нам желается! – говорила Минодора, пристукивая кулаком, как бы прибивая накиданные карты к табуретке, чтобы колода не рассыпалась. – Карта идет, прямо везет, даже страшно… Какая еще беда меня ждет?
– Подождем, свое возьмем…
– А, долго думать – тому не быть!
Хозяйка Ираида, присоединившаяся к игре, кругленькая, чистенькая, в холстяном платье с васильками, как белая печка в синих разводах, долго, нерешительно перебирала карты, не зная, как сходить под соседку, точно боясь обидеть ее. Наконец решилась, певуче сказав:
– Принимай, Апраксея Федоровна, короля с крестом. У него в хате, по – нонешному, богато – ни удавиться, ни повеситься…
– Не приму, стар. Мне бы бедного, да помоложе… валетика чернобрового подбрось, – ответила игриво не похожая нынче на себя тетка Апраксея, хихикая.
– Ишь ты какая разборчивая стала без муженька! – зубоскалили мужики, с интересом следя за игрой, не прочь сами схватиться от безделья в «подкидного». – Держись, бабы! Подсобить, что ли? В дурах останетесь… Дур, чу, никто замуж не берет!
– А мы сами женишков поищем! – оборонялись женщины. – Небось найдем.
– Да ведь это надо уметь, – ввязался Максим Фомичев, и постное лицо его замаслилось.
Братья Фомичевы никогда не бывали на посиделках, считала их «грехом». А нонче и Максим тут – удивительно и непонятно.
– Разве у Марьи Бубенец спросите, – болтал Максим. – Она, говорят, знает, как это делается… научилась, прости господи!
Ираида остановила этот разговор:
– Постыдитесь, мужики. Ничего нету, а уж разговоров…
Только Сморчиха, расположившись в полскамьи, в знаменитом, начавшем затираться, но все еще почти свежем полушубке Устина Быкова и в его кожаных, с набором, крепких сапогах, располневшая, как купчиха, за зиму, видать, с пяти мешков хлеба, не иначе, заработанных неожиданно пастухом, вызвавшимся рыть за лавочника окопы, только она, добрая и богатая, ставшая Любовью Алексеевной, размахивая картами, помянула про письмо Ефима:
– Ну, молодая, спи спокойно, благоверный твой здоровехонек, коли ругается, харя бессовестная. У них, иродов, окромя матерщины, н слов никаких на языке нету. Коли матерится, значит, жив, говорю… А вот я от свово Евсейки, негодяя лохматого, пятую, кажись, неделю молчок получаю. Не на позиции, знаю, под какой‑то станцией Дно канавы роет… И заработок хороший, и харчи казенные, мясные, а робко…
– Ой, и не говори, – откликнулась Алраксея, у которой муж тоже рыл окопы, – мне и пишет, а все боязно'!
Да eщe Барабанова вдова, темная, высохшая, одни глаза большие, светлые от лампы, успокоив, должно, своих малых сирот, отдыхая а чужой избе, на народе, задумчиво пробормотала:
– Зачеркнули, замазали, а все видко…
Никто не вспоминал хромого работника Степана из усадьбы, с двустволкой, не вспоминал управляла Платона Кузьмича в мохнатом пальто внакидку, его поросячье хрюканье на морозе, как будто на шоссейке, у моста, и не было никогда подвод с дровами из барского леса, никто эти подводы не задерживал и не освобождал потом со спехом. Точно все это ему, Шурке, привиделось во сне, хотя в кути, у печки, сидел как раз глебовский непутевый мужичонка, Егор Михайлович, теперь уже в праздничной одежине, с папахой на коленях, должно быть пришедший благодарить дяденьку Никиту за подмогу.
Вот как получается – и было и не было, и, как всегда, не поймешь, не догадаешься сразу обо всем, и оттого страсть интересна смотреть и слушать, соображать, что к чему. Ведь вот не проклинают сейчас, как это делают постоянно, мужики и бабы начальство, войну, дороговизну, самих себя, родившихся на муку. Болтают разное пустячное, балуются в карты и просто так сидят – в тепле. И отчего‑то все кажутся нынче Шурке довольными, веселыми – развеселыми, будто немножко выпили в праздник, в рождество, как прежде, в Тихвинскую, вполпьяна, и стали ужасно разговорчивые, ласково – добрые. Даже Шуркина мамка какая‑то ныне другая, какой Шурка ее давно не видел, глядя на баб, заохотилась играть в карты, в «свои козыри», попросила себе шестерочку на счастье. И батя, точно забыв про письмо Ефима, перестав хмуриться, опять ожил, заусмехался, зашевелил тараканьими усами, особенно когда дяденька Никита сам предложил ему покурить, не вылезая из‑за стола, на особицу, и отыскал в резном шкафчике, припрятанную для такого случая, для угощения гостей, початую осьмушку настоящей Дунаевской махорки. Все мужики немедля потянулись к даровому редкостному табаку. Никита пустил осьмушку по рукам, напомнив остальным курильщикам, что есть славное местечко у печки и вьюшка в трубе давным – давно открыта.
– Чего рассусоливаешь? – прикрикнул он строго – ласково на жену, которая опять задумалась над картами. Заглянул ей в руки, распорядился: – Давай ходи с туза… Ноне все козыри у нас. – многозначительно сказал он.
И непонятно было, о картах он говорит или еще о чем.
Помолчал, уронив голову на плечо, и неожиданно добавил, посмеиваясь в бороду:
– А ведь мне, братцы, надысь полста стукнуло… Скажи‑ка, прожил жизнь… Когда? – удивился он. – Кажись, и не жил, а пятьдесят годков пробежало.
– Ну и что? – живо откликнулась Шуркина мамка. – Смотри, какой еще молодой, красивый!
Бабы подхватили со смехом:
– Пра – а! Ираида, матушка, ты за ним поглядывай. Ноне нашей сестры мно – ого слободной… отобьют!
– Да кому он нужен, мой чоловик, мерин старый, горбатый? Забирайте хоть сейчас – и не охну, – отвечала та, заливаясь хохотом и румянцем. – На живодерню, собак кормить, больше никуда не годится.
– Тебе лучше знать, годится он на что или не годится, – ржали мужики.
А глебовский гость, Егор Михайлович, помалкивавший до сей поры и невидимый в кути, пошутил так:
– Человеку трудно первые полсотни прожить. А потом, гляди, пойдет легче… Не в гору идти – под гору, дуй те горой… Да ста с гаком проживешь, Никита Петрович. Под гору‑то далеко – о бежится, легко – о–о… бес тебя заешь!
Посидельщики рассмеялись в избе громко – Шуркина мамка, кажется, пуще всех.
Шурка с уважением уставился в темноту, на кухню, откуда слышался легонький голосок глебовского мужичонки. Вот тебе и непутевый, бестолковый, а сказал ловчее всех!
– Нет уж, не надо под гору, – проговорила Шуркина мамка, сияя голубо глазами, быстро – быстро тасуя карты: ее была очередь сдавать. Она стремительно провела несколько раз колодой по табуретке, и уж лежали перед каждой бабой ровными стопками карты – бери, играй, забавляйся, – Нет, не под гору, – повторила мамка убежденно. – Надо все время в гору идти, – вот тогда проживешь долго, никакая смерть не догонит, не возьмет.
Шурка встрепенулся, – сказано было еще лучше.
– Живой смерти не боится, – ответил дяденька Никита. – Дольше жить – больше хорошего сделать… Прохор сказал, – золотые слова!
Шурка смотрел на оживленно – довольное, молодое лицо матери, на котором каждое слово баб и мужиков отражалось по – своему, передавало ее живое участие в беседе, а видел невольно другое лицо – залитое слезами, скорбно – старое, каким оно было совсем недавно в усадьбе в людской, когда мамка разговаривала с Яшкиной матерью, успокаивала больную тетю Клавдию, а та, кашляя в платок, утешала, в свою очередь, ее, Шуркину мамку. И как полетело тогда все прахом: елочные украшения, которые они с Петухом собирались клеить, беззаботно – праздничное настроение, эта веселая говорунья девочка в мохнатой белой шубке, капоре цвета клюквы и в белом, с золотым крестом и кисточкой башлыке. Она каталась на санках с горы возле барского дома вместе со своими братишками – погодками, одетыми а темно – серые форсистые шинели с хлястиками и медными пуговицами, в таких же суконных, с кантами и со значками – кокардами, тугих фуражках, нахлобученных глубоко; верх у фуражек поднимался бугром, и тоже в башлыках, сложенных воротниками, для тепла. Башлыки солдатские, рыжие, верблюжьей шерсти, как у Олега Двухголового. «Гимназисты», – догадался Шурка, вспоминая Кикимор, и не признал барчат, потому что они его не признали, до того были неприступные в своих форменных, почти что офицерских, шинелях и фуражках.
– Яша, здравствуй! – закричала радостно – громко девочка, когда они с Петухом проходили мимо. – Здравствуй, мальчик, как вас зовут? – спросила она Шурку. – А меня зовут Ия. Честное – пречестное слово! И – и–я!.. Мамочка говорит: это – самое короткое на свете имя. Короче не бывает. Правда? – звонко болтала девочка, вся беленькая, как снегурочка, только щеки и капор красные да еще чулки такие же, натянутые поверх белых крохотных валеночек, – Вы не были у нас на елке? Почему?.. Я вас не знаю…
Щурка глядел на девочку и молчал.
– Фу, какой гордый! Зазнавашка! С ним разговаривают, а он не отвечает… Ну и пожалуйста! – рассердилась снегурочка и отвернулась.
– Он так… это Шурка, Кишка, – выручил друга Яшка. Щурка зашипел, а девочка повернулась на одной красной ножке к вытаращила глаза.
– Ка – ак? Почему?
– Ребята дразнят, прозвище… длинный, как кишка. А фамилия у него обыкновенная – Соколов, – поправился Петух. – Ну, братцы – господа, уши не отморозили? – обратился он покровительственно – насмешлив о к барчатам. – По – нашему, по – деревенски, в картузах ходят летом, когда тепло. А в городе у вас – и зимой, да?.. Прокатить, что ли, форсуны питерские?
И они таки прокатили барчат на санках по двору, на отличнейших, получше Олеговых, санках, – ход железный, сиденье мягкое, бархатное, обшито красивой бахромой, – прокатили сперва девочку с неслыханным, странно коротким именем, очень смелую, она не пикнула на раскатах, а на повороте, у коровника, еле удержалась, опрокинулась вместе с санками и только заливчато рассмеялась – на дворе как бы рассыпались со звоном ледяшки – бубенчики. Потом катали ее молчаливых братишек в завидных шинелях и фуражках и вываляли в снегу, теперь уж нарочно, чтобы барчата не больно важничали и чтобы шинелям и фуражкам хоть немного досталось, помнили рождество и деревню. Отношения налаживались, гимназисты, побывав в сугробе, стали разговорчивыми. Было упомянуто известное ружье, стрелявшее всамделишными пульками, валявшееся который год без толку где‑то на чердаке. Ружье следовало разыскать и тряхнуть богатством, еще разок попробовать, чего оно стоит, монтекристо. (Батюшки мои, эвон куда выпуски Миши Императора поворачиваются! Может, все правда, что там написано, не зря Настя Королевна помешалась на баронессах н герцогинях?!) Надо, надо пальнуть из монтекристо, леший его задери, ведь белки водятся в церковной роще, а это, брат, получше все‑таки баронесс и разбойников, дятлы беспрестанно долбят сосновые шишки, а у клестов вывелись птенцы, и зайцев в лесу прямо усыпно, вот провалиться на месте, живут возле самой школы, чисто по партам скачут.
Гимназисты слушали, разинув рты, слизывали, подражая рассказчикам, малые, от холода, капли под носами, а крупные капли учились подбирать кожаными перчатками. Они, барчата, сами вызвались покатать на санках Шурку и Яшку. Петух, на правах усадебного хозяина, уселся первый, свистнул, гикнул на даровых питерских рысаков в башлыках, громко пожалел, что нет у него ременного, с узлами на конце ямщицкого кнута. Впрочем, барчата и так старались, летели по двору почти ветром. Тут выползла из флигеля Варвара Аркадьевна, жена Платона Кузьмича, седая, с крысиной мордочкой и вечно подвязанной, от флюса, щекой. Она ужаснулась, что гимназисты впряглись в санки и катают Яшку, приказала тому немедленно идти домой, к матери, проведать больную.
Катание расстроилось. Правда, старая крыса, кутаясь в шаль, оглядываясь, как бы принюхиваясь, скоро шмыгнула в барское крыльцо, держась за подвязанную щеку, но проведать Яшкину мамку, конечно, следовало обязательно, и они побежали к людской. Девочка махала им белой пушистой рукавичкой, кричала – звала на весь двор, чтобы они поскорей возвращались. И покладистые братишки ее дружно приглашали выходить гулять. Во всем этом было что‑то знакомое, давнишнее, которое никак сразу не вспомнишь, и оттого еще более приятное.
И Шурка подал голос, обращаясь к снегурочке:
– Мы живо!
И отомстил Яшке:
– Правда, Петух?
– Что – о? – засмеялась снегурочка, догадываясь. – Петух? А ты – Кишка, да?
– И – я! И я! – откликнулся, озоруя, дразнясь Шурка. И повторил: – Мы зараз!
Но когда они открыли дверь в людскую, пробежали сенями и тихонько, чтобы не обеспокоить больную, которая, может, спала, а Тонька, Яшкина сестренка, и подавно, как всегда, дрыхла, наверное, на печи, как кошка, когда они осторожно, стараясь не стучать мерзлыми валенками, пробрались на кухню, – за тонкой, в щелях, дощатой перегородкой, на кровати кашляла и плакала Яшкина мать, а Шуркина мамка ее уговаривала, утешала. Бренчал на балалайке в своем стойле хромой Степан, должно утешаясь от головомойки Платона Кузьмича и насмешек баб и мужиков, как он прозевал глебовские подводы с барскими дровами. Ах, играл бы уж он всей пятерней, ударял громче по струнам – может, тогда из‑за перегородки ничего и не было слышно! А тут сразу стало не до девочки – снегурочки в капоре клюквенного цвета и белом, с золотом башлыке, не до санок и не до елочных украшений.
– Перестань убиваться, Клава, поправишься… обязательно! Пирожка тебе принесла, попробуй. Как можно не поправиться? Что ты! – сбивчиво говорила, запинаясь, Шуркина мамка, говорила тихо, но так явственно, что каждое слово было слышно, – Простыла, вот и дохлишь. Морозы‑то страсть надоели… Эка невидаль – кровь! От кашлю. У меня намедни носом пошла. Ну и что? Утерлась рукавом и позабыла… Который год бухаешь горлом, вспомни‑ка? И живешь… Корова скоро отелится, молочка буду тебе носить… Лучше и не надо, как заживешь, право, здоровехонька… Ну, где у тебя болит? Скажи? Нигде и не болит, не скажешь!
– Верно, ничего у меня не болит, а руки отваливаются, – плакала, отвечая, тетя Клавдия, спокойным, каким‑то печально – покорным голосом. – Грудь ломит немного, когда кашляю… Пес с ней, с кровью. Сплюну в тряпочку. У меня ее много еще, крови‑то, течет и не перестает… Сил нетути – вот беда! Маменька‑то моя вот так же… Как встану, пойду, шатает ровно ветром али пьяную какую. И диво, Поля, – такая я порожняя, легкая, прямо смешно, будто опосля родов… Ну, кажись, взяла бы руками взмахнула и полетела к небу, как на крыльях… Не боюсь смерти – ребят жалко. Чую, не дождаться мне Роди, не – ет, не дождаться!.. А может, он и вовсе не вернется с войны… Вот что страшно! Как они без матери, без отца станут жить, мои ребята? – По – оля, родная, Христом – богом прошу… Ты у меня одна подруженька верная, с молодых лет… Не оставь ребят!
– Бог с тобой! – зашептала строго Шуркина мать. – Разве можно такое говорить?.. Али нелюди мы. звери какие, сердца у нас нет? Говорю – здоровехонька ты… Выкинь из головы этакое, несуразное, сию минуточку выкинь! Слышишь?!
За перегородкой бухнул кашель, редкий, отрывистый, словно дрова кололи. И тут же колун зачастил – зачастил, поленья, раздираемые им, заскрипели. «Ах вы, сени, мои сени, сени новые мои!» – весело тренькал на одной струне Степан – коротконожка, разучивая песню. И было это так некстати, нехорошо, что хотелось крикнуть «Да перестань, дурак, что ты делаешь?!»








