Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 123 страниц)
И видится Шурке: как‑то после праздника прессовщик входит в мастерскую пошатываясь. Уставясь на пресс неподвижными, глубоко запавшими, словно незрячими, глазами, он хрипло, ни к кому не обращаясь, говорит:
– В Могилев уезжаю… К – ха… Выпьем, дьявол вас задери, на прощанье!
И впервые смеется, отрывисто, глухо, будто рычит. Шурка замечает у него во рту желтые редкие зубы и острый, дразнящийся кончик языка. Так дразнил мужиков Косоуров, когда повесился.
Прессовщик отправляет в казенку Шурку и, когда тот возвращается с бутылкой, снимает с сапога кожаную калошу с глубоким каблуком и, наполнив вином углубление, обносит всех смолкших граверов.
Ох, как больно и страшно смотреть Шурке на эту калошу, превращенную в рюмку!
– Пей! Однова пропадать!..
Прессовщик срывает зеленый, в светлых разводах, платок с шеи. Взмахивает им над головой, пускается в пляс.
Контора Никанора,
Дербенева сыновья…
Живу в ситцевой палатке —
Получаю три рубля… Ух!
Он хочет спеть еще что‑то озорное, жупаевское, но в горле у него свистит н булькает, он зажимает себе рот ладонью. Шурке видно, как сквозь костлявые пальцы, нанизывая на них кольца, просачивается и бежит по бороде черная струйка. Захлебываясь кашлем и кровью, прессовщик боком прислоняется к стене, медленно сползает на пол и не встает.
– Вот и еще одного товарища стравил нам Каустик! – громко, вовсе не весело, а злобно – горько говорит Жупаев, и все, толкаясь, бросаются поднимать маленькое, зябко завернутое в полушубок тело. И Шурка вместе с другими поднимает этот легкий, как бы пустой полушубок…
Его трясет озноб. Стуча зубами, Шурка срывается с места, бежит к горну греться. Яшка Петух, нахохлясь, тоже лезет к огню. Растрепа, подобрав под себя босые ноги, забивается в мешки с углем, где потеплее.
Всем ребятам холодно. Одному дяденьке Прохору хоть бы что. Он будто и не держал страшной калоши с глубоким, мокрым от водки каблуком, не видел черных, капающих колец на худых неподвижных пальцах, словно и не помогал поднимать с пола маленького, легкого, зябко скорчившегося в полушубке прессовщика.
Прохор спокойно рассказывает, как после смерти бабушки очутился он в деревне, у сродника Василия Апостола, и с попутным знакомым приказчиком был отправлен в Питер «в мальчики», как кидала его там озорница жизнь из подвала сапожника за прилавок рыбного магазина, в трактир, мелочную лавку, под конец, смилостивясь, вышвырнула на Выборгскую сторону слесарем.
– Тут, на заводе, я и ожил, стал человеком, – заключил довольный Прохор.
– Это в тюрьме‑то? – удивлялись ребята.
– Да ведь как вам сказать, братцы… – задумчиво покашливал питерщик, переставая визжать рашпилем. – Тюрьма, конечно, собачья. А все‑таки – родное гнездо. Потому – кругом своя братва, мастеровщина. Как говорится – все за одного, а один – за всех. Кто работает, тот и человек, кто пузо греет – скотина… Опять же любопытна эта наша работенка. Лежит, скажем, гора железа, мертвая, камнем камень, ржавая… Никакой нет от нее пользы. А навалится на эту гору мастеровой люд, что муравьи, и, глядишь, заблестело, загремело железо, ожило, точно ему руки – ноги приделали… задвигалось, заработало. Что задумали, то и вышло: паровоз, станок там, пароход… Одним словом, ма – ши – на, распрекрасная такая хреновина, всем нам на утеху. Как посмотришь на нее, на машину, – мать честная! Да неужто это ты с товарищами ее сварганил?.. Выходит – так. Значит, все тебе нипочем, вся силища на свете у тебя. Ты сам своего счастья кузнец.
– А вампиры? – напоминал Шурка.
– Ишь ты какой догадливый! – усмехался дяденька Прохор, щурясь. – Отвечу, хотя маловаты вы, шатия школьная, от горшка – два вершка, подрасти надо… Скажу так: на железе – ржа, на человеке – вша. Тварь давнишняя, па – ра – зит, на рабочей шее сидит, как клоп… Ну, тяни мои жилы заместо соски! Я подохну – другой на мое место станет… У народа всю кровь не высосешь. Кусай больней, не жалко, народ от этого только злей становится. Терпение у него лопнет, он тебя, паразита, – к ногтю!
– Когда?
– Поддел! А тебе какое дело, стервец?.. Кабы знал, – я бы тут, в деревне, не околачивался, в Питер укатил. И моя калоша пригодилась бы на Выборгской стороне… какого паразита лишнего раздавил. Для общего счета!
Шурка глядел на новые, с блеском калоши питерщика, калоши топали, шаркали по земляному полу кузницы, словно уже давили вампиров и паразитов, как давил, растирал недавно в риге пастух Сморчок лаптями что‑то противное, ползавшее у него под ногами. Шурке казалось теперь, он понимает, догадывается, почему дяденьке Прохору не страшно было, когда прессовщик поил водкой из калоши своих приятелей, почему Прохор даже о смерти людей говорит без жалости, – он не смерти радуется, а тому, что народ становится злей. Вот он обозлится, народ, мочи не станет, лопнет у него терпение, и тогда… Что же будет тогда? Кого – к ногтю? Каустика? А еще кого?.. И что же переменится от этого в жизни? Вон Капаруля – перевозчик не хочет марать рук, говорит про брюхатых подлецов, что они – поденка и так сдохнут. А Никита Аладьин советует за горло хватать. У всех мужиков и баб, как послушаешь, тоже лопается терпение. На кого они навалятся? Они всем грозят, даже царю…
Глава XXXI
Ай ДА ПИТЕР!
Мужики любили заглядывать в кузню. Ни один мимо не пройдет, обязательно завернет к Прохору. Иногда в кузне собиралось мужиков, как на сходку, и ребятам приходилось жаться по углам. Они и этому были радехоньки, только бы их не прогоняли домой, – ребята прятались за мешки с углем, лезли под верстак и старались не шевелиться.
Все равно Тихонов был недоволен. Он косился теперь на мужиков, ворчал:
– Приползли на даровое тепло, тараканы запечные… токо работать людям мешаете.
– Уж не тебе ли? Гляди, какой мастер выискался! – смеялись мужики, крутя цигарки. – Хоть головку к болту наварить сумеешь? Ну‑ка, поглядим!
– Я все умею, – значительно говорил Тихонов. – Вот лодырничать, языком чесать, правда, никак не научусь.
– Что и баять – удалец! Одной рукой ворочаешь за все село.
– Ну, не за село, за себя – ворочаю, не отрекаюсь.
Какой он был жалкий, Ваня Дух, на Волге, когда Капаруля побил его за воровство багром и заставил толкать в воду березовый кряж! И каким же важным, независимым хозяином выглядел он сейчас в кузне – слесарне! Он даже торопиться стал реже, ходил часто не спеша, вразвалку, поскрипывая опойковыми сапогами. Кацавейку из солдатской шинели сменил ватный пиджак с хлястиком и глубокими карманами. Тихонов носил этот пиджак и по будням. Он обзавелся еще суконным картузом с лаковым козырьком. Картуз торчал на стриженой голове молодцевато, сдвинутый на ухо, почище, чем у лавочника Быкова. Не один пустой рукав был теперь засунут в карман, и здоровая рука Вани Духа постоянно лежала за пазухой. Он вынимал оттуда кожаный кисет, когда приходилось получать деньги за Прохоровы диковинки.
Мужики от зависти и безделья дразнили Тихонова.
– Ты бы, Иван Прокофьич, копилку завел, – советовали они, – потеряешь, не дай бог, кисет, – чем будешь с Прохором расплачиваться?
– Небось занимать к вам не приду.
– Милости просим – дадим гривен восемь!
– Интересно, как ты барыши делишь… Поди, себе – рубль, а Прохору – гривенник?
– Слышь, питерщик, наведи ревизию в кожаном‑то кисете!
– Да гони ты их, пустобрёхов, в три шеи, Прохор! – кричал Ваня Дух, обжигая черным огнем мужиков. – Ведь повернуться негде! Теснота!
– Становись к наковальне, – предлагал дяденька Прохор, – тут, брат, просторно… как в Барском поле.
Смех грохотал в кузне, словно множество кувалд било по железу. Ваня Дух выскакивал на дождь, не пожалев нового пиджака, с треском захлопывал за собой дверцу.
Но чаще мужики, темные лицом, угрюмо дымили цигарками, злобно плевали себе под ноги, проклиная войну и дороговизну, генералишку из усадьбы, который сам не пашет и другим не дает, сидит на земле, как собака на сене, проклинали дождь, самих себя и все поглядывали на дяденьку Прохора. Точно от него зависело уступить мужикам Барское поле и луг, унять надоевший дождик, сделать так, чтобы войны не было, – вообще переменить всю эту нескладную жизнь.
Как к огню тянулись мужики к Прохору. Они подсаживались к самому горну и грели руки, совались к наковальне, не боясь горячих искр, сыпавшихся им на бороды и мокрые полушубки.
О чем бы ни шел разговор, сворачивался он постоянно на одно:
– Своя‑то земля и в горсти мила.
– А то нет? Ты дай мне ее поболе – еще милей станет.
– Известно, наш рай – свово хлеба край… чтобы моя баба его спекла, каравашек. Покупной‑то завсегда чужой… с горчинкой.
– Еще бы! В карман лазать– сладости мало.
– Тьфу! Что толковать, нашему Ивану ни в чем нет талану… Про нас пословица в аккурат. За что наш брат ни возьмется – ничего ему не удается.
Прохор насмешливо взглядывал на мужиков.
– Полно! Да брались ли вы, дяди, хоть раз за что‑нибудь как следует? – спрашивал он. – Языками больше воюете, и то с оглядкой.
– О пятом годе и руками махали, да что толку? – огрызался Ваня Дух.
– Не умеем за себя постоять, это верно, – сердито говорил Аладьин и сжимал кулаки клещами. – От окопов отказывались, орали, а как взялся писарь за картуз с жребиями, потянули… Храбрецы!
Мужики, насупясь, замолкали.
Если в кузницу приходили глебовские, обязательно начиналась ругань и сызнова о земле. Сельские мужики словно уже делили Барское поле и луг и не хотели принимать в пай глебовских. Даже Аладьин, который, как помнил Шурка, вместе с Афанасием Горевым и пастухом Сморчком разнимали когда‑то драку сельских и глебовских на Барском лугу, в сенокос, даже Никита не желал теперь уступить соседям, а Ваня Дух прямо‑таки, как тогда, летом, лез врукопашную. Пожалуй, только Трофим Беженец не интересовался землей, потому что у него было ее много, как он застенчиво – восторженно признавался: Трофим поджидал, когда наши прогонят австрияков, чтобы ехать к себе на богатое жилье. Да еще хромой парень Степан из усадьбы, забредя на огонек покурить, никогда не говорил о земле, он толковал о доме, какой ни есть хибарке. Ему, видать, надоело до смерти жить в людской, тереться на печи, хотелось иметь свой угол.
– Женись! Девок много, а женихов ноне наперечет. Любая в дом примет, – советовали ему шутя и всерьез. – Только скажи – сосватаем, хлебнем бражки.
– Дом – от тоже на земле стоит. Куда ни сунься, о нее споткнешься, будь она неладна!..
Раз заглянул в заведение Вани Духа сам Шуркин бог – Григорий Евгеньевич. Он не заметил ребят, так смутился, застав полную кузницу народа. Мужики, как всегда, тоже застеснялись учителя, первые тронули свои шапки и картузы, поднялись с пола. Григорий Евгеньевич виновато поздоровался и хотел уйти, но Аладьин радостно – поспешно освободил ему местечко поближе к огню, рукавом шубы обмахнул еловый чурбан, на котором сидел, мужики уважительно посторонились, дали дорогу.
– Славно у вас тут, – сказал Григорий Евгеньевич, присаживаясь, покашливая, оглядывая с удовольствием кузню – слесарню, гудящий горн, Прохора, который качал мехи. – Очень славно… Будем знакомы, – протянул он неловко руку питерщику.
Прохор осторожно пожал, проговорив:
– Извините, грязная.
Григорий Евгеньевич поспешно спрятал свою руку в карман, словно ему было стыдно, что она у него чистая.
Разговоры в кузнице смолкли, все принялись копаться в кисетах, закуривали, отводя бережно дымки цигарок подальше от елового чурбана. Стало слышно, как дышали под ногой Прохора мехи, вгоняя в поддувало воздух. Горн ровно гудел, синие узкие языки огня жадно лизали уголь и железо. Горбатясь, нагнув головы, мужики старательно рассматривали глинистый пол, как бы боясь ненароком обеспокоить взглядом учителя. Только дяденька Прохор, работая, косился изредка, точно ощупывая Григория Евгеньевича, как это делал когда‑то в школе, на кухне, Аладьин, приходя за книгами. И сейчас, в кузне, Никита широко, дружески улыбался во всю нитяную, редкую бороду. Не спуская с учителя загоревшихся глаз, шевелил губами, словно хотел и не решался что‑то ему сказать очень ласковое и очень нужное.
Всем было как‑то неудобно, не по себе, даже ребятам. Они забились под верстак, в самый темный угол. Беда, как увидит их Григорий Евгеньевич, – вечер скоро, а они и дома еще не бывали, не принимались за уроки.
– Я, кажется, помешал беседе, – смущенно промолвил Григорий Евгеньевич, беспокойно потирая подбородок.
– Помешать вы нам не можете, а совсем наоборот, – живо, ласково откликнулся Никита. – Вот сидим, кумекаем от нечего делать.
– О чем?
– Да ведь чего мужик хочет, о том и бормочет, – усмехнулся Аладьин. – Разговоры известные: как дальше жить – поживать?
Все мужики будто по команде оторвали глаза от пола, завозились и замерли, уставясь на Григория Евгеньевича. Один Прохор, отвернувшись от народа, глухо кашляя, ворочал клещами в огне колодезную цепь, – он словно не интересовался, что скажет, ответит Никите учитель.
Григорий Евгеньевич, бледный от синего огня, беспокойно оглядываясь, роясь в карманах, виновато повторил:
– Как жить? Да, да… как?.. Угостите табачком, забыл папиросы, – сконфуженно обратился он к мужикам, и кисеты с махоркой и бумагой услужливо потянулись к нему со всех сторон.
Он долго, неумело сворачивал, клеил крючок из лоскутка, просыпал махорку себе на колени. Шурке было больно и жалко смотреть на Григория Евгеньевича, на его растерянное лицо и добрые, нехорошо бегающие глаза. Вот он поднимется сейчас с чурбана, вздернет возмущенно плечами, как на сходе, закричит тонким, не своим голосом: «Что вы от меня хотите?» – повернется спиной к мужикам и уйдет из кузницы, и Шурка потеряет своего бога, свет и правду, ничего у него не останется, и неизвестно будет, как жить дальше… Но ему сладко щекотали лицо знакомая копна взъерошенных волос и мокрая бритая щека, его обдавало душистым, от папиросы, дыханием, Григорий Евгеньевич держал его на руках, прижав крепко к груди, кружился по комнате и, смеясь, шептал горячо на ухо: «Скоро!..» Нет, нет, он не уйдет из кузницы. Он скажет мужикам самое главное, самое важное, чего не сказал тогда на сходе.
Учитель прикурил у Косоурова и раскашлялся. Вытерев платком глаза, как будто успокаиваясь, похвалил:
– Крепкий табачок.
– У нас все крепкое… окромя жизни, – ответил Аладьин.
– Задним умом и мы – кремни. Хоть огонь высекай, – скривил губы Ваня Дух.
– Ну, зачем так? – поморщился Григорий Евгеньевич, бледнея и вспыхивая, опять волнуясь, пряча взгляд, будто он виноват во всем, на что жалуются мужики. – Все идет к своему логическому концу, – тихонько заговорил он. – И война, и земельные отношения… классы, государство… Видите ли, в природе развитие происходит от низшего к высшему. От простого, мельчайшего организма – к сложному, большому, как, допустим, человек. Так приблизительно и в обществе, то есть в жизни… Понимаете? Есть силы, не зависимые от нас, которые действуют к лучшему. Всегда и только – к лучшему, к высшему? Это – закон развития… история. Не надо мешать этим силам. Побольше простора им, помощи… насколько возможно, разумеется. А главное – нуте – с… не падать духом, ждать. Мужики стали скучными.
– Это мы умеем.
– Давно – о ждем… да ничего не можем дождаться.
– А может, историю‑то подтолкнуть маленько под задок? – спросил Прохор, неожиданно оборачиваясь к учителю с разогретой цепью в клещах. – Чтобы поторопилась она для нас, грешных?
– Ну да, конечно… Помогать надо, я об этом и говорю, – согласился Григорий Евгеньевич. – Но спешить не следует. Поспешишь – людей насмешишь, правда? Ну, так вот, исторический процесс… эволюция…
– А почему? Ежели все готово? – перебил, хмурясь, питерщик. – Куй железо, пока оно руки жжет. Вот так!
Дяденька Прохор кинул на наковальню огненную колодезную цепь и, не выпуская ее из клещей, свободной, правой рукой поднял кувалду. Часто, сильно покатился по кузнице гром.
– Вот она, история! – хрипло, в лад ударам, говорил он, разбивая цепь. – Вот она, лежебока!.. А мы ее по толстым мясам! По хвосту, больно он долог! По самому сердцу!.. Глядишь, путное что выйдет. А?
В кузнице все смеялись. Улыбался виновато и Григорий Евгеньевич, невольно любуясь, как Прохоров молот бьет по цепи, по одному ее облюбованному звенышку, расплющивает, перекусывает его, и цепь со звоном и стуком разваливается надвое.
– Да, славно у вас, – вздохнул Григорий Евгеньевич, вставая с чурбана, прощаясь, с интересом оглядывая опять бревенчатые стены с висюльками смолы, кучу ржавого хлама, новые слесарные тиски. – Это ведь тоже – история, для села. Можно и ведро починить, и лошадь подковать, не тащась на станцию. Отлично задумано, предприимчиво…
Ваня Дух надулся от похвалы; кланяясь, приподнимая картуз, он помог учителю открыть дверь на улицу.
Григорий Евгеньевич ушел, и мужики сразу точно забыли о нем. Только Никита Аладьин, задумчиво и немного огорченно царапая бороду, проговорил:
– Н – да… история.
Шурке было стыдно. А отчего – он и сам толком не знал. Григорий Евгеньевич продолжал быть его богом, он не убежал от народа, не кричал чужим, тонким голосом. Он курил махорку Косоурова, хорошо разговаривал с мужиками. Но получалось: не он учит, а, пожалуй, его учат, уж дяденька Прохор наверняка. Между тем Шурке всегда казалось, что питерщик в чем‑то похож на Григория Евгеньевича, у них одна правда, самая – пресамая вернеющая, самая главная, правда всех правд. А теперь выходило – есть две правды. И мужикам правда учителя определенно не нравится. Им больше по душе то, что говорит Прохор. Да и сам Григорий Евгеньевич соглашается с этой Прохоровой правдой.
Шурке было стыдно и обидно, он почему‑то сердился на дяденьку Прохора и любовался им, его работой, как это делал Григорий Евгеньевич…
Мужики порядком мешали Прохору. Он не жаловался, как Ваня Дух, – напротив, словно бы радовался, меньше кашлял, говорил, что на миру красна и работенка, и радуга полыхала на его усталом лице, а белый веселый огонь разгуливал между губ беспрестанно. Ловкие, сильные руки дяденьки Прохора делали свое дело, и диковинкам не было конца.
От горна и раскаленного железа, от Прохоровой радуги и белого огня словно солнце заливало кузницу – слесарню. Мужики, посветлев, таращились на питерщика да крякали.
– Ну, маста – ак! Кабы свою кузню – озолотил бы ты себя, право, – завистливо вздыхал Косоуров, разглядывая стучавшие на стене старые ходики Марьи Бубенец. – Нету Саши Пупы, а то бы он спасибо сказал… пропил часы за твое здоровье.
– Да уж с такими рученьками не пропадешь, – качал головой Никита Аладьин. – Не то что наши грабли. Ковыряешь, царапаешь, а полоса‑то и наградит тебя кукишем.
– Верно! Без рубля живем…
– Не скули, братцы, надоело. Айда ко мне на выучку! – звал, смеясь, Прохор. – Всех в мастеровые произведу. Мигом.
Ваня Дух на это мрачно замечал:
– Ежели все мастеровыми станут, некому будет хлеб сеять. Жрать‑то чего людям? Железо?.. В Питере‑то, слышно, за куском хлеба, за пайком, с ночи встают в очередь. Лавки утром откроют, а хлеба нету.
– Д – да, похоже… – задумчиво соглашались мужики. – И мастеровая жизнь токо со стороны сахарной кажется… Вот ты, Прохор, и слесарь и кузнец, одначе кормиться прилетел в деревню. Костей в тебе, кашлю много, а жиру что‑то не видать.
– Горев Афанасий Сергенч, умняга, тоже не много богачества огреб в Питере. Последний домишко, отцов, разорил… Где‑то он сейчас, дьявол речистый? Повстречался бы на часок. Может, что дельное надоумил бы.
– А ты себе верь, не ошибешься. И в тебе человек сидит. Человек – все!
– Эх, лучше всего, когда нет ничего! Как у Сморчка.
– Евсея не трожь, – заступался Никита, живо поднимая голову с плеча. – Он маленький. Сморчок, а душа у него большая.
– Вот ему в окопах растрясут германцы душу‑то, поубавят! Посмотрим, каким вернется, чего заиграет на трубе, коли жив останется.
Трофим Беженец, молча сидевший у порога, на холоде, – в бараньей своей высокой шапке и лаптях, в домотканом, нездешнем зипуне поверх сопревшей холстяной рубахи, – вынул изо рта трубку и несмело подал голос.
– От гарно я жив вдома, хлопци!.. Як пан! Були у мене воли мицненьки, коненята, коровки добри… – заговорил он нараспев, краснея, как всегда, от застенчивости и восторга.
Беженец постоянно хвастался одним и тем же и, как приметил Шурка, даже говорил всегда одни и те же слова, точно рассказывал себе и мужикам заученную понравившуюся сказку.
– Мы с – пид Зборова. Чули про таке добренько мисто?.. Як згадаю хату биленьку, свитлу та хорошу… – пел он, осторожно выколачивая трубку о порог, сдвигая баранью шапку на затылок. Трофим причмокивал, улыбался, кивал, заглядывая, по обыкновению, мужикам в глаза, а те отворачивались, будто им за него было совестно. – Не вирыте? – спрашивал Трофим. – О – го – го! Маты божа!.. Як пан жив!
– Полно врать, – грубо оборвал Ваня Дух. – Жена твоя сказывала нашим бабам, как вы там жили, в своем Зборове: свиней у пана гонял… Тоже мне пан свинопас!
У Шурки сжалось сердце. Он видел, как побледнел Беженец, а потом залился заревом до ушей, закусил трубку; он хотел что‑то возразить Ване Духу, но трубка мешала ему, прыгала в зубах. Трофим потупился и скоро ушел из кузни.
– Любишь ты, Тихонов, обижать людей, – сердито заметил Аладьин. – Дождешься, и тебя обидят.
– Сдачи дам… А тебе не надоело брехню слушать?!
– Каждый в жизни по – своему утешается. И это была правда.
Мужики приходили к Прохору тоже вроде бы за утешением, что‑то выпытывали от него такое, чего ребята понять не могли. Но Прохор не утешал мужиков, напротив, будто дразнил, как дразнил он богом и колоколами Василия Апостола. Когда мужики проклинали все на свете, питерщик смеялся, что вот так дрова осиновые, сырые, шипят, дымят, а не разгораются. Ему в ответ глухо ворчали, что ветра нет, где же огню взяться. Он удивлялся, до чего драные шубы теплы, не прохватывает, а ведь давно дует ветрище. Аладьин соглашался с Прохором, но жаловался: каждый мужик врозь торчит, как прут, пальцем тронь – сломается. Питерщик советовал вязать прутья в метлу, тогда не обломаются.
– Нету лучше березовой крепкой метлы, – говорил он, – все начисто выметает. Сказано: не велик голик, а в бане и он Царь.
– Обойдемся без голика, ежели он царь, – бормотали мужики, злобясь. – Пожалуй, метла нам сподручнее… Осенние метлы‑то больно хороши… Сейчас самое время вязать метлы.
Опять они толковали загадками, и не было в мужиках того смелого, властного нового человека, который обрадовал Шурку на сходе у казенки. Он скорее, этот Шуркин знакомый, проглядывал в бабах, когда они громко разговаривали между собой или забегали по делу в кузницу – слесарню.
– Ну, лентяи несусветные, дайте дорогу! – ругалась Марья Бубенец, продираясь к Прохору за ходиками. – Чем сидеть, табачищем вонять, лучше бы подумали, как с коровами быть. Ведь отберут!
– А тебе забота? – оживлялись мужики и зубоскалили: – Эвон, какая гладкая… Тисни тебя хорошенько – сметана по течет!
– Тьфу! – замахивалась на мужиков Марья гирями от часов. – Видно, мало на вас, меринах, ездят… Шкуру с мясом дерут, как на живодерне, а вы токо хвостами машете.
– Скажи, какая отчаянная без мужа стала! – оборонялись мужики. – Бока‑то зажили?
– Станешь отчаянной, ай, ей – богу… на вас, безголовых демонов, глядя! Ну что ржете? Правду говорю!.. Болят у бабы бока – бьют пока… Кабы мы вас, ироды, так украшали, давно бы вся мужичья порода с копыт свалилась… У – у, заячьи души! Свои бока берегите, ведь под селезенку, под самый здых метят правители… Околевайте на печи, догадаемся сами, что нам делать, ай, ей – богу, догадаемся!
Ребята толкались под верстаком, прыскали смехом, зажимая рты, глядя, как чешет мужиков Марья, как дяденька Прохор корчится от хохота и кашля. А тут прибрел в кузню Василий Апостол в рваном дождевике, чугунных сапогах, и стало еще интереснее.
Дед первый, через головы мужиков, протянул дубовую лопату – ладонь племяннику, словно и не ругался с ним, не прогонял его из усадьбы. И дяденька Прохор поздоровался как ни в чем не бывало.
– Лезь к огню, – дружелюбно пригласил он. – Измок в господском‑то решете… Не надоело, старый хрен, усадьбу сторожить?
Мужики, ухмыляясь, молча потеснились, но дед, обронил тяжелые длинные руки, остался в дверях, сутуло прислонясь к косяку, как погнувшееся в грозу дерево. Он только выжал мокрую бороду, словно тряпку.
– Зачем нелегкая принесла? – спросил Прохор весело.
– Приказано плуги готовить на весну, а они развалились, – сырым, сиплым голосом вяло объяснил дед Василий. – Починишь?
Мужики на полу встрепенулись, зарычали. Прохор мельком покосился на них, сказал, не раздумывая:
– Нет, не могу, дядя Вася. Не умею.
– Как не умеешь? Что ты! – вскричал и затрясся Ваня Дух. – Намедни чинил в Карасово лучшим манером.
– Разучился, – ответил Прохор.
Ваня Дух остолбенел, разинув рот. А мужики уже не рычали, – грохотали железным смехом. Бранясь, Тихонов выскочил вон.
– Плужишки‑то припасете… для пленных? – спрашивали, жмурясь, мужики Василия Апостола. – Как бы им, пленным австриякам, по шеям не наклали… да и управлялу за компанию.
– А мне все едино, – пробормотал равнодушно дед, уставясь на свои дареные, в глине сапоги. Подошва на одном сапоге зияла щелью, хлюпала водой, дед приступил каблуком и отодрал подошву еще больше. – Мой‑то меньшак… Герася… не пишет, – пожаловался он, двигая клочковатыми, в капельках дождя, седыми бровями.
Шурка съежился в своем уголке. Ему почудились у деда, под моховыми кочками бровей, в ямах, два знакомых бездонных омута. Снова они темно светились на шершавом, как дубовая кора, обветренном, морщинистом липе Василия Апостола.
Стараясь не глядеть на эти омуты, мужики принялись утешать деда, заговорили про Митю – почтальона, – оказывается, с ним опять припадок третьеводни приключился. Который раз сумку с письмами теряет, а вот жди, расстраивайся из‑за него, припадочного заики. Не сумлевайся, Василий Ионыч, бог милостив.
– То правда… – прохрипел дед. – Одна моя надежда на всевышнего.
Он сказал это, как всегда, твердо, уверенно. А в глубоких впадинах, под бровями, так и не зажглись горячие карие глаза. Темные омуты переполнили края ям, пролились по корявым щекам, по тряпичной бороде. Дед крепко утерся рукавом дождевика.
– Слышь – ко, племяш, – негромко позвал он. – Негоже тебе на огню, на сквози робить. Простудишься… Ты бы того… вернулся ко мне. А?
– Да ведь опять поругаемся, дядя Вася, – ласково возразил Прохор. – Вот ты на всевышнего надеешься. А я – на себя… И по – прежнему не верю, что бог создал человека по своему образу и подобию… Бог подобен человеку? Почему же он не добр, твой бог, не жалостлив, как человек… как ты, например?!
– Ох, не замай ты меня за ради Христа! – взмолился дед, отшатываясь от косяка, выпрямляясь. – Торчи тут, подыхай… токо бога не трожь!
– Ну вот и договорились, – рассмеялся, раскашлялся питерщик. – А подыхать я, дядя Вася, не собираюсь. И тебе не советую… Ты проживи жизнь хорошо. А смерть, что ж… она тебя не забудет. Главное – живи! Да чтоб польза от тебя была людям… хоть малая. Тут, дядя Вася, такая музыка начинается, подыхать нам никак нельзя. Я деньжонок на дорогу сколотил, собираюсь обратно в Питер… Один приятель оттуда весточкой вчера наградил, письмо прислал, спасибо…
Дяденька Прохор швырнул на наковальню железину и схватился за молот.
– Э – эх, братцы – товарищи! – загремел он, озаряясь такой радугой и таким белым огнем, что его веселое потное лицо стало похоже на раскаленное железо, по которому он бил молотом. Искры – звездочки засыпали кузню, мужиков, летели под верстак, к ребятам, они ловили эти звездочки и не могли поймать – искры сгорали в воздухе. Молот гулко ухал, и в промежутки, как вторая кувалда, ударял, гремел голос Прохора: – Э – эх, братцы – товарищи… забастовала в Питере… моя Выборгская сторона!
Мужики дрогнули, переглянулись. Встрепенулся и Шурка, подумав: уж не лопнуло ли у народа терпенье, про которое недавно толковал Прохор?
– Так что же ты молчишь? Лясы точишь, а самого важного не выкладываешь?! – закричал Никита Аладьин, проворно вставая на ноги.
– На закуску вам, чертям осиновым, припас.
Ой, и смешно же было смотреть на мужиков! Непонятно разгорячась, утешившись, они полезли к наковальне, так у них вдруг засвербило руки. Мужики клянчили у дяденьки Прохора кувалду, становились в очередь, как это делали ребята, и, словно хвастаясь друг перед дружкой силой, изо всей мочи били молотом по железу.
– Ай да Питер!.. Ай да Выборгская сторона! – приговаривал Никита Аладьин, и его красное довольное лицо светилось, как у Прохора.








