412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 87)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 87 (всего у книги 123 страниц)

Письмо немцам, с горячим приветом и дружеским поучением, как делать у себя дома революцию, написал Яшка, когда все разошлись с заседания, накатал слово в слово, как подсказывал ему Терентий Крайнов. И про австрийцев они помянули, не забыли. Шурка с Колькой Сморчком клеили конверт из старой синей обложки тетради. Конвертик вышел как покупной, но склеился плохо, овсяный, с пикулями каравашек не годился для этого серьезного дела. Пришлось сбегать домой за хлебным мякишем. На конверте дядя Родя самолично важнецки изобразил большими печатными палочками адрес, чтобы почта отправила без ошибки в Петроград, в газету «Правда». Митя – почтальон, словно этого только и ждал, появился тут как тут, спрятал письмо в кожаную свою суму, пообещав наклеить марку и отдать на станции прямо в почтовый вагон без задержки. Через пару дней, на худой конец дня через три, синий самодельный конверт будет в Питере, в газете. Ур – а–а!..

И первый протокол под диктовку дяди Роди, как в школе чистописание, как диктант, написан сейчас в тетрадке для сочинений, по одной линейке… Нет, братец, товарищ ты мой, бери выше: тут не сочинение, не выдумка, не изложение из книжки с подчеркиванием подлежащего и сказуемого, здесь другое, про что мужики и бабы раньше говорили только шепотом, вот тут что такое. Может, и с ошибками (торопились, не успели писаря перечитать написанное, проверить и исправить, и кляксы есть, так ведь не нарочно, от старания, и перо у Кольки, жадюги, оказалось старое, как тут не насажать клякс), да наверняка с ошибками, помарками, однако существует, написан, ей – ей великолепный, всамделишный протокол: слушали – постановили. И все в нем сказано, не забыто, и номер проставлен. На то он и нужен, протокол, чтобы ничего не забывать: когда заседал Совет, кто тут был, кого слушали и о чем, что решили… Память отшибло, перепуталось в голове – загляни в тетрадку, она тебе все скажет, напомнит, что надобно делать. Не спорь, слушайся протокола, он не обманет.

Смотри ты, какая удобная штука, здорово придумано, всегда пригодится. И не тронь его, протокол, словечка в нем не меняй, одному нельзя. Не согласен, хочешь по – другому сделать, придумалось, может, чего еще лучше – все равно нельзя самочинно переиначивать. Сперва созови Совет, на то он и выбран народом, утверди повестку дня, доложи текущий момент и всех выслушай, голосуй предложения. Как большинство решит, так и поступай, пиши новый протокол, выполняй, не бойся.

Эти заповеди растолковал дядя Родя ребятам и Шуркиному отцу, который тоже не догадывался. А дядя Родя все узнал в Питере, обучился в солдатском комитете. Он еще дал пояснение: сказать проще, протокол – тот же приговор, как прежде на сходах, лишь прозывается по – новому и записан на бумаге. Раньше накричат, нашумят мужики, и все останется на словах, в голове, разберись потом в приговоре, сообрази, если один говорит, так, мол, решили, а другой – нет, этак, записи‑то нету. Когда есть протокол, не бывает кривотолков.

Вот уж точно, как говорится, что написано школьным пером, то не вырубишь топором, не сотрешь резинкой, не соскоблишь Пашкиным перочинным ножиком. Попробуй‑ка, и ничего не выйдет, в тетрадке все записано накрепко, навсегда… Революционный привет и поклон до земли верному, отчаянному протоколу! Дай ему бог здоровья, спасибо солдатским комитетам, которые его выдумали!

Подписали протокол в самом конце дядя Родя и батя, удостоверив, подтвердив, что все тут правильно записано, совершенно так, как решил Совет на своем заседании. Одновременно они как бы поставили отметку за Яшкины – Шуркины труды, старания. Но расписаться как следует председатель и секретарь, оказывается, не умели, они не набили еще руку, не наторели в этом хитром мастерстве, росчерков у них не получилось. Между тем в школе весь третий класс давно расписывался с росчерком, каждый ученик и ученица на свой манер: с хвостиком, с закорючкой, и ровно, точно бусины нанизаны густо на ниточку, и по – другому, вкось и вкривь, с большой горошины до макового зернышка, растянутой и тугой пружинкою и частой изгородью, кому как нравилось. А тут у набольших атаманов – вождей, самых что ни на есть здешних Кречетов, Разиных, и не получилось росчерка. Написали свои фамилии буква по букве, крупными раскоряками. Шуркин батя и того не сумел, нацарапал всего пять буковок: Сокол… А ведь Сокол и есть батя, хоть и не умеет расписываться! Хорошо бы и Шурке так прозываться между ребятами – Соколом, не Кишкой.

Он лежит, протокол № 1, в школьной холстяной сумке. Пожертвовал один добрый человек, не пожалел, благо эта сумка не потребуется ему до осени. Как сказал дядя Родя, целая революция лежит в школьной сумке! Да и без шуток, всерьез, творения – постановления записаны в тетради самые – пресамые революционные, не скоро прочитаешь, выговоришь, что там решено, а сообразить все и подавно трудно. Все‑таки они с Яшкой добрались до сердцевинки, раскусили и здорово понимают: как они, Петух и Кишка, напишут в протоколе, так и… Стой! Чтобы не было завидно, чтобы все было без обиды, надобно дозволить пописать и Растрепе, и Сморчку, и Володьке Гореву. Хоть чуточку, да разрешить прикоснуться к тетрадке, им ведь тоже хочется, потому что все они заодно и ребята аховые, ученики не из последних, много клякс не наставят, а ежели дать небольшую взбучку, пояснить, так и без ошибок и помарок зачнут писать, стараться изо всех сил. Он бы, Шурка, по совести сказать, и Олега Двухголового с Тихонями подпустил к своей сумке, ну, не писать, потрогать тетрадочку, посмотреть, порадоваться, ему не жалко. Да будут ли они радоваться, вот вопрос. Война с Тихонями и Двухголовым, конечно, чепуховина, бахвальство питерщичка – старичка. Но дружбы‑то с богачами никогда не бывало, должно, и не будет. А почему – неизвестно, не выходит дружба, и все тут… Как‑никак, ихние папаши, огребалы, получили нынче по зубам. Да родные‑то сыночки тетрадку изорвут в клочья.

Ой, отрубите Шурке башку напрочь! Разбейте этот старый горшок вдребезги, он ужас как надоел хозяину, мешает, вечно кипит и убегает, хватает через край… Положим, не всегда. Извольте: в горшке бурлит, и не напрасно, – как они, взрослые ребята, Яшка и Шурка, большаки – революционеры, напишут в протоколе, так и будет, чего народ, Совет пожелают, то и случится…

А ведь это же, братцы, товарищи мои дорогие, уважаемые граждане, камрады и геноссы, ей – богу, кажись, почище счастливой палочки, посильней ее, поверней, потому что все это не выдумка, не сказка – сущая быль. И по самой справедливой справедливости: для того, чтобы всем людям на земле жилось раздольно – весело, работалось сладко, пилось и елось досыта, чтобы в сапогах с голенищами, в полусапожках и башмаках с пуговками ходили люди и по будням, и, главное, в кажинной самой малой деревеньке, как Хохловка и Парково, глядела бы на улицу большими радужными окнами библиотека – читальня, такая же, как у них в селе. И сосновые, до потолка, питерской работы пахучие шкафы ломились бы, не затворялись от книжек, все передвижные полки, в висюльках смолы, были бы битком набиты романами, которые выдают читать девкам и отказывают в выдаче ребятам, а теперь не отказывали бы, напротив, просили выбирать потолще, поувесистее книжищи, чтобы надольше хватило. И тятьки и мамки, набившись в библиотеку, как на заседание Совета, смешные такие, размалеванные закатом и весенней светлой синью, засиживались бы тут за газетами, разговорами от поздней вечерней зари до ранней утренней и носили бы домой книжки охапками. Тогда сбудется, что в народе давненько ходит, молвится: не то правда, что люди бают, правда то, что они делают…

Это начало сбываться сегодня. Да еще как, поглядите: о чем кричат мужики и бабы, то и выходит, получается как раз по – ихнему. Вот она, миленькая, настоящая‑то правда, большаков правда, значит, самая большая – пребольшая, над всеми правдами правда!

Глава VIII
Важные приметы

Дядя Родя и отец не толковали за обедом о войне, точно ее не было никогда, словно они не расставались на три долгих, страшных года, будто ничего и не случилось с ними, с одним из них особенно. Они и про митинг и заседание Совета разговаривали вначале мало, будто и это было не главное. Выходило, дороже для них другое, о чем они с удовольствием толковали за столом. Дороже всего, главнее, оказывается, такое обыкновенное, что сразу и не поверишь: надо ли садить картофель в борозду, под плуг, или лучше под лопату, в ямки? Батя прямо захлебывался, рассуждая…

– Турнепс, агроном, помнишь его, недавно говорил лекцию, Палаша была, слушала. Про всякое хвастал, ну и картошку помянул. Под лопату, мол, – садить выгоднее, семенной пойдет меньше, а урожай будет больше, картошины по кулаку, ежели куст окучить как следует, не полениться, постараться. Весь фокус – ямка от ямки на аршин, на три четверти, свободу дать картофелю, как народу… Давай, коли земли у тебя много, у меня кажинный вершок на счету. Навоз, брат, нужен, не свобода, картошке‑то. И окучка, стало быть. Это верно, любит картошина, чтобы мягко ей было, ловко расти, просторно дышать… Да ведь и в борозду можно кидать пореже, было бы желание, особливо у кого семенной нехватка. Распахать дважды сохой, непременно сохой, плуг бередит вети, подрезает ненароком… распахать вдругорядь, – то же самое получится, окучка не хуже, чем лопатой. В доброе лето мешок картофеля в землю – десять осенью из земли.

– Конечно, заступом проковыряешься. А совет Турнепса дельный, как ни говори, да весна не ждет, бегут деньки, не остановишь. Лен скоро надобно сеять, тепло, на Оленин день зараз и выйдет. Олена – длинные льны, еще старики говаривали, примечали. Вот сеять овес поздновато, кажись. Сей в грязь – будешь князь… Нонче князья не в почете, и грязи нету, просохли поля.

– А ты, гляжу, ничего не забыл, мужик с ружьем! Бог даст дождя, можно и овсишку чуть кинуть. Какой ни есть уродится на кисель, на кашу, ежели взяться живей… себя в упряжку.

– Набраться храбрости, мы скажем, как на войне, в атаку пойти: запрячь коней из барской усадьбы!

– Без спросу?! За такое к ответу потянут.

– А что делать? Если у бабы, у мужика лошади нет, забрали в обоз, как у тебя, тогда как?.. Нет, не обойтись нам без разлюбезной моей конюшенки. С согласья, конечно. Хорошо бы уговорить… Рассчитаемся с Крыловым, все будет честь по чести, по – благородному… И это еще не все, пожалуй. Безлошадных‑то сколько? Придется черед заводить, даже если получим коней: сегодня один хозяин пашет, сеет, завтра – другой, без обиды. Или артелью навалиться, армией, как Евсей Борисыч уговаривает. Придумал в самый аккурат!

– Ха! Да ведь не согласится народ. Потребуют делить господскую землю. Кричали на совете, разве не слыхал? Да мы так и решили, забыл?! Каждому она дорога под своей задницей, нехорошо сказать, не под чужой, земелька‑то.

Они разговаривали негромко, точно думали вслух, и все смотрели друг на друга и не могли как будто насмотреться. Который‑нибудь, толкуя, вскинет глаза на другого, усмехнется про себя, даже головой качнет, словно подивится: смотри‑ка, ведь живы – здоровы, опять вместе! А другой уж ответно ласкает сдержанным взглядом, отвечает: иначе и быть не могло, брат. И оба, довольные, стараются не показывать вида, что нестерпимо приятно им сидеть, как прежде, за столом, в праздник, семьями, они и без вина нынче веселы – пьяны. Вот какое настало время, дождались.

Дядя Родя и такой же, каким был раньше, и не такой. Сидя под образами, он по – прежнему достает почти головой до божницы. Плечи у него, что горы, и спокойные руки невероятной силы. Это он удержал однажды над волжским обрывом взбесившегося от удил Ветерка. Не побоялся, кинулся и повис на узде, спас жеребца и Платона Кузьмича, сидевшего в двуколке.

Кого еще спасут эти большие железные руки?.. И незаметно вовсе, что Яшкин отец весь изранен, осколки снаряда торчали недавно у него в обоих плечах и в груди, а левое бедро прожгла насквозь пуля. Только лицо у дяди Роди осунувшееся, сероватое, и русая борода гуще, окладистей. И чаще продольные морщины, они проступают глубже, резче. Но те же упрямые бугрищи над бровями и прежние губы, крупные и добрые. Раньше он хмуро задумывался, сидя на пороге конюшни, уставясь в землю, себе под ноги. Он словно хотел что‑то сказать и не решался. Теперь он говорит и делает все уверенно, не колеблясь, а задумывается лишь, когда глядит на тетю Клавдию… Нет, и дядя Родя больше другой, чем прежний. Раньше он, помнится Шурке, смотрел на людей немного сверху вниз, усмешливо щурясь, как бы говоря с сожалением: «Эх вы, мелкота!» Нынче он глядит в глаза мужикам и бабам, как ровням, и не только прямо, но и открыто одобрительно.

Отец не спорил теперь с дядей Родей на каждом слове, как бывало до войны. Спорить много и не о чем, разве что о барских лошадях – чужое, не надейся… Да ведь собирался же Франц пахать им потихоньку! Что же, тайком можно, в открытую – нельзя? Опять заладил свое постоянное батя:

– Чужим не проживешь… Грешно!

– А кто собирается жить чужим? Свое хотим вернуть, Николай Александрыч, мы скажем, давнишнее, разве не видишь?.. И вообще‑то по – людски как? Помогать надобно друг другу во всяком деле. Не подать руки в беде, в жизни – вот это бессовестно, грех!.. Потолкуем с мужиками – лошадниками, которые отсеялись. Свои, дадут! И в усадьбе хозяева, пожалуй, расщедрятся, время‑то какое, нельзя им идти супротив народа. Уступят. Уговорим. Не съедим же мы ихних лошадей!

Дядя Родя отвечал просто, по – другому и не скажешь, и глядел на батю по – особенному, бережно, как на свою Клавдию. И Шуркин отец, даже не соглашаясь, не мог не смотреть без удовольствия на дядю Родю, большевика. Он, отец, будто как прежде, в Тифинскую, выпив, поспорив, восклицал неслышно: «Эх, чудак человек Родион!.. Вот за то и люблю тебя!» И еще что‑то другое, новое говорила батина неудержная улыбка. И это новое было особенно по душе Шурке.

Теперь на лице бати не только не замечалось постоянного, сумеречного недоверия и бессилия, которых больше всего боялся и не любил Шурка, сейчас на батином лице не было и жуткого, обжигающего огня, что иногда прорывался из темных глаз, бушевал по скулам. Тогда Шурка заживо, с наслаждением и восторгом горел в этом пожаре и сам был готов поджигать все окрест, как отец, но огонь внезапно гас, и батя становился прежним, недоверчивым, бессильным, и ничего вокруг не менялось. Нынче худое, глинистое, родное лицо раскалилось, как поглядишь, и не остывало, горело здоровым, сильным светом, ровным пламенем. Так горела, сияла когда‑то поковка, нагретая Прохором добела в горне, в кузнице – слесарне. Выхвати эту светлую поковку из синих углей и делай из нее гвозди, лемеха, подковы – любую диковинку. Отец был сейчас для Шурки именно такой дорогой, самой отрадной диковинкой.

Давно ли он, батя, совершенно был другим, сидел, как в горшке, в корчаге, ничего не видя и не слыша, не желая слышать и видеть, и думал только о том, как бы прожить голодную весну. Обнаружив, что они доедают последний хлеб, он почернел от тревоги и стал таким скупым, страшно сказать, во всем обделял себя, злобясь, что горшки, которых он наделал и обжег целую гору, не продаются на месте, а везти на базар нет лошади. Отчаявшись, он схватился за последнее богатство, за самые драгоценные вещи, которые мамка уберегла за войну. В чулане, в просторном, обитом жестью сундуке, где лежала грудкой пропахшая нафталином и кислой овчиной затхлая праздничная одежда, на самом дне сундука, под двубортным пиджаком, мятым «крахмале» с медными запонками и бархатным жилетом, хоронились бесценные, питерские, с лакированными голенищами, совсем почти новехонькие сапоги. Да не пустые: в одном бутыльчатом голенище, в чистой, тонкого холста портянке таились серебряные часы, в другом голенище жил – поживал памятный, в снежно – матовых веточках и ягодах, скользких на ощупь, портсигар, ледяной, тяжеленный, тоже из серебра, как слышал Шурка.

Отец принес эти сокровища в избу и, сидя в зальце, посредине пола, бледный, насупившийся, долго, бережно осматривал часы и портсигар снаружи, дышал на них и протирал осторожно подолом рубахи. Он подышал и на лаковые голенища сапог и их начистил рукавом до черного блеска, сцарапал засохшую грязь, набившуюся под широкий рант, и погладил ладонью темно – красные, глянцевитые, будто намазанные маслом, не знавшие износу соковые подошвы, подул на них. Батя даже понюхал подошвы и голенища и внезапно слабо, тонко взвизгнул:

– Сволочи, до чего довели! – На глазах у него выступили слезы. – Дожил… босиком ходи!

У Шурки от этих немыслимых слов прошел мороз под рубашкой.

Отец сидел, утираясь, скуля, бранясь, потом тихонько, медленно завел часы, щелкнул посмелее крышкой, поднес к уху, проверил, ожили ли, немного успокоился и словно подобрел. Не выпуская дорогой вещи из рук, позволил Шурке и Ванятке послушать, как звенят – тикают серебряные часы. Раскрыл портсигар и увидел забытую папиросину «Трезвон».

– Эвон что тут! – дрогнул, обрадовался отец, словно клад какой нашел.

Торжественно достал находку – папироса была тонкая, коричневая, как обломок прута из веника, – покатал между пальцами, помял. Шурка слетал на кухню, принес уголек из горнушки.

Закуривая, чмокая губами, отец бормотал:

– Прежде ругали: все дорого, плохо живется… А я, брат, гляди, курил папиросы… Какие часы нажил, в каких эвон сапогах щеголял!.. Нынче не наживешь, скорей подохнешь.

И глухо приказал матери снести часы и портсигар в лавку Быкова, может, возьмет Устин за хлеб для себя или продаст кому с барышом.

– Такие вещи да не продать… с руками оторвут. Про сапоги отец промолчал, и Шурку сызнова схватил холод, пронзил до боли.

Сейчас казалось, ничего этого не было и не могло быть. Все точно привиделось в ребячьем страшном сне. Отец всегда был такой, как сегодня. Смешно и удивительно, что вспомнилось Шурке. Секретарь Совета, вот это настоящая диковинка, ее и в кузне никакой мастер своими умными хваталками не сотворит и языком не выдумает, а во сне и подавно не увидишь.

Батя и на безножье свое не жалуется. И дядя Родя не спрашивает его ни о чем.

Лишь к концу обеда, как бы забывшись, поглядел отец по привычке безнадежно в окошко на молодую, прозрачную от горячего света зелень лип, на ближнее, за гумнами, к Хохловке, пустынно – бурое, неприветливое поле (там был пар) и чуть слышно признался:

– Ровно мертвый хожу…

Запнулся, помолчал, не отрываясь от окна.

– Поверишь ли, ничего не трогает, ничегошеньки мне, кажись, не надобно… и знать ни о чем не желаю, охоты нет. Разорвись у меня сердце, провались весь свет сквозь землю, и не пожалею, правду говорю… А забудешься – и живешь, как все. И до всего есть у тебя дело, интерес… Радость‑то у меня одна – работа. Горшки вот вспомнил, родителево ученье, ведерники да кашники ляпаю. Продаются плохо.

И не утерпел, пожаловался:

– Телку надысь отобрали на войну, на жратву начальству. Такая была замечательная телушка. Умницей прозвали, целая корова… Хотелось сменять на жеребенка. Не вышло!

Спохватясь, сделав над собой усилие, батя отвернулся от окна, усмехаясь, топорща усы.

– А – а, черт!.. Поживем! Эво она, жизнь‑то, как поворачивается, и не углядишь, волочет за собой… Давай, согласен! Успею еще належаться под крестом на погосте. Я и сам, пожалуй, наберусь силенок, поволоку ее, жизнюху, по новой‑то дороге… Толкуют: у каждого, мол, своя судьба, ее не обгонишь, не объедешь и в сторону от нее не свернешь. Ой ли? А ты прибавь мне надела, не скупись, Лютика моего верни. Да я судьбу‑то взнуздаю, запрягу впристяжку к мерину… Не она на мне, я на ней поеду – поскачу, на судьбе‑то… куда мне желается.

Опять уставился в окошко и погрустнел.

– Мне бы сперва до отвала напахаться, насеяться… руками хоть досыта намахаться, наглядеться, как другие… Опосля можно и… Поживем!

Яшкин отец живо, уверенно – твердо отозвался:

– А как же? Нам нельзя, совершенно невозможно, мы скажем, не жить.

Взглянул бережно – заботливо на жену, продолжал убежденно:

– Наша жизнь, дорогой ты мой Коля, вроде бы только начинается. Прежде спина – твоя, воля – барина. Гни хребтину за полтину… А нынче, кажется, мы сами себе будем и хозяевами и работниками. Значит, не жалей сил, все твое! И телку …наживем превосходную и еще кое‑что поболе… Так? – подмигнул он Яшке и Шурке, дотягиваясь до них, замахиваясь ложкой, озоруя по старой памяти.

– Эге! – откликнулись без всякого баловства, важно, дружно Кишка и Петух, помощники, и перестали болтать под столом босыми ногами.

– Правильно, правильно, Родион Семеныч, еще как и заживем, о чем баять, господи! Да кому и жить теперича, как не нам?! – поспешно, убежденно подхватила Шуркина мать, ставя ближе к дяде Роде и бате блюдо с молоком и ржаные ватрушки, творогу натолсто. – Кушайте!

Она угощала дядю Родю, тетю Клавдию, ее ребят и отца угощала, как гостя.

Заговорили о заседании Совета и посмеялись над Мишей Императором, какое он устроил представление, как на ярмарке, уморушка.

– Разошелся, чучело гороховое. В командиры какие, что ли, его назначили? – подивилась Клавдия.

– Это он погодя нарядился, узнав про собрание, захотелось покрасоваться на народе, – сказала мамка, смеясь. – Видела я его, как со станции гуменниками шел, ровно от кого таился… с чемоданом и узлом.

– С чемоданом? – переспросил Яшкин отец. – Солдату, кажись, не положено, да и неоткуда взять.

– Кому нельзя, ему можно, есть откуда взять, на то у нас он и Император. Кожаный, желтый, каких я и не видывала, с зеркальными застежками и замками, порядочный такой чемодан, – пояснила мамка с одобрением (она всегда хвалила заботливых, примечая у них одно хорошее). – И узел к чемодану веревкой привязан накрепко. Через плечо нес, чемодан спереди, узел сзади, должно быть, подарки матери, много подарков. Вижу: потащит, потащит и остановится, наземь поклажу сбросит, фуражкой утрется. Я ему: «Здравствуй, Миша, с приездом!» Не признал меня, хрипит: «Тетка, слушай, помоги мне до хаты вещи донести, кусок сахару дам, большой». – «Да мне нельзя, не поднять, – говорю, – разве не видишь, в положении я. Дотащишь помаленьку и сам, потихоньку, изба‑то уж рядышком, сахар будет цел для матери, заждалась тебя бабка Ольга». – «Пардон – с!» – и честь мне отдал, вот эдак! – весело подняла мамка руку ко лбу, показывая, как взял Миша Император под козырек. – Взвалил чемодан и узел, аж пошатнулся, побрел напрямки мимо сараев. Ни ремней, ни сабли, ни револьверта я не заметила… Шинель нараспашку и башмаки грязные с обмотками, только и всего.

– Постой, какие обмотки? – остановил батя. – А хромовые сапоги со шпорами, генеральские?

– Должно, в узле нес.

– Ай да пировалыцик во дворцах! – пошутил дядя Родя. – Анархист, бей, режь, ешь… а сапоги бережет, как путный мужик, знает им цену.

– Чего он знает? Вон какую речь орал… Такому все нипочем, – с опаской заметил Шуркин отец.

– Ты, секлетарь, бумагу военную, как там, требуй, разрешенья на побывку. Может, он из окопов убежал, – подзадорила мамка.

– И спрошу! – нахмурился отец.

– Да был ли он в окопах‑то? – усомнился дядя Родя. – Что‑то не верится, не похоже.

И все снова посмеялись: уж больно потешно представить Мишу Бородухина на войне, в бою, с чемоданом и узлом через плечо. Мамка смеялась больше всех, теперь без одобрения Императора и его подарков матери, смеялась просто от легкой души, от необыкновенного, с невозможными новостями обеда с гостями и все поглядывала с гордостью и лаской на отца.

Вот и она, Шуркина мать, сегодня немного другая. Не то чтобы совсем не похожая на себя, как батя и тетя Клавдия, нет, она была сейчас как бы повернутая нежданно лицом к жаркому праздничному устью затопленной печи и, озаренная весёлыми отблесками и согретая огнем, точно помолодела и похорошела в хлопотах. Темные, некрасивые пятна, появившиеся с некоторых пор на щеках и на лбу, не замечались нынче. Мамка цвела и сияла, будто постоянная ее вера в доброе, хорошее, что ожидало их в жизни, не обманула и все уже исполнилось. Она ухаживала за гостями и на особицу за батей, любовалась им, и поднебесный свет ее глаз непроизвольно, как всегда, но сильней и больше, чем обычно, заливал все вокруг. Шурка сладко, знакомо погружался в эту ослепительную голубизну, теплую и глубокую, без дна, и не боялся утонуть в ней, напротив, очень желал и не мог, потому что это была в то же время и не поднебесная глубь, а самое голубое солнышко, его мамка. И он был счастлив, как она, и, наверное, если поглядеть на него со стороны, тоже затоплял горячим светом и обжигал щедрым жаром всех, кто тут был.

А ведь в тот день, когда понесли в лавку Устина Быкова отцовы часы и портсигар, какие они с мамкой были несчастные! Горемыкой казалась мать с ее огромным животом, выпиравшим из обогнушки. Старая, слабая, она шла трудно и как‑то осторожно, точно боясь оступиться и что‑то уронить. Еще горемычней был Шурка, которому приходилось все это видеть и понимать. «Один – безногий, другая – старуха… а туда же, как молоденькие… – враждебно подумал он, как никогда не думал, не смел думать. Он сердито поторопился размышлять о другом: – И чего трясутся над своей телкой? Продали бы давно на хлеб, не пришлось бы сейчас идти к Устину Павлычу, кланяться. Еще и не возьмет… Еще и мне пригодились бы часы… и портсигар», – пришло ему в голову, и стало совсем горько. Да, они определенно несчастливые, горемыки горемычные, особенно он, Шурка. И нечем утешиться, хотя бы отвлечься на минуту, встретиться с приятным каким человеком, забыться в разговоре. Они и этого малого удовольствия не получили (ну, разве повезет неудачникам даже в пустяках!), повстречались лишь с одной Марьей Бубенец, которая бежала на речку полоскать дерюги – половики. Она по обыкновению так торопилась, что еще издали, завидя их, остановилась, присела на корзину, багрово – синяя, сама как полосатая дерюга, грузная, простоволосая, дождалась, когда они подошли, и принялась греметь – звенеть такое, чего Шурке не хотелось слушать. Он оглох, но все разбирал, до последнего словечка:

– Уж несчастные мы с тобой, Полюха, разнесчастные, ай, ей – богу, сироты у царицы небесной, как у мачехи падчерицы! – тараторила Марья, здороваясь, и корзина с мокрыми половиками трещала и стонала под ней, моля хозяйку о пощаде. – А как же? Набили, совестно сказать, животы, связали себя по рукам и ногам, а того не подумали, дурехи, как будем жить, – откровенничала она, явно не признавая в Шурке мужчину, а он уже вспыхнул и не знал, куда деваться. – Ты хоть по закону мужнина жена. А я?.. Дьявол попутал, за грехи. Напел, негодяй, в оба уха, демон хромой, форсун беспортошный, наворковал голубем, проклятый, закружилась пустая бабья головушка…

– Да будет тебе, – остановила мать, оглядываясь на Шурку. – Радоваться надобно, а не жалиться.

– Я и радовалась, как почуяла… Слава тебе, думаю, молюсь, не попусту землю топчу, глядь‑ка, вовсе не яловая корова, родить могу… Утешенье! Саша пропал без вести, сердцем чую – не вернется с войны. Все одна и одна… жить как‑то надо. Гадаю: пристал, в дом приму, обещал жениться… А как дорвался до своего, жеребец, получил, чего хотел, и не смотрит на меня теперича. Обхаживает, подлец, других дур, разве я не вижу. Ему забава, бренчи на балалайке. А ты любуйся на свое пузо, как оно растет… Хоть на Волгу беги топиться со стыда, – завыла Марья, пригорюнясь на корзине.

Она выла на все гумно, а слез не видно, одна злоба на лице.

– Да перестань! Да будет тебе! – уговаривала ее Шуркина мать, опять оглядываясь, заливаясь румянцем.

Бубенец неожиданно прытко вскочила с корзины, опрокинув ее, вцепилась себе в растрепанные волосы, рявкнула:

– Так вот же нет! Умойся, грязная, поганая харя, не подумаю топиться, не повешусь! Я тебя, нахал, одела – обула… Подавись моим добром! Тебя удавлю, ай, ей – богу, своими рученьками, вместе с полюбовницей косоглазой, перестарком, разлучницей… На что позарился, сволочь, коротконожка, разинул жадный рот? На Глашкин дом? Да у меня изба, что девка, и всего через край… Да я сама еще получше холеры Глашки, даром что за тридцать перевалило. Проживу и без тебя. Еще ка – ак проживу, не охну… Я знаю, что мне делать, негодяище, зна – аю. Завтра же утречком побегу в Грибаниху к бабе – яге Акулине, она, ведьма, мне в един час сделает выкидыш!

– Маша, что ты говоришь? Побойся бога! В своем ли ты уме? – ахнула Шуркина мамка. – Санька, иди, я тебя догоню, – приказала она.

Оглушенный криком, воем и тем, что услыхал, о чем он сам обидно, страсть неправильно только что думал про отца и мать (ему совестно вспоминать, что он нагородил), негодуя на себя, как он посмел болтать немыслимое и как он, балда, не догадался сразу уйти, Шурка кинулся прочь. Но его преследовала, догоняла и била по сердцу громкая Марьина голосьба:

– А коли жив? Вернется? Мне в глаза ему не посмотреть, Саше… Зарежет – не боюсь, поделом… А дите? Без родимой ма – а… без тятеньки родно – о… Чужое середь всех! Одуванчик ма – ахонький, подуло – и нету… и не – ету – у–у!..

Шурка летел гуменником и не разбирал дороги к мосту через Гремец, на шоссейку, и бессмысленно – злобно твердил про себя: «Ну, погоди, барский холуй, обманщик, трепло хромое… Я тебе припомню, задам! Ты у меня еще запляшешь в три ноги!.. И тебе, ямщицкое бубено, чтоб самой оглохнуть, всыплю. Вымажу дегтем ворота, вертихвостка, полудурок набитый!»

Мать нагнала его у крыльца лавки, он пробурчал под нос, что она канителится, чешет попусту языком, а дело стоит. Шурка теперь и на мать злился, он был сердит на всех и на всё.

Поднимаясь по крутой, крашенной охрой лестнице на высокую галерею к железной двери, которая стала забываться (гляди‑ка, с пружиной, не с кирпичом, опять захлопывается сама собой за покупателями лучше прежнего, скажите, как разбогатели), Шурка не уступил дороги Марфе, работнице. Та несла поросятам корм в двух ведрах и, каркая, отвечая матери на приветствие, топала своими голыми, в шишках бревнами, сунутыми в опорки. Здоровенная ломовая лошадь Марфа, не глядя, обошла Шурку, как препятствие, точно кто ее за узду дернул, поворотил. Он увидел в ближнем ведре, в мутой жиже и картофельных очистках, вперемешку с рубленой, ошпаренной крапивой ржаные ломти. Хлеб не успел размокнуть, куски, плавая, держались еще поверху, один, отрезанный в полкаравая, толстущий, вовсе сухой лежал на нижних ломтях, как на блюде, белей белого, чисто краюха ситного, ну пеклеванника, уж это наверняка, только что без изюма и аниса.

У Шурки набежал полный рот слюны, его даже затошнило, голова пошла кругом, так ему вдруг захотелось есть. Нет мочи! Нет терпения! И совести нет…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю