Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 48 (всего у книги 123 страниц)
Появились перед отцом на тарелке рыжики, грузди, маслята, и Шурка покраснел от удовольствия. Потом мать подала блюдо с неизменными щами, соленые огурцы, плошку мятой картошки с кислой капустой, нарезала побольше заварного хлеба. А в сахарнице лежал не казенный серый пакет со страшной повесткой, нет, в сахарнице горой белел мелко наколотый, крепкий, как кремень, с голубыми искрами, ужасно сладкий сахар, и Шурка дважды осторожно забирался на эту гору радостными пальцами, и его никто не оговаривал. В самоваре, под крышкой, в чистом полотенце варились вкрутую яйца, не одно, не два, – почитай, десяток. Шурка угощал отца, кокая горячие яйца о стол, и они, слабо хрустнув, садились как бы на задние лапки перед батей и просились в рот. Шурка и себя, конечно, не обидел, и Ванятку, который тихонько очутился рядом на скамье, и бабушу Матрену, и мать, хотя те и отказывались, – всем кокнул по яичку. Он почувствовал настоящий аппетит, вспомнил, что еще не обедал нынче, и налег на щи, на мятую картошку с капустой, на ржаной, невесть откуда взявшийся пирог с гречневой кашей н луком, должно быть, занятый матерью у кого‑нибудь из соседок. Все запивалось душистым кипятком, в котором, утонув, тяжело лежали на дне чашки черносливины. И было что покатать во рту, пососать языком, было чем похрустеть на зубах. Такого пиршества давно не видывал в своей избе Шурка.
Но главное, конечно, заключалось не в сахаре, не в черносливе, не в яйцах и не в чужом пироге с луком и гречневой кашей. Главное было в том, что за столом, в красном углу, как прежде, на обычном своем месте, сидел воскресший из мертвых отец в рыже – зеленой новой, топорщившейся под ремнем гимнастерке со стоячим воротом и железными пуговицами, пускай без серебряного крестика (провалиться Шурке сквозь землю – полагается бате крестик за геройство, еще, может, пришлют вдогонку), самое важное было в том, что сидел за столом отец с отросшими знакомыми усами, темным, худым, бритым лицом, белыми, недеревенскими ладонями, – ну как есть приехавший из Питера! Ну, не из Питера, все равно откуда, все равно какой… Все равно они теперь заживут припеваючи.
Даже тараканы, казалось, понимали все это и, ошалев от счастья, носились как угорелые по стенам, полу и потолку, не смея, однако, заглядывать на суровую скатерть на столе. И было отчего шалеть: не синий печально – задумчивый огонек лампадки, как бывало, тягостно теплился на божнице, перед иконой Христа – спасителя, нет, ровно солнце, горела – сияла в избе лампа на весь фитиль, щедро вывернутый до предела, насколько это было можно, и, заливая светом углы под лавками и кроватью, весело отражалась, двоясь и троясь в самоваре и зеркале, в сахарнице и темных окошках, даже на маслянисто – блестящей корке заварного каравая. И не горько – крупные бусины катились безостановочно по щекам матери – жемчужные бисеринки пота дрожали и не осыпались на ее горячем лице, и в каждой жемчужинке, как в капле росы, светилось и переливалось крохотное солнышко. Хорошо, приятно было от пикейного старенького покрывала, неизвестно когда очутившегося на постели, от вязаной белой накидушки в изголовьях, от полосатого чистого половика, раскинувшегося вдруг с порога до спальни.
Никто из мужиков и баб не заглядывал в избу: все знали, что этого нельзя делать, не положено тревожить фронтовика в первый день приезда, а Шуркиного отца и подавно тревожить нельзя по известной причине, о которой он, Шурка, старался не думать. Правда, еще когда грелся самовар, он краем уха слышал, как сунулась было в крыльцо с плачем и причитаниями нараспев сестрица Аннушка, но мать, выскочив в сени, громко сказала, что отец моется с дороги в печи, и со стуком захлопнула дверь, закрыла ее на засов.
– Уродит же господь бог таких людей… без понятиев! – сказала она бабуше шепотом, возвратись в избу.
Но бабуша Матрена и сама от старости была не бог весть с какими понятиями. Посиживая за самоваром с блюдцем, которое она держала обеими руками, точно боясь пролить дорогой напиток, повернув незрячее лицо в красный угол, постоянно кивая, она нет – нет да и начинала вздыхать, тихонько подвывать, приговаривая негромко:
– Ой, да как же вы теперича будете жить? В дому – ни мужика, ни полмужика… горюшко наше! Ой, что же делать‑то? I
Мать, пододвигая сахарницу и пирог, поспешно откликалась:
– Еще чашечку, маменька, с сахарцем?.. Эвон сахарница, возле тебя, бери. Да постой, я свежую черносливинку положу… Уж когда я пивала чай с черносливом, и не упомню. Скусно! Спасибо отцу, побаловал… Пей, маменька, самовара не хватит, я еще согрею.
И громче прежнего принималась за россказни, хвастаясь, чего с ней никогда не бывало, как спасла она телку, и какая нонче рожь умолотная, с одной риги больше двадцати мер намолотили, и лен задался длиннущий, тяжеленный, повесьмо‑то в руках не удержишь, такое увесистое, и картошка народилась из годов крупная, рассыпчатая, недоглядишь – так в кашу и разварится в горшке. Проживем и не охнем, слава тебе, корова межмолоки вторую неделю ходит, не чаяла и запускать, доит и доит, а сама, гляжу, бочка бочкой, – может, опять телушечкой наградит.
Голубой теплый свет материных глаз неустанно ласкал отца. Мать неотрывно, тревожно – радостно всматривалась в его темное, каменно – ледяное лицо, и от ее ласки и слов точно оттаивал батя, начинал расспрашивать, шевелить усами, как таракан, усмехаться. А она пуще тараторила, прямо чесала языком, словно Марья Бубенец, и только меловые губы ее не всегда слушались, раскрывались и двигались иногда как бы с трудом, через силу.
Отец, довольный, покосился на пикейное покрывало на кровати, оглядел на полу домотканую дерюжку.
– Это кто же в горке стекло разбил? – поинтересовался он.
– Да меня угораздило! – весело призналась мать. – На пасху мыла, перестаралась, раздавила… треснуло, окаянное!
– Помнится, на чердаке, в омялье, под досками, спрятал я запасное стекло.
– Лежит целехонько, – еще веселей отозвалась мать.
– Ну, завтра вставлю.
Шурка заметил: отец совсем не говорит о войне и о себе, будто и вправду не с фронта, не из госпиталя без ног явился он, а из Питера прикатил. И это почему‑то тревожило Шурку. Ему смерть хотелось расспросить батю про войну, как он немцев и австрийцев колошматил и как его ранило, но он догадывался, что такие разговоры отчего‑то неприятны отцу.
– Господи, а ведь я часу не поверила пакету! – вырвалось у матери. – Ну вот будто мне кто на ухо сказал: жив!.. Так и вышло. Чудо‑то какое царица небесная, утешительница, сотворила! – Она подняла сияющие глаза на божницу, перекрестилась и счастливо рассмеялась. – Вот тебе и повестка! Я ее завтра в печи сожгу, проклятую.
– Какая повестка? – спросил отец.
– Казенная. Из волости в пакете пришла, за печатью. Господи, да ты ничего не знаешь! – воскликнула мать, и теперь настоящая радость, безудержная, лилась из ее мокрых глаз. – Ведь повестка пришла нам осенью, что ты… ну… убит.
– Меня чужие санитары подобрали, – неохотно сказал отец, хмурясь. – В своей части, стало быть, и записали в покойники, дали сюда знать, в волость… Им, начальству, все одно: живой ты али мертвый, с ногами али…
– Слава богу, слава богу! – перебив, зачастила и опять закрестилась мать. – Да съешь яичко хоть одно… огурчиков, грибков попробуй. Все мне ноне удалось, вот и капуста – прямо объедение!
Не раз за вечер начинали у отца дергаться усы и наворачиваться слезы, срывался голос, но мать поспевала вовремя, и отец успокаивался. В разговорах она старательно обходила то, самое горькое, о чем Шурка боялся думать. Его очень перепугал братик Ванятка, который неожиданно заговорил об этом по своей глупости.
Он, Ванятка, молчал – молчал, занятый сахаром и черносливом, исподлобья, задумчиво поглядывая через стол на чужого солдата, надо быть не зная, признавать его отцом или не признавать, и вдруг, что‑то решив про себя окончательно, заерзал на скамье, засопел.
– Мы тебе ходули сделаем, белезовые. Ладно? – сказал он, картавя.
Подумал и добавил в утешение:
– Сибче ног будут бегать. Эге?
Мать поперхнулась, пролила блюдце, дернула Ванятку за рубашку.
– Молчи, дурак! – зашипел, замахиваясь, Шурка.
Но было поздно: отец все слышал и понял. И диво – дивное: он ни капельки не расстроился, не рассердился, чего Шурка боялся. Он потянулся через стол к Ванятке, тот живо соскочил со скамьи, подошел, бесстрашно влез на кожаные обрубки колен. Отец крепко прижал Ванятку к своей рыже – зеленой груди, к железным пуговицам, погладил бледной ладонью по голове – одуванчику.
– Признал… пожалел… – прослезился и засмеялся отец.
И все за столом рассмеялись, даже бабуша Матрена заклохтала, закудахтала. Все задвигались, загремели посудой, разбудили уснувший самовар, он тоненько свистнул, засопел, словно тоже обрадовался, и Шурка смело обратился к отцу:
– Германы и австрияки трусят наших, русских?
– Умирать никому неохота.
– А штыков боятся, да?
Каменея лицом, отец сдвинул густые брови, раздраженно проворчал:
– Давно бы пора этими штыками не вперед, а назад ткнуть… да как следует!
Шурка не понял ответа, расспрашивать не решился: батя определенно не хотел разговаривать о войне. Он допил чай, бросил из стакана себе в рот одну черносливину, остальные отдал Ванятке. Шурка маленько позавидовал, подумал, что не грешно бы поделиться и со старшим сыном, но тут же радостно догадался, почему батя этого не сделал. Шурка молча, торжественно повторил отца: выловил из чашки и сунул ягодину за щеку, а другую, лопнувшую (вот до чего разбухла, самая – пресамая большая!), подарил братику. Ванятка долго не верил, не брал, а потом взял и съел.
– Чул, облатно не спласывать, – торопливо сказал он при этом.
Шурка снисходительно усмехнулся: до чего же мал еще его братик! Впрочем, явное превосходство не помешало большому человеку принять от матери и бабуши некую дань, но это уже к делу не относится.
Отец спустил Ванятку на пол, собрался во двор смотреть скотину, и матери пришлось, заикаясь, сознаться, что Лютика у них давно нету: не поглядели, что развалина, все зубы сжевал, порожнюю телегу еле тащит, – забрали мерина в обоз.
Отец бешено взглянул на мать и страшно выбранился, чего никогда не делал, да еще за столом, под иконами.
– Так и знал… что хотят, то и творят! – злобно плюнул он, и все его темное лицо перекосилось и задрожало от гнева и слез. – А поди, у Быкова, пройдохи, не тронули жеребца? – жалобно спросил он.
Мать виновато, слабо кивнула и опустила голову.
– Гр – раби – ители! – заплакал, заскулил тоненько, как‑то беспомощно отец, и Шурке стало неловко и стыдно смотреть на него. – Чужое‑то горе не болит… Видно всем: что на войне, что дома – одни порядки. Это как понимать?
Вот так осенью, в памятный вечер, когда топили ригу, сушили рожь, Шурке неловко было смотреть на пастуха Сморчка, как он с мокрыми от слез волосатыми щеками ревел и топал отчаянно лаптями, проклиная русских солдат за то, что они полРоссии отдали немцам. Пастух рычал и плевался, злобно, длинно и необыкновенно бранясь, но сила определенно была на его стороне, он и плакал оттого, что сил у русских было много, хотя половину царства – государства все‑таки отхватил почему‑то германец. А за отцом сейчас не было, кажется, никакой силы, он и плакал и бранился от бессилия, и именно поэтому Шурке было стыдно и неловко.
– Окопы‑то нам тоже глаза открыли… Помирай – там тебе рай! Али дожидайся, когда песок на камне взойдет!.. – кричал отец, и с длинных усов его капали на гимнастерку слезы. – Н – ну, погодите, сволочи, погодите!
Матершинничая, ворочаясь со скрипом на лавке, он поднял лиловый прыгающий кулак и жалко погрозил им в черное, морозное окошко:
– Врешь, паскуда! Ведь и камень терпит, терпит да и треснет! А человек, по – твоему, нет?.. Куда толкаешь? Я зна – аю куда… Не боюсь! Я теперича на все готовый…
– Полно расстраиваться, побереги себя… проживем и без лошади, – уговаривала мать, не смея поднять головы, точно виноватая, словно от нее зависело спасение Лютика, а она не сумела этого сделать. – Говорю, еле ноги таскал… На телушку жеребеночка выменяем.
Отец, всхлипывая, вытащил из нагрудного кармана гимнастерки солдатскую плоскую масленку – жестянку с табаком, долго отвинчивал крышку, вертел цигарку непослушными пальцами. Потом он вытер щеки и усы зеленым своим рукавом.
– Телка… на другое дело… пойдет, – медленно и сумрачно проговорил он, немного успокаиваясь, приходя в себя, пуская клубы настоящего, душистого махорочного дыма.
В избе сразу запахло мужиком, хозяином. Слова у отца стали решительные, и голос обыкновенный, твердый, не допускающий возражений. И Шурке уже не было стыдно глядеть на батю, слушать его: ему, Шурке, опять хорошо, легко вздох – нулось.
– Я, лежа в госпитале, все удумал… – говорил отец, хмурясь, опрокидывая пустой стакан на блюдце донышком вверх. – Все удумал, только вот про Лютика такого не сообразил… Ах, подлецы! Так сердце и вынули!.. Да, не одну ночь прикидывал, и так и сяк, как жить. Оттого и не писал… И не спится мне, и всякое, нехорошее в башку лезет… Однако взял себя в руки. Раз жив, думаю, остался в таком положении… успею подохнуть‑то, сперва попробую… Горшки буду делать. В молодцах, до Питера, я горшечничал с покойным родителем на пару. Чай, не забыл, не разучился, попробую…
Мать подняла голову, молча перекрестилась, поправила ковровую шаль на плечах и как‑то вся распрямилась.
– Надо будет глины купить, каравашков хоть полсотни на первое время, – продолжал отец, крепко, сладко затягиваясь табаком. – Да – а, попробую… Я прежде‑то родителя обгонял в работе: он десять горшков сляпает, а я – дюжину, один другого лучше. Корчаги, помнится, удавались больно мне. Ну, и ведерники. конечно. В каждую сотню горшков полагалось корчаг‑то по десятку класть, иначе барышник и на воз не взглянет. А поди‑ка сделай этот десяток, высуши, обожги, чтобы ни одна корчага не лопнула. Это тебе не кашники, не кулачники… У меня не лопались, – сказал он значительно. – Что ни корчага – звенит колоколом.
Он помолчал. Забота, беспокойство, как всегда, тотчас отравились на его недоверчивом лице. Но и это сейчас было приятно Шурке.
– Много глины надо, – вздохнул отец. – Самим глины не нажить, где уж теперь!.. В Карасово загляну. Там горшели, надо быть, не перевелись, – известное царство глинопятов. Каждый год, поди, глину живут, и для себя и на продажу… Станок вот еще потребуется, дресва, песок, дрова… Опять же печь придется перекладывать: мала, обжигать горшки такая не годится… Хотя попробовать для начала можно, десятка два – три влезут. Ну, лишний обжиг на полусотню, эка важность… Ах, сволочи, сволочи, что наделали! Без ружья застрелили, наповал!.. И все‑то им с рук сходит. Управу, верно, на том свете искать… Не хватит твоей телки на расходы, Палаша!
– Лен продадим. Не сумлевайся, копейка в дому найдется, – повеселела сызнова мать, и теперь даже губы у нее перестали быть меловыми. – Это ты верно задумал, отец, верно. Свои‑то руки дешевы, ничего не стоят. А горшки ноне в цене. Чугунков бабы уж который год не видывали… Господи, как хорошо ты задумал, лучше и не надо, как хорошо!
Бабуша Матрена ласково вторила ей из‑за самовара:
– Заботник ты наш, хозяин, золотые твои рученьки! Не успел, родимый, за стол сесть, кусок хлеба съесть, а уж гляди‑ка, сам каравай припасает, добытчик… Без лошади вам не обойтись, помяни мое слово, Полюнька, не обойтись. Горшки‑то, корчаги на базар не поволочешь на своем горбу, то‑то и оно… Эка благодать, сам бог тебя надоумил, солнышко мое, обогрел… На роду, должно, написано: без ноженек жить… Да ведь кто с калачом – тому все нипочем. А без рубля, сам знаешь, как без шапки, холодно…
И мать не обрывала бабушу Матрену, не предлагала ей пирога и чернослива, не собиралась второй раз ставить самовар. Она слушала добрые, складные, как песня, бабушины приговоры – причитания и вся светилась, довольная. Неотразимая вера, как всегда, горела неугасимо в ее голубых печально – светлых глазах.
…А когда ложились спать, Шурка внезапно услышал, как слабо охнула и глухо зарыдала мать, подсаживая на кровать отца.
Глава III
ГОРЬКАЯ РАДОСТЬ
Утром, чуть свет, прибежала сестрица Аннушка, громко запричитала, запела и всех перебудила. Отец не встал, поздоровался из спальни не больно ласково, каким‑то скрипучим, невыспавшимся голосом. Сестрица долго топталась и пела на кухне, все, надо быть, ждала, что отец поднимется с кровати. Потом, не утерпев, сама залезла к нему в спальню в шубе и валенках с грязными, в засохшем навозе, калошами, как ходила во двор, в загородку к корове. Шурке с печи было видно; Аннушка шарила в полутьме быстрыми глазами по кровати и скучно, как бы по обязанности выла; и вдруг глаза ее, все разглядев, остановились; она, замолчав, повалилась, как мертвая, отцу в ноги, в пустое, смятое одеяло.
Отец всхлипнул, заплакал тонко и жалко, как вчера. Мать кинулась в спальню и прямо‑таки насильно выволокла оттуда Аннушку.
Сестрица отдышалась на кухне, пришла в себя и дала волю, отвела душеньку:
– Микола – аюшко… братец Микола – а–юшко, дорого – ой… Ой, поперек тебя распилили – разрезали! Чисто живой кругляш березовый. За какие грехи – и, господи, на му – уку человека оставил?.. Уж мой‑то Ва – анечка хоть помер, царство ему небесное, с руками – ногами, а туточки…
Отец перестал плакать. Слушал – слушал да как закричит на всю избу, аж чашки и блюдца в «горке» зазвенели:
– Ду – ура! П – шла отселя, чертово распевало!
Пришлось матери и отца успокаивать и перед сестрицей тихонько извиняться, выпроваживая ее из избы. Аннушка нисколько не обиделась на отца, как заметил Шурка, напротив, очень довольная, она заморозила мать в сенях и на крыльце, досыта, всласть там напелась.
Мать не пустила Шурку в школу, сказала, может, понадобится подать – принести чего, пока отец не обвыкнется дома.
– Да вот и железную печурку ставить надо, подсобишь мне. С полу‑то дует, нехорошо, долго ли простудиться… Все берегла дрова, а жалеть их нечего, здоровье дороже всяких дров.
Шурка не возражал, он даже обрадовался, что его не пускают сегодня в школу. Ребята известно какие дотошные, не отвяжешься от них, зачнут выспрашивать про батю или станут молчать и ухаживать, как тот раз, когда из волости пришла повестка. И Григорию Евгеньевичу, учителю, в глаза смотреть неловко за вчерашнее (стражников не побоялся, а от безногого солдата шарахнулся, будто побрезговал). Ему, Григорию Евгеньевичу, конечно, теперь страсть стыдно, он пуще прежнего примется жалеть Шурку, гладить по голове, предложит снова посмотреть картинки в журнале «Вокруг света», чего доброго, еще прослезится от жалости, а один дурак, глядя на учителя, заревет на весь пустой класс, как это уже было однажды… Да бог ли он, Григорий Евгеньевич, на самом деле? Он ли правда всех правд на свете, коли ничего этого обыкновенного не понимает?!
Шурку кинуло на печи в мороз, он поскорей вернулся к привычным шхунам и Мадагаскарам, к бесценным серебряным крестикам. Вот проживают еще на белом свете совсем рядышком Яшка Петух и Растрепа Катька, и неизвестно теперь, кто кого обманул, не побежал на позицию воевать, спасать русское царство… Ну пускай он, Шурка, обманщик. Прозывайте его трусом – раструсом, никуда он нынче от отца – матери не денется, не побежит на войну за георгиевскими крестиками, которых настоящим героям солдатам не дают, а ребятам, соплякам, и подавно не дадут. Хватит забавляться, играть. Эвон она, Шуркина игра – забава, на кровати лежит без ног, и надобно с этим свыкаться, как свыкся он с Настей Королевной.
Он жалобил, расстраивал себя, бередил нарочно сердце, точно оправдываясь в чем‑то перед закадычными друзьями и своей молодецкой совестью. Но стоило ему взглянуть хоть одним глазом с печи вниз, на кровать, увидеть знакомые, шевелящиеся от дыхания, отросшие кошачьи усы, как вчерашняя радость сызнова заливала ему душу. И то, что произошло вчера возле заколоченной казенки, на шоссейке, было теперь не страшное: и высокий офицер в полушубке и ремнях, грозящий отцу револьвером, и горбоносый цыган – стражник, удержавший долговязого за руку, и сам отец в рваной, спущенной на уши папахе, безногий, маленький, его бледные ладони в снегу, и как он, опираясь на ладони, толчками перебрасывал себя по шоссейке к дому, и мать с салазками и белыми, замороженными губами, и невозможный шепот баб, и мужики, издали трогающие свои шапки, – все, все сегодня было не страшное, словно привычное, каким оно должно быть. И главное – он, Шурка, опять сидел за столом, рядом с отцом, таким высоченным, здоровым, как бы с ногами, будто приехавшим из Питера.
Вспоминался не жалкий, беспомощный плач отца за чаем, когда он узнал, что Лютика забрали на войну, в обоз, не лиловый кулак, бессильно грозивший кому‑то в черное, заснеженное окошко, нет, виделось упрямо – решительное, беспокойное выражение лица, то самое постоянное выражение, которое Шурка любил и которого немножко побаивался, слышался довольный рассказ о том, как отец в молодости делал горшки и обгонял в работе своего родителя…
Ах, горшки – горшочки, глиняные красавцы, станете вы у нас, пузатые мазурики, звенеть пасхальными колоколами! Погодите, заведут они с батей в сенях колокольню, как у Большого Николы за Невской заставой. Чуть палкой для пробы тронешь горшки, как это делают в Тифинскую на ярмарке торговцы, – загудят, заговорят здоровенным басом корчажищи и ведерники: «Нет ще – лей, не – ту дыр… Пря – мо мед – ный бо – га – тырь!..» А самые махонькие, кулачники, кашники, зальются – зазвенят, приговаривая, напевая: «Бабы, к нам, к на – ам, к на – а–ам!.. Покупайте по дешевке – каждой печке по обновке… У других‑то горшки дрянь, дрянь, дрянь!» Будет и у бати самое для Шурки приятное, редкостное, но памятное выражение лица – беззаботное, открытое, подвижное, точь – в–точь такое, каким оно было, когда они в последний раз собирали в Заполе белые грибы. Тогда на батином лице отражались березовый светлый лес, солнечные блики на траве и многое другое, веселое. Делать горшки, наверное, все равно что копать боровики в лесу, даже, пожалуй, интереснее. Может стать, и Шурка научится лепить вас, миленькие вы мои, на пару с отцом, ведь не зря же он в школе творил с классом напропалую из глины самоедов с оленями и белым медведем и прочие чудеса в решете. Горы корчаг, ведерников, подкорчажников, полуведерников (господи, а он, разиня, до вчерашнего дня не знал, что обыкновенные глиняные горшки так правильно, красиво прозываются!), да, горы горшков, больших, так себе и самых крохотных, наляпают они с батей и продадут тому же Устину Павлычу Быкову, лавка‑то у него совсем – совсем пустая, места для горшков хватит. Наживайся, собака, не жалко, плати хоть какую денежку, раскошеливайся, а то ведь они могут и мерина занять у Никиты Аладьина, махнуть в город, на базар, горшки‑то у них там с руками оторвут…
Он видел и переживал все это наяву, а сам тем временем слез с печи, наскоро поплескался под рукомойником и до завтрака, пока бабуша Матрена и Ванятка зевали, потягивались со сна, принялся таскать с чердака в избу знакомые ржавые колена труб. Он и печурку один приволок из чулана. Стараниями его и подоспевшей матери эта железная старая образина на кривых лапах, выложенная изнутри кирпичом, недовольно громыхая, что ее побеспокоили, уселась грузно на полу, на жестяном листе, в зале, возле переборки, в самом удобном, постоянном своем месте. Прямое, длинное колено трубы поднялось к потолку, на колено ловко навернули, надели второе, углом, нарастили еще трубы, и железная кишка прошла, протянулась над переборкой и наискось, через кухню, до самого дымохода печи. Щели замазали, по обычаю, глиной, припасенной заботливой матерью еще осенью. Потом Шурка мигом напилил и наколол березовых коротких поленьев, набил ими печурку, сунул туда горсть зажженной лучины, и затрещали с мороза сухие дрова, задымили в узлах трубы, пришлось еще раз поколдовать глиной. И вот разогрелось на славу железо, не дотронешься. Ванятка, балуясь, плюнул – так и запузыриласъ, зашипела слюна, потом и сам Ванятка зашипел, получив затрещину.
Скоро в избе потеплело, и отец, одевшись, пристегнув кожаное сиденье, махнул на руках с кровати во двор, пробыл там порядочно, вернулся оживленный и сразу потянулся к рукомойнику. Шурка только этого и ждал. Он кинулся с ковшом в сени, пробил в ушате во льду порядочную дыру, как прорубь на Волге, и зачерпнул полный ковш ледяной воды. Мать, беспокоившаяся, пока отец ходил во двор, поспешно поставила перед ним чистую лохань, подала драгоценный, единственный в доме обмылочек, достала из комода новое, из тонкого холста, полотенце.
Шурка, стараясь не глядеть на страшное отцово сиденье и видя только его, скрипящее кожей при движениях, с ужасом и радостью полил бате на ладони.
– Ф – фрр… важно! Фу – у! – зафыркал в усы, передернул с наслаждением под гимнастеркой лопатками отец. – Лей еще… лей больше!.. Не жалей! – командовал он, как прежде, в сенокос, и Шурка летал с ковшом еще и еще в сени, к ушату.
Вытирая крепко новым полотенцем жилистую, в широком рыже – зеленом вороте шею, руки, бритые, ввалившиеся щеки, отец поднял вверх красное, довольное лицо и, усмехаясь, сказал негромко, доверительно Шурке:
– Хорошо, брат, дома… очень!
И у Шурки подскочило и сладко заколотилось в горле сердце. Он с трудом выговорил:
– Еще бы!.. Знамо, хорошо…
И уж теперь ничего не чувствуя, кроме радости, помог отцу сесть на лавку, к столу. «А ведь Григорий Евгеньич, как мамка, не поверил тогда, что тятя убит», – подумалось ему неожиданно, и радости прибавилось.
Весь день заглядывали к ним в избу бабы, по разным пустякам и по делу – за морковкой во щи («Свою‑то каротель, пес ее возьми, не доглядели, завалили картошкой в подполье, недосуг достать»), за пилой («Уж больно ваша‑то хороша: складная такая, вострая и развод замечательный, ну сама пилит, ай, ей богу!»), просили ниток, скалку, а сами порскали во все стороны бесстыжими глазищами, как сестрица Аннушка, таращились на отца, на его увечье. Все высмотрев, сразу побелев, прикусив громкие языки, бабы осторожно плакали и смеялись, крестились, радовались.
– Экое счастье, господи, привалило, живехонек вернулся, счастливец, Миколай Лександрыч! Слава тебе, царица – матушка небесная, нерушимая стена каменная, сладкое ты наше лобызанье!.. Были бы целы рученьки, цела головушка на плечах… Да, родимая Пелагея Ивановна, ежель бы мой нагрянул таким… да я, вот те крест, на коленках в церковь доползла, ай, ей богу, об пол лбом молотила до самой смерти, благодарила ее, в скорбях и печалях утешение, богородицу нашу…
Шурка не узнавал баб, их точно подменили. Не видно и не чутко в них нынче безудержной смелости и отчаянно – удалой силы, которыми он недавно восторгался. Словно другие мамки спасли телок и коров. Он все понимал, и ему было жалко баб. Пожалуй, Шуркина изба все‑таки самая счастливая на селе.
Наплакавшись и нарадовавшись, бабы начинали заикаться, робко спрашивать: не слыхал ли, Миколай Лександрыч, про кого, не встречался ли там с кем из наших на войне али в госпитале?.
И столько тоскливой безнадежности было в этих знакомых вопросах, и такими землисто – серыми, мертвыми становились печальные бабьи лица с потупленными, грустно – неподвижными, ничего не видящими глазами, которые, конечно, никогда и не могли быть бесстыже – любопытными (это померещилось), и такие крупные, светлые бусины, знакомые Шурке, скатывались по платкам и шалюшкам, что мать принималась утешать баб, и отец, доселе сердито молчавший, хмурясь, дергая усами, хватался за масленку – жестянку с табаком и глухо бормотал что‑то доброе, ласковое.
– Не каждого на позиции убивают, глупости какие, много живых – здоровых солдат… Ну, а встретиться не довелось, жалко, да ведь это еще ничего не значит. Фронт‑то черт те куда протянулся, через – поперек, почитай, целой Расеи. И все шинели – папахи одинаковые, бородищами обросли мужики для тепла, столкнешься – и не признаешь знакомого… Вернутся ребята, никуда не денутся, – смотри, он из мертвых воскрес…
Ему не сиделось без дела. Он так весь и горел, ворочался за столом, оглядывал, щурясь, избу, что‑то прикидывал в уме, нетерпеливо высчитывал и громогласно сообщал матери, что горшки можно сушить не только в кухне, на полице. Непременно надо понаделать полок в спальне и зале, по стенам. Тес‑то в сарае лежал, на перекладах сох, вроде бы две а – атличные тесины… или израсходовали? Ну, вот и пречудесно, не покупать.
Батя вспомнил о «горке» и своем обещании. Шурка с матерью отыскали на чердаке, в омялье, и осторожно принесли в избу запыленное, серое стекло, протерли мокрой тряпкой и насухо; примерили – стекло оказалось в самую пору, словно отрезанное нарочно стекольщиком. Щурка выразил по этому случаю бешеное восхищение и хитрую догадку.
– А ты как думал? – усмехнулся отец. – У настоящего хозяина, брат, все предусмотрено заранее. Учись.
– Этому не научишься. Тут карахтер… У одного все валится из рук, у другого само делается… Умелец ты мой! Талан… светлая головушка! – одобрительно сказала бабуша Матрена, даже прослезилась от удовольствия.
Она подошла к «горке», держась за переборку, для чего‑то потрогала стекло, точно его погладила, приласкала. Ванятка, конечно, тоже не мог не потрогать и обрезал себе палец от старания. Но ему не попало за баловство: такой добрый, отличный денек был нынче. Шурка и тот смилостивился на сей раз, не прикоснулся к братику.
Стекло вставили в «горку», мать заодно протерла постным маслом крашеные боковины, дверцу, ящики комода, ручки – все заблестело, заговорило, как новое.
Отцу и этого было мало. Посиживая за столом, в красном углу, он вызвался чистить вареную картошку к обеду, но тут уж запротестовала бабуша, заворчала, что это не его забота. Он не успокоился, пока не нашел себе настоящего дела: мать достала из сундука желтые праздничные полсапожки, попросила сделать набойки на каблуки и прибить у одного башмака отставшую, коробившуюся подошву.
Мать ухаживала за отцом, как за ребенком. Шурке показалось, что и полсапожки свои она отдала, точно игрушку, для забавы, чтобы утешить батю. Но глядела она на калеку отца спокойно – радостно, как бы уже привычно, губы ее не белели, двигались в разговоре без усилий, все кипело, как всегда, в ее проворных руках, в то же время не было и в помине вчерашней суетливой веселости, чужой, несвойственной ей говорливости, не было отчаяния, словно она никогда не плакала глухо, подсаживая отца на кровать. Точно за ночь мать все передумала, все про себя решила, успокоилась, набралась новых сил и, главное, нашла тихую, горькую радость, которую теперь уж никто никогда не мог у нее отнять. Она была сама собой и в то же время как бы чуточку другая, которой Шурка еще ие знал.








