412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 106)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 106 (всего у книги 123 страниц)

Глава VII
АГИТАТОР БУДКИН

Вот остановился у Косоурова водопоя тарантас с седоком, направлявшимся, надо быть, к поезду на станцию. Пока возчик, отпрукивая, разуздывал и поил коня, седок слез поразмять косточки, увидел светлые распахнутые окна напротив колодца, услышал говор и ржание мужиков и не утерпел, подошел, любопытствуй, к избе.

– Удальцы, что у вас тут происходит? Собрание? – спросил он ребят, выскочивших на минутку по своим делам на улицу.

Ему охотно, с толком и подробностями объяснили: мужики читают газеты, здесь открыта библиотека-читальня.

– О! О! – тихонько протянул и даже присвистнул проезжий, вбежал в крыльцо, и ватага, нырнувшая следом, стала невольно свидетельницей очередного дива.

Незваный гость, моложавый, чернобровый, с подстриженными гребеночкой усиками, в аккуратном, хоть и ношеном, чистом летнем пальто поверх солдатской гимнастерки, в суконной, глубокой фуражке с лаковым козырьком, надетой прямо, удобно, в аккуратных, без пузырей, брюках навыпуск, штиблеты по недавней грязи с галошами блестят намытые и сам хозяин их, складный, аккуратный, как и его одежка, блестит веселыми прищурами, оглядывая быстро народ, недеревенское убранство горницы, кланяясь всем, как знакомым. Не успел поздороваться, угостить мужиков вахрамеевской забытой полукрупкой, окинуть стол с газетами, какие там они, не успел напробоваться-накашляться и похвалить едучий местный самосад, что-то мельком спросить, что-то кратко ответить, как все главное уже знал, все одобрял, и мужики все о нем знали: Будкин Павел Алексеич, рабочий из Ярославля, большевик, возвращается из Углича, с митинга.

От сельских новостей Будкину вроде сразу стало жарко и приятно. Он снял фуражку, сбросил на лавку пальто, сложил, чтобы не мялось, остался в гимнастерке, как в блузе, без погон и наград, подпоясанной узким ремешком, свежевыстиранной, с костяными мирными пуговицами, – не солдат и не мужик, обыкновенный мастеровой человек. Усмешка открытая, прическа городская, на лоб красивым крылышком, разговор охотный, быстрый, понятный, – все знает, обо всем может пояснить, без утайки и выдумки. А чего не знает, так и отвечает: «Не ведаю, братцы… А сами-то вы как думаете?»

У него заметные ухватки «оратора», но не такого, как приезжал недавно в село из уезда, социалист-революционер, рядился под бедного мужичка, а стоял горой за богатых. Будкин же был просто Будкиным, как бы питерщиком, своим человеком, вроде починовского Крайнова, да еще к тому же, как дядя Родя, большаком. По всему этому и особенно еще потому, что он заметно обращался с мужиками, как с сотоварищами по революции, такими же большаками, что многим польстило, Будкин Павел Алексеич и его вахрамеевская полукрупка пришлись всем по душе и сердцу.

Он насмешил народ, рассказывая и уморительно показывая, как в Ильинской волости, на сходе, сердитые мужики тащили его за рукава прочь от стола, не позволяли слова сказать, когда узнали, что он из большевиков, все партии ругмя-ругает, окромя своей, и призывает бог знает к чему неслыханному, невозможному.

– «Зна-аем, кто вы такие, большаки, писаные-расписанные, наслышаны даже слишком!» – орут и рукава моего драгоценного, единственного пальтеца так и трещат по швам в ихних дружеских ласковых объятиях. Ручки у нашего пахаря, особливо который обзавелся лавчонкой, работником, толстой цепочкой от часов через все пузо, говорю, ручонки у таких миляг, сами знаете, медвежьи, облапят – кости трещат, последний грош валится из кармана. Да и у бобыля, если обидится, силенки не занимать стать. Тянут прочь, мнут меня ильинские горлопаны: «Немецкий шпиён! Россию продаешь? Сколько золота с германцев ухватил вместе со своим Лениным, иуда, христопродавец?» Отвечаю без промедления: миллион рублей. Смотрю – аж глазища на лоб полезли. И верят и не верят. «Врешь, больно много. Вас, большаков, сколько? И каждому по мильёну?!! У Вильгешки не хватит Германии расплатиться… Говори толком, пока жив, сколько огреб?» Пятьсот тысяч, отвечаю. «Опять брешешь! Насмехаешься? Да ткните его, ребята, в подбородок, – кричат, советуют злодеи, – сразу вспомнит, признается, шпиёнская морда, эвон какую ряшку успел отрастить на немецкой колбасе». Я, конечно, обороняюсь. Нет, пет, давайте обойдемся, граждане, без подбородка. Этак можно и зубы потерять. Чем я стану белые булки жевать? Разве не знаете, Временное коалиционное правительство вкупе с господами министрами-социалистами обещает нам белые булки… с кукишем. Вот те святой крест, – пять целкашей за измену получил, а сдачи пришлось дать красненькую…

Он так уморительно представлял, как все это происходило на сходе, что улыбнулась даже строгая Татьяна Петровна, начиная с любопытством разглядывать Будкина. А Григорий Евгеньевич, жмурясь, трясся от беззвучного смеха и толкал тихонько Татьяну Петровну локтем. Ребятня в кути фыркала и зажимала себе рты, чтобы не больно было слышно, могут и прогнать из читальни, такое не раз бывало.

– И что же вы, братцы, скажете? – продолжал весело Будкин. – Позубоскалил я этак-то с мужиками, пооттер их от горластого кулачья, гляжу, и рукава у пальтеца моего целехоньки, освободились от чужих рук, и от стола перестали меня тащить. Чую: кажется, сход не прочь и послушать маленько большевистского агитатора… Ну, тут я, конечно, не зевал. Хватил за несознательные волосья, за дремучие бороды и давай выбивать из голов кадетскую, эсеровскую и прочую дурь. Растолковал, как умел, кто такие большевики, за кого стоят, чего добиваются… Три часа глотку драл. И не напрасно. Волостной Совет выбрали дружно и денег ему собрали сто двадцать семь рублей. По нонешнему времени не ахти какой капитал. Да ведь не на пропой раскошелились – на Совет!.. И, представьте, просили почаще к ним заглядывать. Даже в протокол записали, ей-богу! Ведь вот какой бывает балаган.

Он помолчал, посерьезнел, заключил с лаской в голосе:

– Славный у нас народище, братцы, ах какой славный-преславный! Ежели до него правда доходит, лучше и нету народа на свете…

А уж чего тут, если разобраться, славного-преславного в людях, которые чуть рукава у пальто не оборвали. Могли и оборвать начисто и побить.

Но Будкин Павел Алексеич, веселый мастеровой из Ярославля, почему-то радовался. И дяденька Никита Аладьин с пастухом Евсеем Захаровым одобряли эту радость. Ну, да они, известно, любили верить в хороших людей, как Шуркина мамка. Однако и батя, посиживая в пустом красном углу на табуретке, отдельно от всех, добро поводил своими тараканьими усами. Да и остальные мужики в читальне казались довольными, будто их самих похвалили.

Глазастой, недоумевающей кути не оставалось ничего другого, как тоже изображать на румяно-любопытных, запотелых физиономиях большое удовольствие, показывая его для пущей убедительности еще и толкотней и приятельскими, в четверть силы колотушками и щипками. Куть после на досуге, разберется, что к чему, а пока она тихонько, дружно дивилась тому, что есть же в деревнях, оказывается, такие несуразные, смешные дядьки – сперва рвут рукава агитатору-большаку, гонят от стола взашей, не желают слушать, а потом приглашают его почаще бывать у них, записывают в протокол, чтобы не забыл уважаемый товарищ из города ихнего желания, приезжал непременно.

– В Угличе, на митинге, вышла другая катавасия, тоже потешная. Все случилось наоборот, – рассказывал, посмеиваясь, Будкин, делая знак возчику, постучавшему кнутовищем под окном, что сейчас они поедут, вот только он доскажет хорошим людям, единомышленникам, поучительную историю, нельзя не досказать: больно забавная.

А ничего забавного не было. Митинг в Угличе, по рассказу Павла Алексеича, много напостановлял верного: «Мы с вами и за вас, непоколебимые защитники народа, привет вам и низкий поклон». Одобрил выборы уездного рабоче-крестьянского Совета. («Обратите, други, внимание– совместный, рабочий и крестьянский Совет! – радостно-значительно повторил, подчеркнул Будкин, даже привстал и руками восторженно потряс над головой. – Единственный пока случай в губернии, к великому нашему сожалению. Засилье эсеров в крестьянских Советах, не идут на объединение с рабоче-солдатскими.

Почему? Да очень просто, почему: боятся, что их, кулацких холуев, мы оттуда вышибем».) Собрал митинг своему уездному Совету девяносто три рубля сорок восемь копеек на первое время. Отказался покупать «Заем Свободы». Потребовал отмены смертного приговора Фридриху Адлеру. («Слыхали про такого? Знаете, в чем дело?» – спросил Павел Алексеич, и куть ответила ему хором: «Не знаем. Расскажи!» – все засмеялись; мужики сознались, что маленько запамятовали, а, кажись, читали в газетках, пришлось Будкину напоминать.) «Зацепились за Адлера, а потребовали немедленного мира, кончать войну без аннексий и контрибуций… Ну, большевики да и только угличане!» Но когда он, Будкин, предложил митингу выразить недоверие Временному правительству, зачитал подготовленную им резолюцию, ее единогласно провалили, выразили сукиным коалиционным министрам доверие.

– Каково? Требования большевистские, а доверие – буржуазии, ее прихвостням… Чисто дети, ей-богу!

Тут он смеялся один-одинешенек. Мужикам почему-то уже не льстило, что к ним обращаются как к соседям-большакам, закадычным дружкам. Григорий Евгеньевич стеснительно-поспешно склонился к своим бумагам. А вот Татьяна Петровна, напротив, выпрямилась, очки ее торжествующе засверкали. Освещенная лампой, золотая корона волос так и качнулась согласно, когда кто-то из мужиков с опаской и тревогой затянул постоянное:

– Погодите, милые ривалюцинеры, дорогие граждане-товарищи, отвечать карманом придется за барскую пустошь и сосняк. Не миновать!

– А ты как думал-гадал?! – вскинулись, огрызнулись другие. – Самозахват! Раскошеливайся… А без гроша продрог – лезь в острог! Там-отка тепло-о, живо согреешься.

– Истинно. Что царская власть, что нынешная – одна шуба. Вывернута наизнанку – вся разница, – проворчал Косоуров. – Ее бы с плеч долой, эту шубу…

– Попробуй скинь! Чисто гвоздями к спине прибита.

– Да-а… – затянулся даровой вкусной полукрупкой в полный вздох, всей грудью Митрий Сидоров и выпустил тут же из обеих дрогнувших от наслаждения ноздрей на полгорницы душистого дыма. – Сидели на железной цепи, посидим, едрена-зелена, на золотой. Посмотрим, черт те дери, как оно, лучше ли?

– И железная и золотая – одинаково цепь, – сказал из красного угла Шуркин отец и точно присоединился за столом к Будкину, сел с ним рядом, – как есть секретарь Совета, почти что сам председатель.

Петух, озорничая, подзадоривая, клюнул Шурку в маковку. Тот и не почувствовал, охваченный новым радостным жаром. Уж больно складно и правильно сказал батя, молодчина.

– Две власти, что ли, у нас? – осторожно спрашивал, выпытывал депутат из Хохловки, точно все для него было непонятно, впервой.

Притворялся, хитрил, а быть может, и вправду, как Шурка, многого недопонимал. Положим, подсобляльщику, полмужику, оно простительно, бородачу, депутату – совсем негоже… Что поделаешь, такое времечко, и взрослые мужики иногда становятся вдруг ребятами.

– Да не бывает двух властей, завсегда одна, – твердил депутат. – Был царь… А теперича кто царем?

– Ты! – смеялись кругом.

– Нет, сурьезно спрашиваю?

– Народ, – рубил по-фронтовому Матвей Сибиряк. – Царство у нас народное.

– Не вижу. Где народ?

– В Советах. Сам состоишь там, а спрашиваешь!

Хохловский уполномоченный не унимался:

– Почему же Советы не распорядятся кончать войну? Народ этого давно-о желает… Как же так?

– Временное правительство небольшое у нас, не Советы, – разъясняли ему понимающие. – Леший его знает, чего оно ждет… Нового наступления на фронте, что ли?!

– Оно, брат, хоть и Временное, а всему голова. Надобно уважать, слушаться…

– Сами себя выбрали, управители, и слушаться их?! – кричал хохловский депутат, возмущался.

Он, оказывается, все знал, и понимал, и был себе на уме.

– А-а, заладили! – рассердился, зарычал Апраксеин Федор, – по нему все было не так и не эдак. – Говорил вам и говорю: плевать, какое оно, правительство,

Временное не Временное, коли… ционное. Хрен с ним. Землю мужику отвалит – будет наше, обязательно!

– Отвалит… по шее. Дождешься. Крылов-то явится – спуску тебе не даст!

В читальне, как обычно, заспорили. Будкину и что нравилось, веселило. Гребенка аккуратных усиков беспрестанно двигалась под улыбчатыми, тонкими губами. Он покусывал губы мелкими, крепкими и белыми, как кремешки, зубами. Прищуры задорных глаз, с постоянной смешинкой, дразня, кололи Федора.

– Сила у демократии, а власть у буржуазии. Наплевать? – спрашивал, смеялся Павел Будкин. – Неважно, чья власть, лишь бы помещичью землю крестьянам даром отдала… Кто же, кроме большевиков, это сделает?

– Овод! – прошептал Шурке на ухо Володька Горев. – У нас в Петрограде, на Выборгской стороне, такие вожди заправляют всей революцией… Овод, Овод!

– Шрамов на лице нету… и не хромает, – пожалел Шурка. – А похож! По всем повадкам… веселый, бесстрашный… Да вот рука не скрючена. И не заикается.

И живо припал на одну ногу (неважно, на какую, он научился хромать на обе), потому что с тех пор, как проглотил Володькину книжку, Шурка всегда хромал, когда ему вспоминалось про Овода.

– Не в силе, в правде-матушке дело, – ладил свое постоянно Евсей Захаров. – Пожелать – сил хватит… Да не всяк человек соображает, травка-муравка, который ему надобно пень выворотить, выкорчевать. Баю: куда ни сунься – гарь, пеньё всякое под ногами, мешает. Пень не лес, его жалеть нечего, раз спотыкаешься. Ну один-другой обойдешь, третий поперек дороги стоит, а подслеповатый дядя и не замечает… Пенья, баю, хоть отбавляй, а правда на свете одна, второй правды нетутка… Нынче она, правда-матушка, у большаков, ребята, в ихней Праведной книжечке у Ленина. Он, Ленин, я так разумею, теперича у нас заместо Разина и Пугачева, – таинственно понизив голос, убежденно сказал Евсей.

Заключил уговором, слышанным, запомнившимся Шурке:

– Держись крепко-накрепко Ленина, ребята-мужики, не прогадаете.

Павел Будкин очутился на полу, возле пастуха.

– Пролетарское спасибо, дорогой мой друже, неизвестный мне верный в борьбе товарищ! На одном заводе, вижу, работаем, одни раздуваем мехи, за одну кувалду разом беремся. Ударим точней, сильней по раскаленному железу, чтобы красные искры летели на всю Россию!.. Мы укажем, какие пни корчевать. И лом в руки дадим каждому… Все выйдет складно, по Ленину, по справедливости классовой, лучше и не придумаешь, как превосходно получится!

Долго-долго жал и тряс Евсею Борисычу мохнатую в светлом пуху медвежью лапу.

Стойте, поглядите, Григорий Евгеньевич, Татьяна Петровна, порадуйтесь, какие бывают нынче косолапые мишки. Они уж, смотрите-ка, в кузне-заводе, как питерщик Прохор, бьют кувалдой по голубой железине и делают диковинки. Да не подковы, не гвозди, – революцию вытворяют вместе с городом… А ты и не знал, Кишка, большачок несчастный, распоследняя балда? Врешь, врешь, догадывался! Может, и они, такие Михайлы Иванычи, заодно с другими, злым путаным часом хватают за рукава агитатора-мастерового, а послушав чуток, сообразив кое-что, каясь, приглашают его к себе в гости…

Когда пришел из усадьбы Яшкин отец (за ним посылали, оказывается, Трофима Беженца), они с Павлом Будкиным посидели еще немного на ступенях крыльца, покурили, поговорили, как старые приятели.

Будкин негромко, кратко передавал, надо быть, самые важные городские новости, что у них происходит в Ярославле хорошего и плохого, жаловался и не жаловался, смеялся и опять весело хвалил село, дядю Родю, мужиков, за все, что они сделали тут в последнее время. Галоши и лаковый козырек фуражки темно блестели, и Будкин, в ловко накинутом на плечи чистом пальтеце, затянутый по гимнастерке-блузе ремешком, в поддернутых на коленях брюках, тоже блестел, от аккуратной своей одежки и нескрываемого удовольствия. А дядя Родя осторожно пытал: где еще в губернии мужики взяли землю, как ее удерживают? И долго ли будет эта неразбериха с властью?

Было довольно светло, приятно-прохладно, как летней ночью. После дымно-банной читальни, шума, криков отрадно дышалось свежим воздухом, ласкала тишь, и даже нашатырный дух коровяка из скотного двора Быкова, более резкий, чем в сенях, не беспокоил, напротив, придавал, как всегда, в навозницу, как бы бодрость, щекотал в носу, точно после мамкиного пива в Тихвинскую, когда его отведаешь. Ребята за углом, кучкой, дышали нашатырем и считали огоньки в сиренево-синем высоком небе.

Огоньков нынче маловато, не то что зимой, считались они трудно, по-разному, ребятня все время сбивалась. И никак не найдешь, не разглядишь в бесконечной вышине знакомого ковшичка из снежинок-звездочек, не попросишь дать напиться.

Они проводили подводу за околицу села и постояли, послушали, как стучат по каменьям шоссейки к станции колеса и подковы. Тарантас, уменьшаясь, катил за Косым мостиком, Глинниками, прямехонько в багряно-золотую низкую зарю, передвинувшуюся за вечер приметно к востоку, и сам скоро стал утренней ранней зорькой, алым легким облачком-полоской на черной кромке леса, к Крутову.

Шурка и вся орава пожалели, что так скоро уехал насовсем мастеровой Будкин Павел Алексеич, агитатор-большевик, со смешинкой, почти что Овод, который на все смотрит весело, выбивает кувалдой вместе с пастухом Евсеем красные искры на весь мир, обещает дать каждому в руки лом, чтобы выворачивать напрочь пни, которые мешают, и верить, что все в жизни выйдет складно, лучше и не придумаешь.

Глава VIII
ПОСЛЕДНЯЯ ВЕСНА ТЕТИ КЛАВДИИ

А в усадьбе умирала тетя Клавдия.

Она все порывалась идти на работу в барское яровое и вышла как-то утром с бабами полоть лен. Дед Василий Апостол как глянул на нее, так и забеспокоился. И хоть ласково, с уговорами – отослал тотчас домой.

Он обещал пай на еду, как прежде, усадебной работнице, все равно тетя Клавдия заплакала.

С того дня ей стало хуже. Она не могла почти ходить и лежала в углу на деревянной кровати под лоскутным, пестрым одеялом, и сама была пестрая, с темными пятнами неправдоподобного румянца на бледно-сиреневом, исхудалом, с пропавшими начисто веснушками лице, с мерцавшими лихорадочно глазами, иногда закрытыми лиловато-прозрачными, вздрагивающими веками, с восковыми маленькими руками, которые не умели отдыхать, постоянно что-то делали. Поначалу, как слегла, тетя Клавдия схватилась за штопку Тонькиных рваных чулок и паголенок, чинила, латала Яшкины штаны и рубашки, откусывая нитки зубами и подолгу пытаясь продеть в иглу. Приходилось подсоблять, кто был поближе. Кажется, все перештопала, перечинила, что могла, что было нужно и не нужно, но и тогда руки ее не знали покоя, они поправляли волосы, взбивали ситцевую подушку в изголовьях.

Дядя Родя не отходил от жены, подавал напиться, помогал справиться с подушкой и распущенными волосами, под руку выводил в сени, по нужде, и просто заботливо-терпеливо сидел около тети Клавдии, разговаривая. А она, кашляя, задыхаясь, все гнала его прочь.

– Иди, иди, занимайся своими делами… Мужики-то, чай, соскучились по тебе, – шутила маленько она, как могла, слабо улыбаясь запекшимися, серыми губами. – Навыдумывают, навытворяют разных глупостей, а ты опосля отвечай.

– Все приделано. И умное и глупое. До сенокоса нечего им особенно вытворять, гражданам-товарищам, – говорил с ответной усмешкой дядя Родя, и вся его чуть согнутая на табурете могучая фигура, надбровные неподвижные дуги на лбу, ласковая усмешка на осунувшемся волевом бородатом лице и ровный голос, как видел и чуял Шурка, находясь тут с Яшкой, все изливало уверенное спокойствие, подтверждая, что и в усадьбе, и в Совете, и здесь, дома, – идет как надобно, беспокоиться не о чем.

– Дай и мне отдохнуть малость возле тебя, – говорил он и отходил к порогу покурить, приоткрыв дверь в сени.

– Полно обманывать меня, иди знай. Я вот чуток полежу и встану, поднимусь… Буду печку топить, стряпаться. Заморила я вас с проклятущей моей болезнею!.. Сочней пресных напеку с творогом, Поля, спасибо, принесла вчерась полнехонькое блюдо. И сметана есть, дедко Василий большущий кашник прислал, дай ему бог здоровья.

И она действительно поднималась на день-два и такие вкусные пекла лепешки, румянистые, творогу натолсто и сметаны хоть отбавляй, варила густой, белый овсяный кисель, ложка в нем, горячем, торчком стояла в глиняной плошке и не собиралась падать. Вот какой это был киселище, холодный его можно было резать кусками, как студень. Яшкина мамка усаживала за стол и Шурку, и он, сытый, отказываясь, угощался на славу.

Но встать надолго тетя Клавдия уже не могла, печь топить и стряпать тем более у нее не хватало сил. Она слегла в постель и больше не пробовала браться по-настоящему за дела, и это огорчало ее сильнее всего. Кажется, не болезнь пугала ее, а вот что она, тетя Клавдия, не может работать.

Шуркина мать пыталась не раз готовить им еду, дядя Родя не позволял, сердился, все делал сам: варил картошку на обед, кашу ячменную на ужин, мыл и подметал пол, стирал в корыте белье и уж не носил больше на руках тетю Клавдию, только часто гладил большой доброй ладонью одеяло, жалко-обманно, настойчиво приговаривая:

– Поправиться ты должна. Не положено нам с тобой хворать в такое, мы скажем, расчудесное время… Не знаю, как быть с сосняком Крылова. Разделишь по деревням – рубить зачнут беспощадно, не скоро поверят, что свое… А, как думаешь?.. Гладышев опять заглянет, обещал, новых лекарств пропишет… Будешь здоровешенька!

Тетя Клавдия, не отвечала, кашляла, осторожно вытирая мокрые, покраснелые губы носовым платком, который постоянно держала скомканным под подушкой.

Доктор Гладышев из уезда действительно заглянул сызнова в усадьбу проездом куда-то, посидел немного около больной, потрогал ее, послушал в трубочку, сердито сопя, колыхаясь пухлым животом, и ничего не сказал, никаких новых лекарств не прописал. На дворе, дымя толстой коричневой папиросой, тяжело дыша и грузно, по-стариковски волоча ноги, промолвил ворчливо дяде Роде, который провожал:

– Придете к воинскому начальнику на комиссию, я вам, милостивый государь, дам отсрочку… А там что бог даст. Может, наступит мир?

Почесал колючую скулу и седую стриженую голову поцарапал под соломенной шляпой, напустился, закипел:

– Когда же вы, ниспровергатели, поднимете народ войной на войну? Эти борзописцы в газетах орут о наступлении… Заткните им глотки! Да заодно и тем, кто сам себя произвел в министры… Чернов-то каков? Заседает вместе с кадетами. А мы, дураки, молились на него…

В тесной, чисто прибранной, сумеречной Яшкиной комнатенке все-все было таким, как при хозяйке, когда она могла ходить и делать. У железного рукомойника, на гвозде с катушкой, висело свежее, с кружевом, полотенце. На столе, покрытом старенькой, потресканной, облупившейся по уголкам клеенкой, под газетиной лежали заранее припасенные ложки, вилки, початый каравай хлеба, стояла стеклянная, дешевенькая сахарница-солонка с рыжеватой, камешками, солью на донышке. И пол, намытый с дресвой, желтел-блестел, как ему следовало у строгой, чистоплотной хозяйки. По половицам разбежалась от порога до лавки узкая полосатая дерюжка.

Тонька на печи играла с богатой куклой, привезенной отцом из Питера, успевшей потерять атласно-розовый чепец, повязанная теперь по льняным кудрям тряпицей. Наигравшись, Тонька диковато-молча подолгу смотрела на мать.

– Поди погуляй, дочурочка, – заметив это, говорила тихо мать. – Цветиков нарви, венок себе сплети.

Тонька послушно слезала с печи, голубенькая, как бы просвечивающаяся насквозь, топала босыми ножками, скоро возвращалась с венком из лютиков, бубенцов куриной слепоты и боговой травы, надевала венок матери на голову и опять, с печи, во все темно-синие, как васильки, глаза уставлялась на кровать.

– Ты помираешь? – спрашивала она. – Почему?

Отца не оказывалось поблизости, и Яшка летел к печке с готовой затрещиной. Тонька уклонялась от брата; если не успевала, принимала заслуженную награду, не пикнув.

– А с кем я буду жить? – спрашивала она мать как ни в чем не бывало. – С кем?

– Со мной, доченька, со мной, – дребезжаще отвечала ей тетя Клавдия,

– Ну так вставай скорей, давай играть, – приказывала Тонька. – Я буду мамкой, а ты с куклой Нюрой – мои дочки. Погоди, и Машку возьмем, безрукую. Ты, мам, третья доченька, последняя, самая любимая… Вставай же! И не дохлить у меня.

– Сейчас поднимусь, сейчас…

Тетя Клавдия двигалась на постели, точно и в самом деле хотела подняться. Большие светлые слезимы скатывались у нее стеклянными бусинами по воспаленным щекам.

– Ничего не жалко… ребят жалко, – шептала она сама себе.

А Тонька на печи замолкала, она наговорилась па весь день. Бралась за дорогую куклу, укачивала ее, шлепала, совала понарошку соску с жеваным хлебом. Потом снова молча, неотрывно глядела своими ясными васильками на мать, пока кто-нибудь из соседок не заглядывал к ним. И засыпала на печке, в обнимку с куклой: на двор Тоньку не выманишь.

Яшка, напротив, старался поменьше бывать дома. Он по пустякам грубил матери, когда они с Шуркой оказывались одни в комнатухе, но кидался к кровати по первому зову больной, и без зова, по скрипу досок. При отце молчал, как Тонька, подсоблял старательно по хозяйству, а на улице постоянно бывал сам не свой, и ребята, как известно, терпели от Петуха всякое, стараясь поладить, притворяясь, что ничего не знают, да и знать им нечего. Вместе с тем они с радостью согласились бы на самые тяжкие новые муки и вынесли, вытерпели их и не охнули, только бы у Яшки Петуха дома все стало благополучно.

И точно так же, как мальчишки делали вид, что ничего не произошло в усадьбе, у Петушковых в людской, и не может произойти, так и все сельские мужики постоянно прикидывались незнайками, никогда не заговаривали с дядей Родей о тете Клавдии, о ее здоровье. Еще мамки, встречаясь с председателем Совета, здороваясь, посмотрев па него пытливо, тревожно-горько и все поняв, начинали тайком утираться косынками; иные, посмелее, спрашивали, запинаясь, не полегчало ли родимой Клавдюше, и вслух горячо молили господа-бога, царицу небесную матушку пожалеть страдалицу, исцелить, сотворить великую милость. Мужики же только кряхтели и отворачивались, брались поскорей за спасительные кисеты и газеты и заводили с дядей Родей или промеж себя посторонние разговоры. Говорили иногда и о смерти, не касаясь Яшкиной матери. Но какие же это были, как всегда, странные разговоры!

– Человек живет, будто смерти и нету. Иной в могилу глядит, обеими ногами там, а жмет, давит себя и других.

– Умереть страшно сегодня, а когда-нибудь – ничего. Хо-хо!

– Смерть всегда не вовремя, брат.

– А вот ленивые долго не живут, ребятушки-мужики. Отчего? А им жить лень.

– Эхма-а! И зачем это смерть на свете?

– Да за тем, чтобы ты, едрено-зелено, не вонял долго на земле, не мешал другим топтать ее.

– И чтобы человечишко о душе подумал. Или о жизни?

– Ученые бают – никакой души нету…

– Ну, а как же за гробом? Рай?

– А это попы выдумали, в утешение. Ты на земле, слышь, рай устраивай, не зевай. Опоздаешь!

– Да-а, умирать, граждане товарищи дорогие, всем предстоит. Не убережешься.

– Что говорить, явится, тебя не спросит. Живи, пока цел!

– Верно! Живи дольше – хорошего сделаешь больше, как Прохор, обуховская умница, говорил.

– А сам живе-охонько помер… Ха-ха-ха!

Говорили мужики о смерти, а сами были веселые-развеселые, довольные. И хоть странновато, не все раскупишь, но ребятне нравилось. Молодцы-удальцы не терпели грозных напоминаний. Для них смерти еще не существовало. Она была для других, не для них, и слава богу, что так.

Шурка осуждал и не осуждал мужиков. Вот так, помнится, видели они весной, три года назад, под окошками горбуньи Аграфены, и в избе, на лавке, под образами, лежал дядя Игнат, плотник, сложив тяжелые руки на груди, как бы отдыхая, и по его открыто-неподвижному карему глазу ползала муха. Ух, как это было страшно! А мужикам нисколечко. Они, соседи, побывали в избе, постояли в кути без картузов, прощаясь, а перекрестясь, выйдя на улицу, точно забыли сразу об Игнате, занялись куревом, будничными разными разговорами, много смеялись. И мамки тогда, повздыхав, уселись под окошками с мужьями, тоже чесали языками попусту, как ни в чем не бывало. Нынче они ведут себя по-другому – ведь тетя Клавдия еще жива, ее жалко. Можно было бы и мужикам спросить о ее здоровье. Не хотят расстраивать своего председателя – вот что; и, пожалуй, это правильно.

Не мужицкие разговоры о смерти удивляли Шурку Удивлял его больше Яшкин отец. Поразительно, как хватало на все дяди Роди – ухаживать за больной, хозяйничать дома и управляться с делами по Совету, с разными разностями, сваливавшимися ему на голову почти ежедневно. Он похудел, ворот синей ластиковой косоворотки, считавшейся праздничной, которую теперь он носил постоянно, стал ему широк. Когда рубаха стиралась и сушилась и дядя Родя надевал ненадолго суконную, с наградами, без ремня гимнастерку, она висела пустым, зеленым мешком. Русая, окладистая борода прибавилась – некогда и некому постричь, лицо заметно осунулось, – борода не спасала, не прятала впалых щек.

Ни в чем другом он не изменился – высокий, плечистый, сильный, как был, так и казался русским богатырем, самим Ильей Муромцем, наверное, остановит Ветерка на скаку, повиснув на узде, как это было однажды, в памятную Шурке пасху. Только теперь дядя Родя чаще бывал задумчивым, чем прежде. Он будто не мог всего додумать до конца по своему Совету, не мог смириться с тем, что его Клавдия умирает и ничем ей уже нельзя помочь – чахотка, не знал, что делать ему с Тонькой и Яшкой, когда снова придется скоро ехать на фронт. Но дядя Родя никогда и никому не жаловался на свое положение, как не жаловался он на трудности невиданной должности председателя Совета. На людях он распоряжался без колебаний, беспрекословно-решительно, будто не впервой ему, не в диковинку отбирать барскую пустошь, сообща пахать, сеять лен и турнепс, объявлять выговор теткам Дарье и Анисье Фомичевым за оскорбление Барабанихи, мирить глебовскую сердитую бабку с языкастой снохой, заботиться о сосках для малых ребятенышей, – все ему по руке, он хорошо знает, как все это делается. Но он, как подметил Шурка, не был таким увереннотвердым, знающим, когда советовался с Шуркиным батей и матерью, с Никитой Аладьиным, Крайновым, даже с больной тетей Клавдией. Иногда он, кажется, и им не высказывал всех своих колебаний и опасений, словно боялся, что они растревожатся, а то и напугаются и присоветуют ему не то, что надобно. Вот тогда-то он и бывал наедине хмуро-задумчивый, грустный, решал что-то про себя и не мог никак решить. На людях же притворялся веселым, спокойным, как сейчас, ласково глядя на жену, шутил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю