Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 52 (всего у книги 123 страниц)
Глава VII
ШКОЛЬНЫЕ УТЕХИ
Как было хорошо поутру, на время забыв обо всем, лететь ветром в школу, громыхая пеналом и грифельной доской в холщовой сумке, закинутой для удобства назад, за спину, придерживая свободной рукой невидный, замасленный, но весьма пользительный мешишко, болтавшийся спереди на длинном гайтане! Балуясь, ударяя живот, мешишко напоминал ему, что хотя малость продрых хозяин и за стол не садился, он ничего не забыл, молодчага. И не надо урчать, сердиться, каждый свое получит, даже с добавкой, смотри, денек‑то какой разгорается – чистая красота!
До кишок обжигал жгучий от стужи сахарный воздух. Бешено наигрывали валенки по снегу и ледяшкам, как на гармонике: тут тебе и звон и стон, писк, ахи и охи, разудалые посвисты, – только слушай, развеся уши, не ленись да подтягивай изо всей мочи, коли есть желание.
От сиреневого снега пахло, как всегда, такой неистребимой свежестью и сладостью, что захватывало дух и замирало сердце. Морозная тихая мгла висела белой пеленой и не расступалась, ничегошеньки толком не разглядишь и не разберешь, где дорога, где избы, колодцы, липы и березы, – все скрадывалось, тонуло в тумане и сугробах, которые точно выросли за ночь до неба. И в небе были сугробы. Вокруг пустынно, даже ранние утренние гости задворок и помоек нынче не попадались: все вороны, сороки, воробьи, озябнув, попрятались, должно, под застрехи.
На востоке, за Волгой, белесая, с перламутровым отблеском высь начинала тонко розоветь и краснеть. А на юго – западе, в сиреневой, как снег, низи, там, где полагалось быть Хохловке и Паркову. смутно еще виднелась большая луна, точно ледяная глыбища, она уже не светила, а только холодила землю, замораживая все окрест.
В этой сиренево – снежной и морозно – сахарной благодати свистели, кричали где‑то впереди звонкими, задиристыми петухами невидимые приятели на шоссейке, кудахтали, «ростились» курицами приятельницы с сумками, книжками и рыжими косичками. Откликаясь, наигрывая льдом и снегом под ногами, Шурка прибавлял валенками усердия.
Ух, с какими серебряными усищами на шарфах и платках, с какими густыми белыми бровями, ресницами, мокрыми носами, разрумяненные (Катька Растрепа больше всех) валили толпой ребята на заднее школьное крыльцо! Тут они, по обыкновению, попадали в неумолимо строгие, проворные руки горбуньи Аграфены, сторожихи, которая в вытертой шубейке, в вязаной старенькой шалюшке, с порядочной бородой от долгого стояния на морозе и крика, в клубах пара командовала, как осенью, в грязь, распоряжалась еловыми по пуду вениками собственной работы, потому что березовых голиков на ребятню напастись она не успевала, хотя ей и помогали иногда в свободный час всей школой. Сторожиха не пускала никого за порог в сени, не осмотрев придирчиво валенцы. Иным, дальним, из Сломлина и Крутова, мальчишкам и девчонкам, особенно первых и вторых классов, оглядывала вдобавок носы, уши и щеки. Заметив предательские белесые пятна, немедля приказывала растяпам, окаянным негодникам, которые только балуются, а ничего не чувствуют, бесстыжие рожи, сей момент тереть лицо снегом и варежками. И чуть не плакала, испугавшись сама больше, чем обмороженные, голосила, что хороши папки и мамки, в этакий холодище, в стужу лютую, в даль‑то какую страшенную отпускают деток одних. Нет чтобы лошадь в дровни запрячь и отвезти до школы, глядишь, и не обморозились бы. Долго ли до несчастья, не дай бог, в туманище, в морозище, перемело дорогу в поле, заблудится ребенок – и замерз насмерть. Нет уж, пес с ними, лишние хлопоты, а придется оставлять сегодня ночевать в школе стервецов, чем‑нибудь накормим, придумаем, продукты кончились, жалко, раньше времени, ну да голодными не останутся, нет. И спать уложим на полу, соломы можно из сарая принести, поди, как мягко будет.
Рассуждая сердито и громко, обещая нажалиться на родителей самому Григорию Евгеньевичу, Аграфена, не доверяя, принималась подсоблять пострадавшим концом шалюшки и холодными жесткими пальцами. Почему‑то крутовским и сломлинским беднягам всегда казалось, что она трет не вязанкой, а просто – напросто, вцепившись, дерет их изо всей силы за уши и носы, больно лупит по щекам. Потому многие наотрез отказывались от помощи, кричали еще громче, чем сторожиха!
– Мы сами! Мы сами!
Все равно Аграфена дорывалась кое до кого, отводила душу, приходилось терпеть и помалкивать. Правда, вскорости уши и щеки отходили, приятно горели и только чуточку саднили.
Раздевшись, сунув для верности в карман шапку – ушанку, предварительно хлестнув ею по загривку соседа, который замешкался, Шурка вешал одежину в коридоре на постоянное место, то есть на гвоздь своей парты. Заглянув одним глазом в мешишко, выудив оладью – другую, он с сожалением отправлял главный запас вслед за ватной курткой на общий гвоздь (в класс еду дозволялось приносить лишь в большую перемену, и не без причины). Надо было с мороза, запыхавшись, давясь оладьей, поскорее кинуться в класс, раскрыть и хлопнуть с треском черной крышкой парты, спрятать в парту сумку и броситься стремглав к окну смотреть градусник.
– Двадцать два с половинкой… для ровности – двадцать три. Кто сегодня дежурный? Записывай в дневник погоду, а не то я сам это сделаю!
И, ничего не сделав, пошумев, нырял обратно в коридор, в манящий гомон друзей и недругов, в неистребимую морозную свежесть и сладость, которыми еще долго пахнет слабо одежда на вешалке, когда пробегаешь мимо. Надо поделиться оладьями с Яшкой Петухом и узнать от него последние усадебные новости; дернуть украдкой пару косичек со знакомой ленточкой, подвернувшихся под руку, и огрести в награду оплеуху во всю спину, чисто мальчишечью, аж между лопатками загудело; обязательно потаращиться на вывешенные в коридоре рисунки карандашом и картинки красками, принадлежащие, как гласят красноречивые подписи, Пашке Таракану, Любке Солнцевой, Олегу Двухголовому и некоторым другим счастливчикам. И вдруг, побледнев и покраснев, чувствуя, как забилась, затрепетала крыльями птаха в груди, собираясь вылететь, увидеть чудо из чудес – собственную картинку «Зимний вечер в поле», незаметно пробравшуюся за ночь в простенок, притаившуюся напротив окна, в самом уголке школьной выставки.
Что бы Шурка потом в коридоре ни делал – толкался, разговаривал, играл в пятнашки, – краешек его горделиво – веселых глаз все время видел один и тот же простенок, напротив окна, где, приколотый накрепко четырьмя блестящими кнопками, красовался ненаглядный листок слоновой бумаги, точно второе крохотное оконце. В этом оконце был виден как бы всамделишный морозный вечер в поле, за капустником: голубоватый снег с крупными заячьими следами, синяя кривулина дороги, пересекающая поле, занесенная по крайние жерди и макушки кольев, в белых шапках и кружевных накидушках изгородь; видны дальний, гребенкой, черный лес, похожий и на Голубинку и на Заполе, а над лесом густо – багряная узкая полоска заката; расплываясь вверх, бледнея, закат переходит в оранжевое, желто – зеленое, наконец, синее небо с пушинкой – звездочкой. И мучает, не дает покоя вопрос: видит ли кто кроме него, Шурки, эту великолепную мазню на выставке?
Но вот появилась в коридоре Аграфена, без шубы и шали, с медным, с прозеленью, громким звонком над растрепанной головой. Теснясь с приятелями в широких дверях, нарочно давя пискуш девчонок, Шурка бежит в класс.
Класс… Два ряда черно – рыжих парт. Выбитая добела, желобом, от порога к партам и в проходе, между ними, дорожка на крашеном полу – будто кинутая сторожихой после мытья чистая дерюжка… Высокий блестяще – черный, как лакированное голенище сапога, стол учителя, за которым так приятно посидеть, подурачиться: негромко покашлять, помолчать, глядя в окно, постучать карандашом и ласково, известным добрым, с хрипотцой, баском сказать протяжно: «Нуте – с, ребятки…» Дырявый глобус на шкафу и сам он, разлюбезный миленочек, ободранный, с приоткрытой, незапирающейся дверцей, туго набитый прочитанными и еще не читанными, толстущими, неведомыми, а потому наверняка страсть интересными книжищами… Расколотая, на двух ногах, мутная доска с вечно пропадающей куда‑то мокрой тряпкой и съеденным потихоньку любителями мелом… И самое дорогое, разлюбимое тепленькое местечко – последняя к стене старенькая парта, где сидит Шурка с баловником Пашкой Тараканом и Андрейкой Сибиряком, изрезанная ножом, поцарапанная, с фиолетовыми нечаянными морями и озерами и все равно самая лучшая из всех других парт – твоя парта!.. Два больших светлых окна на Волгу… Твой класс!
Славный денек школьный начинался, к ребячьему неудовольствию, одним, далеко не славным, прямо признаться, надоевшим занятием – пением хором молитвы «Царю небесный». Дежурные и Аграфена сгоняли в Шуркин класс малышей, в классе становилось тесно и скучно, как в церкви. Вдруг бросалась в глаза икона в дальнем темном углу под потолком – образ Тихвинской божьей матери, покровительницы школы. Икона новая, в широком киоте, без лампады, выступая из мрака, сияла серебром, лаком и стеклом. Сама матерь божья, повязанная по – деревенски туго и низко, по брови, платком, была на лицо худая и старая, с большими карими усталыми очами и маленькими, скорбно сжатыми губами; ласково – печальная, она как бы понимала ребят и все им прощала.
Все с надеждой поглядывали на дверь: ну как войдет один Григорий Евгеньевич и можно не петь, старший дежурный, глотая с присвистом слова, отбубнит скороговоркой молитву – и здравствуй, арифметика, письмо, чтение!.. Так бывало, когда Татьяна Петровна болела или уезжала за жалованьем в город, если Митя – почтальон не приносил перевода. Очень любили ребята слышать, как припадочный Митя, с некоторых пор сильно заикаясь, вроде церковного сторожа Прова, гремя в коридоре по полу железной клюшкой, вынимал из кожаной необъятной своей торбы газеты за неделю и виновато говорил:
– А п – перевода опять не… нетути. Должно, с – самим придется в – в… земство ит – тить. – И сокрушенно качал головой. – Ай, п – поря…дочки, честная мать!
Но такие приятные утречка, без пения, а то и без молитвы, если Григорий Евгеньевич, заторопившись, забывал распорядиться, такие деньки выпадали в школе редко. Обычно вслед за звонком и ребячьей кутерьмой в классе появлялась, тяжело дыша, толстая, как поп отец Петр, но не умевшая, как он, дразниться и смеяться, в шерстяном коричневом платье, очень похожем на батюшкину рясу, Татьяна Петровна с ненавистным камертоном. От одного вида этой проклятой железной рогульки Шурке становилось тошно. Он пристраивался поближе к Яшке Петуху, – надо было терпеть и, главное, не терять даром драгоценного школьного времени.
Учительница стучала камертоном по столу, и ребята мгновенно стихали, потому что Татьяна Петровна становилась полновластной хозяйкой над всеми классами, и за ослушание бывало такое множество «столбов», что хоть забор вокруг парт устраивай. Отдышавшись, Татьяна Петровна поправляла двумя пальцами золотую дугу на переносице, черный шнурок извивался ужом на ее груди. От этого шнурка и удивительных очков учительница казалась, как всегда, еще более сердито – строгой. В тишине слышалось слабое покашливание Григория Евгеньевича. Он стоял, по обыкновению, сзади ребят около дверей, как в церкви, за обедней, когда причащались. Шуркин бог пристально разглядывал пол, словно разыскивая закатившийся ненароком под парту карандаш, не находил его и оттого хмурился и покашливал.
Татьяна Петровна ударяла камертоном себя по левой руке, по косточке, подносила рогульку к уху, выводила тихо и протяжно низкое «до – о–о» мальчишкам и тонкое для девчонок и тех ребят, кто, к стыду своему, пел дискантом и мечтал о басе; не забывала и себя – подавала среднее «до», всегда такое сердитое, больше похожее на ворчание, и взмахивала полной властной рукой. Тотчас класс оглашался ревом и писком, хоть затыкай уши, по крайности Шурке очень хотелось это сделать.
Пение шло недружно, в разноголосицу, как ни старалась Татьяна Петровна обучить ребят, но зато было громкое, что надо: стекла дрожали в окнах, и сторожиха, крестясь, подпевая, выглядывала тревожно из коридора в класс.
Шурка и Яшка, стоя рядышком, старались пошире разинуть рты. Со стороны казалось, они рвут горло изо всей мочи. На самом деле закадычные друзья, ленясь и томясь от безделья, только шевелили для виду губами, а то и, набравшись нахальства, пользуясь тем, что вокруг все почем зря «дерут козла», обмозговывали между собой вслух очередные важнеющие заботы или заканчивали на ухо друг дружке передачу новостей.
Но вот, слава тебе, пение закончено. Григорий Евгеньевич ненадолго вышел за чем‑то в коридор, может, к себе в комнату, покурить перед уроком. Татьяна Петровна со своими учениками тоже уплыла восвояси. Забылась, пропала в темном углу до следующего утра икона божьей матеря. Класс вздохнул свободно, во все легкие, зашевелился, заговорил, грохнул крышками парт, усаживаясь. Теперь можно досыта почесать языком с соседями, промчаться по партам за Ленькой Капарулей, который для разминки и воскрешения молодецкого духа после молитвы дал тебе малую, вполсилы, ласковую затрещину, означавшую между прочим, что он сегодня именинник, решил задачку самостоятельно и будто бы набагрил за ночь прорву налимов, – попробуй‑ка угонись за ним. А то можно было, по желанию, выхватить поскорей из сумки тетрадку для рисования и в один счастливый миг изобразить карандашом немца в каске с шишкой и здоровенным палашом в руке. Конечно, немец, как и полагается врагу, уже дрыгался вверх ногами, проткнутый казацкой пикой Кузьмы Крючкова, чубатого красавца, в фуражке набекрень, всем своим обликом и замашками очень схожего с Митрием Сидоровым, последним Шуркиным кумиром.
Расправившись с конопатым, приходилось с завистью наблюдать, как Пашка Таракан, уткнувшись в тетрадку, чуть ли не кривым, горбатым носом срисовывает из книжки знаменитого севастопольского героя, любимца ребятни Нахимова в густых эполетах, в морской фуражке с высокой тульей и прямым крупным козырьком, почти как праздничный мужицкий картуз, только с белыми кантами. Изобразив Нахимова, Пашка смело берется за Тараса Шевченко. Глазастый озорник, насвистывая, только глянет в книжку, небрежно махнет карандашом, как сам чародей Григорий Евгеньевич, кажется, только прикоснется к бумаге – и, пожалуйте, появился в тетради Тарас с сивыми висячими усами, в высокой бараньей шапке, как у Трофима Беженца, в тулупе, с мохнатым, шалью, воротником. Два Тараса глядят на тебя, и не скоро отличишь, который из них нарисован Пашкой, который напечатан в книге. А звон и Пушкин Александр Сергеич, с волосатыми щеками, губастый и курчавый, красуется на бумаге, сейчас и Некрасов появится, точно молодой Тарас. Ведь вон он какой, негодный Тараканище, баловник! Можно же проказнику уродиться таким мастаком – художником! Григорий Евгеньевич прощает ему за рисунки всякое озорство, за которое надо бы Пашке драть уши.
Никто из ребят не умеет так рисовать портреты. Шурка лишь переводит их через масленую прозрачную бумажку, а уж это, конечно, обман. Но рисовать можно не только портреты, а все, что захочешь, чего пожелает твоя душенька. Поэтому рисование любили все, даже девчонки. Недаром разрешалось заниматься этим делом на уроках, если задачка решена, упражнение написано – валяй себе на здоровье, работай карандашом, сколько влезет, не мешай учиться другим. Ну, а красками и глиной (лепка) пачкались преимущественно по субботам, памятуя, что в этот день, вечером, дома, в печи, можно отмыть с себя какую хочешь грязь и краски, даже чернильную мазню, коли угораздило тебя стать фиолетовым.
И быстро же летело время в Шуркином классе! Успевай только поворачиваться, шевелить мозгами – один урок интереснее другого…
Однако бывал этот класс, что таить греха, бывал на минуточку и ненавистной тюрьмой, прямо‑таки горькой каторгой, когда за дело и не за дело (так тебе кажется) стоишь в углу столбом у печки или когда не приготовлены уроки, прошлялся на улице, прокатался на салазках, и ерзаешь, корчишься за партой хуже грешника в аду, того самого грешника, которого, по уверению насмешника отца Петра, вездесущие черти поджаривают на сковороде, как картошку без масла, – мясо дымит и шипит, горит до самых костей, а опосля и кости принимаются тлеть, как угли. Поджариваясь, сгорая живьем от стыда и срама, каждый раз даешь себе последний из последних зароков зарок: сперва решать задачки и примеры, учить стишки наизусть, писать упражнения на «подлежащее» и «сказуемое», а потом уже гулять сколько хочешь. Конечно, все это давным – давно известно, но повтор не мешает, ведь не зря сказано: для умного повторение– учение, для набитого дурака – мучение. И так как на свете, по крайности среди ребят, все умники – разумники, никто себя дураком признавать не желает, и правильно делает, остается одно спасение: каяться и повторять зарок, чтобы он не выскакивал больше из головы.
Признаться, тут был, пожалуй, виноват немножко, ну, самую чуточку, Шуркин бог и царь Григорий Евгеньевич. Он всегда говорил ребятне, что дома после школы, пообедав, обязательно нужно погулять, а потом уже со свежей головой садиться за уроки. Ребята так и поступали, слушались учителя. Но вот беда: выскочив на недолечко на улицу, вдруг забывали обратную дорогу в избу, блудились на горе, на шоссейке, в снегу, на реке до позднего вечера, прямо сказать, до ноченьки, когда так назябнешься я устанешь, разыскивая родное крыльцо, что мертвым телом с куском во рту валишься на кровать, и мамка, ворча, шлепая тебя легонько, бесстыдника, мертвеца несчастного, сама раздевает и укрывает, как маленького. Григорий Евгеньевич, когда ему об этом ребята откровенно, наперебой рассказывали, ничего не утаив, сердился, не соглашался, говорил, что необходимо с ранних лет держать себя в руках, в ежовых рукавицах, – все это ерунда на постном масле, отсутствие самодисциплины. От этого нового, красивого и такого понятного слова – са – мо – дис – цип‑ли – на – становилось немного легче. Пораженные в сердце, в его тайное местечко, где пряталась от хозяев совесть, ребята хором повторяли вслед за учителем:
– Мы возьмем себя в руки, в ежовые рукавицы. Са – мо – дис – цип‑ли – на!.. Ур – ра – а–а!
И кидались приступом на крепость, на Григория Евгеньевича, повисали на нем спереди и сзади, на шее, на руках, плечах и ногах – кто куда успел забраться, где смог уцепиться. А он, учитель, баловник и выдумщик этой новой забавы, богатырь Добрыня Никитич, шагал по коридору живой, смеющейся и орущей горой, а потом внезапно, в самом неожиданном месте сильным, быстрым движением стряхивал ребятню на пол, как тараканов.
– Нуте – с, в наказание повторяйте, негодяи, девятнадцать раз: самодисциплина. Коля Захаров, следи, пожалуйста, и считай. Начали, раз!..
И ребята, нараспев, дружно рубили по слогам, ревели на всю школу, пока не выглядывала из учительской квартиры Татьяна Петровна. Тогда ватага шепотом обещала Григорию Евгеньевичу постараться изо всей моченьки делать домашние уроки, погуляв, но не прогуляв. Однако без привычки не всегда еще у всех это получалось.
Вот отчего в горькую минуточку (ох, и долгущую же, братцы – товарищи мои! – Шурке не хочется вспоминать и сызнова переживать муки) – да, только в единую распроклятую секундочку класс бывал тюрьмой и каторгой. В остальное время, гремящее внезапными звонками Аграфены, которые мешали и раздражали, с самого что ни на есть понедельника, хорошего денька, до матушки субботы, даже по желанию в воскресенье, этот светлый и чистый простор (зимой с потолка не капало, и поганки не росли по углам и под столом учителя), твой класс, вся твоя школа являлись, мало сказать, дворцом, получше барского дома с башенкой на крыше, – нет, Шуркина школа определенно была целым русским царством – государством. И каким царством! Изведанным до последнего сучка и трухлявой щели в бревенчатых, темных от старости стенах и одновременно с такими ежедневными чудесами, открытиями, сказками – правдами и правдами – сказками и такими путешествиями и приключениями, что душа, воистину как птаха, рвалась из груди и некогда было ни о чем другом думать. Да что долго хвастать, это школьное царство с некоторого времени имело даже собственную столовую с великолепными кислыми щами и картофельным супом, заправленными жареным луком, перцем, лавровым листом и перловой крупой (подарок Олегова отца, спасибо ему большущее). Эта необыкновенная крупа, которой дома не водилось, распаривалась в сторожихином коровьем чугуне белыми горошинами, чуть ли не по кулаку, – одной крупиной, кажется, будешь сыт.
Поэтому и по многому иному, не объяснимому на словах, но самому дорогому и самому горькому, о чем не хотелось думать, Шурке иногда не хотелось уходить из школы после уроков. Проще сказать, желалось тут постоянно жить – поживать, как дома.
Школа действительно была для него и всех ребят вторым домом, Григорий Евгеньевич, само собой, оказывался и богом, и царем, и отцом одновременно. Ну, и Татьяну Петровну некоторым образом, при сильном Шуркином воображении, можно было считать мамкой, только очень – очень строгой, которую все в этом большом доме побаивались, начиная с самого господа бога, царя и бати Григория Евгеньевича.
Писание классного «Дневника природы» тоже было замечательным занятием. Эта памятная, в клеенчатых, немнущихся корках тетрадища, с красным обрезом, почитай, в сто листов с гаком, в мелкую клеточку, всегда хранилась в незапертом ящике учительского стола. Дежурный по классу, разрываясь на части от множества важных дел: розыски пропавшей мокрой тряпки, клянченье у богатых соседей лишнего кусочка мела, заглядывание в чернильницы и счет пустым (чернилами ведал сам Григорий Евгеньевич, и не без оснований), придирчивое обследование молодецких ушей и рук, происходившее не без затрещин и призывов на подмогу той части мужского населения класса, у которых уши оказывались чистыми (девчонки, слава тебе, вели свою отдельную очередь), – дежурный обязан был записывать в тетрадь без ошибок и клякс утром и в полдень, какой холодище стоит на дворе, откуда дует ветер и прочее. Полагалось не зевать, не ошибаться, ставить перед цифрой, списанной с градусника, минус, а не плюс, раз трещит мороз, и позади числа непременно рисовать в полклеточки кружок (а не букву «о», Растрепища!), аккуратно подчеркнув кружок малой черточкой. Тогда в тетради получалось и не число вовсе, а настоящие градусы, как они печатаются в книжках. Вечерами и в воскресенье на градусник смотрел учитель, ему оставлялось в дневнике чистое местечко. И не было случая, чтобы Григорий Евгеньевич забыл отслужить добровольную эту свою службу, не в пример иным ленивым дежурным по классу.
Градусы писать было не трудно. Хуже обстояло дело с определением ветра. Откуда он дует, леший его разберет! Кажись, с самого что ни на есть севера, так и собирается записать ревностный служака – дежурный Яшка в дневнике, а ребята под руку кричат:
– Северо – восточный, слепня! От железнодорожного моста, с Волги ветер дует!
– Нет, северо – западный! Не слушай их, Петух, от станции прямехонько вьюжит!
– Полноте врать, братцы! – останавливает всех Олег Двухголовый. – Ну зачем обманывать человека? Да крутень нонче, Яша, самый что ни на есть крутень, разве не видишь? Со всех сторон продувает наскрозь, я сейчас выглядывал на крыльцо.
Вот тут и разберись, кто прав.
Дежурные выскакивали по два и по четыре раза без шапки на улицу узнать, с какой стороны в конце концов дует проклятущий ветер да и есть ли он на самом деле? Крутил, вертел снег, света белого не видать, а теперь, гляди, успокоился, кажись. Пожалуй, чтобы не ошибиться, лучше написать: «а ветра не было, ребята врут». Зато уж облака, тучи всякий сочинял, какие кому нравились. И все бывало правдой: пока пишешь дневник, много перемен произойдет в небе, выдумывай на здоровье, сочиняй, за небом все равно не угонишься.
Дежурный имел право прибавлять от себя, что считал заслуживающим внимания: про снег, дым, птиц, животных, – кто что заметил. Иные лодыри писали в «Дневник природы» два – три слова. Ленька Капаруля, не любивший, как известно, ничего, кроме Волги и рыбы, чтобы отвязаться, нацарапал однажды: «Погоды никакой не было». Шурке же, когда он бывал дежурным по классу, не хватало страницы в клеенчатой толстой тетради. Советов друзей он старался не слушать, вообще гнал всех вон из класса. Хорошо было писать одному.
Иногда он нарочно прибегал из дому пораньше, чтобы на свободе, вольготно, в полное свое удовольствие, расположиться за учительским столом и добавить от себя, без точек и запятых (они только мешают, когда пишешь), что в роще, у церкви, на сухой елке, которую все ребята знают, есть, кажется, гнездо клестов, там непременно уже вывелись птенцы, иначе зачем бы клестам, отцу и матке, кружиться ошалело возле дерева, поминутно пырять в дупло? А доподлинно узнать одному невозможно: елка высоченная и без сучков. Григорий Евгеньевич обещал устроить в школе «Уголок живой природы», вот и надо притащить к елке пожарную лестницу из сарая, залезть и все гнездышко перенести в класс, выкормить птенцов (еловых шишек и сосновых в роще хоть завались), а весной, как потеплеет, клесты подрастут, выпустить их на волю… Дорогу сегодня страсть перемело, две подводы разъезжались и не разъехались, возчики утопили в снегу лошадей, пришлось распрягать. А в поле за селом, у кузницы Вани Духа, видны большущие и глубокие следы, должно, волчьи, а как их отличить от собачьих, он не знает… Да вот еще пропустил позавчера дежурный М. И. Тихонов, не записал в дневник самое главное, редкостное: позавчера в большую перемену солнце было с ушами, эдакими огневастыми, порядочными, торчком, целых два уха, справа и слева, как у человека. Потом бабы в селе говорили – Шурка слышал, – что знамение это к беде. А вовсе не к беде, и никакое это не знамение; всем известно, что уши бывают у солнышка от мороза, то есть когда большой морозище – это игра природы, как говорил на уроке Григорий Евгеньевич. А Митьке Тихоне, зеваке, не давать больше писать дневник: он ничегошеньки не видит и не понимает…
Отлично было также в воскресенье, в непогоду, когда на гору надолго с козулей и лотком не высунешься, не побояться вьюги, удало повесить шапку на озябшее ухо, как делает Митрий Сидоров, и, ступая боком против ветра, а то и задом наперед, коли нет моченьки, где труском, где ползком, на карачках перебираясь проселком через сугробы, очутиться вдруг возле школы. Послушать, как гудит церковная роща, как плачет в верхушках сосен непогода, поскорей отряхнуться по – собачьи на крыльце и без Аграфениных еловых подмог и крика обить валенцы начисто, до последней снежинки, самой обыкновенной шапкой или варежками. Еще в сенях особенно весело, по – праздничному поэдороваться с Григорием Евгеньевичем, который уже тут как тут, словно видит, что ты торчишь у двери.
Потом, разговаривая в коридоре шепотом, если с тобой увязались приятели и приятельницы, на цыпочках, чтобы не обеспокоить Татьяну Петровну, пробраться в класс. Постоять в дверях, удивляясь, что класс как бы чуточку не твой; не то чтобы вовсе чужой, а немножко не такой, как всегда: непривычно пустой, тихий и холодно – гулкий. Наверное, поэтому воскресные гости стараются не шуметь, продолжают говорить сиплым от простуды шепотом, кашлять в кулак, добираются осторожно до своих парт. Тут ничего не изменилось, все по – прежнему родное, разве что остывшее за ночь, особенно черная крышка парты, как ледяная. От нее сразу зябнут руки. Но беда невелика: можно гусиные лапы греть попеременно за пазухой, а стриженую белобрысую голову, которая неожиданно начинает выпрашивать у хозяина шапку, надо почаще и посильней царапать пятерней, тогда в волосах заведется электричество и тепла хоть отбавляй. Скоро за делом – за красками, глиной, за журналами «Вокруг света» и «Природа и люди» – становится и вовсе жарко.
А тут еще заглянет в класс Григорий Евгеньевич в бумазейной враспояску рубахе, в валенках и овчинной безрукавке по – домашнему, посидит с тобой за партой с краю, помолчит, покашляет, посмотрит твои глиняные художества и, смеясь, скажет негромко:
– Слон у тебя не получился. Гм… Может, кота сляпаешь, чтобы глина не пропадала даром? Если постараться, выйдет обязательно. Например, хобот превратить в кошачий хвост, а?.. Действуй смелей! Усы не забудь.
И ни о чем не спросит, не станет гладить по голове, а только взглянет грустно – ласково в глаза, все понимая, и стиснет одобрительно Шуркины плечи.
– Ах ты, мужичок мой с ноготок, искатель Праведной книги!.. Нашел?
– Н – не – ет…
– Ищи! Во всяком деле, брат, самое главное – не падать духом, верить. Упорства побольше, упрямства, понимаешь? Обязательно свое найдешь… а я помогу. Нуте – с, живи молодцом!
Но, конечно, на первом из первых мест среди школьных утех стояли опыты. Когда Григорий Евгеньевич появлялся в классе с микроскопом и банкой с настоем сенной трухи или с красно – синей подковой, которая притягивала к себе гвозди, а то и с настоящим маленьким паровичком, то есть паровой, как бы игрушечной машиной под мышкой, рисовальщики замирали от восторга, потом сломя голову кидались к учителю смотреть. Начиналась давка, возня, драка, пока Григорий Евгеньевич, став строгим, не отсылал всех обратно по партам и не устанавливал справедливо нерушимую очередь вызова к столу.
Ой, какие чудеса высматривали они в капле воды под микроскопом! Стоило сунуться к трубочке, приложить к увеличительному стеклышку глаз, сощурив для удобства другой, как пропадали стены и окна класса, пропадал Григорий Евгеньевич, Катька Растрепа, от нетерпения накручивавшая на пятерню свою медную проволоку, – все, все пропадало как бы навсегда, будто и не было никогда и ничего на свете, кроме этого, иного, неведомого мира, который вначале окружает тебя кромешной тьмой. Да вот и самого тебя нет, ни рук, ни ног не чувствуешь, все похолодело и умерло от ожидания, одно сердце неугомонное стучит, да вытаращенный глаз, от напряжения налитый кровью, смотрит в трубку; глазу больно – до того он уставился, чисто впился в стекло, в его черный блеск.
– Я ничего не вижу!.. Ничегошеньки нету! Сломался микроскоп! – отчаянно – жалко вопит, сердится, погибает один растяпа.
– Спокойно, – говорит негромко, добро учитель и что‑то делает с твоей пустой, несоображающей башкой, – чуть подальше глаз от трубки… Вот так, ищи фокус… Нуте – с, как теперь?
– А – а! Вижу!.. Какие махонькие! Да сколько их!.. – слышен иной, теперь уже торжествующий глас.








