Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 84 (всего у книги 123 страниц)
Глава III
Катерина Барабанова заговорила
Вот как шло, ладно и неладно, это первое из первых, неслыханное и невиданное заседание Совета в переполненной Колькиной избе, в сенях и на улице, под окнами. И все мужики и бабы, кто желал, участвовали в этом удивительном сборище, не похожем на обычный сельский сход. Даже Уотину Павлычу, ненавистнику, супротивнику, позволили сказать словечко.
Быков живехонько вскочил с разбитой скамьи, она качнулась, и бондарь с приезжим оратором чуть не свалились на пол. Все опять рассмеялись. – Знамение господне!.. Держи – ись, Устин Павлыч, упадешь и не встанешь!
Олегов отец смеялся громче всех: – Чему быть, тому не миновать, что поделаешь! Его худое, обветренное лицо словно бы повеселело, новые очки блестели, он решительно выпятил грудь с красным бантом – эвон он каков, любуйтесь, не скрывается, служит революции, возьмите его за рупь двадцать!
Он называл всех оглушительно – раскатисто «гр – р–раждане!» и мягко – ласково, вкрадчиво окликал народ, как всегда, называя попросту «мужичками», «бабочками», толковал, что худого не присоветует, сами знаете. Не послушались его на митинге, может, сейчас послушаетесь, одумаетесь, пока не поздно… Ну, земелька, видать, дельце решенное. Потолкуйте все же с батюшкой, отцом Петром, и берите с богом, которая лишняя, не обрабатывается Виктором Алексеевичем Крыловым, так сказать, помещиком. Верно, зачем ей пропадать, пустовать весну, лето?.. А там, глядишь, и Учредительное собрание созовут, обещают, оно и распорядится окончательно. Дозвольте, граждане, он, Устин Павлыч, первый проголосует, коли выберете на это собрание: раздать запущенную земельку, излишки нуждающимся, по справедливой оценке. И комитет ваш, пожалуйста, он согласен, пускай работает, решает местные вопросы под руководством вышестоящих…
Дядя Родя поправил, сказав:
– Не комитет, Совет – разница! И никаких вышестоящих теперешних не признаем.
Олегов отец извинился, охотно повторил и не один раз:
– Совет, Совет, бог с ним… сам себе голова!
И пошутил, посмеялся над собой: дали под задок коленкой – больнехонько, чешется… ведь пять лет ходил в старостах. Ах, ловкачи большевики! Ежели бы вас, голубки, так‑то, хе – хе… Он понимает и не обижается, потому как в песенке поется: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног»… Дорогули мои, а роща? Попутал нечистый, кается Устин Павлыч, виноват кругом, рассудил по – старому. Вот он, грех‑то, граждане, не скоро его отряхнешь, цепляется за тебя, держит… Да ведь за рощицу уплачены денежки чистоганом, почти сполна, кто их теперь вернет? И сосняк есть сосняк, не земля, не пустует, продается по нуждишке. Зачем обижать человека, разорять, у него семья, и ему как‑то надобно жить… И революционная власть все равно не позволит, отберет у вас этот лесок, заставит вернуть, потому, бабочки, мужички, сами, поди, догадываетесь: незаконно.
– До нового министра дойду – не уступлю! – пригрозил бондарь.
– А – а, до министра дойдешь? Незаконно?., А землю у Крылова отбирать – законно? – закричал Ваня Дух, проталкиваясь к Быкову и Шестипалому, точно шла деревенская сходка, не заседание Совета, можно ругаться по своим делам. Богатый ватный пиджак его висел от жары на одном круто поднятом возмущенном плече, суконный картуз свернут, надо быть, от волнения и тесноты лаковым козырьком к уху, змеиный неподвижный взгляд черных глаз сверкал торжеством. – Ха! Акцинеры… акцинерское обчество: ты да я, да мы с тобой… Стакнулись с Мишкой Стрельцовым, волостным старшиной, хапугой, он опять у власти – бесцарская, ему все равно воровать… А кто его выбирал в нонешный комитет председателем? Да вы и назначили! Видим и без очков: рука руку моет, без мыла, а чисто… Хитришь, виляешь, к себе загребаешь! Иван Тихонов не таков, открыто говорил и говорю: не трогайте, мужики, ни земли, ни рощи, чужое – нельзя… Я за порядок. Даром? Как можно!.. Вот руку провоевал, не жду награды, а обещали инвалидов, увечных воинов землей отблагодарить за кровь, за муки. Кто? Почем я знаю, начальство обещало, говорят. Нет, я не жду спасиба и даром не отбираю чужое. За деньгу, собственную, за последнюю копейку арендую, сам пашу зябь, сам сею… Какие солдатки? Когда? Брешешь! Энтой вот одной рукой ломил всю осень до самого снегу, имею полное право сеять яровое, урожай снять. Верно? Увечного воина, бедняка, нельзя притеснять, друга, не такое время, запрещено… Правильно?
– Бедня – ак, в кошельке – стертый пятак!.. А кто на станции собирается строить мельницу? На какие шиши? Откуда они взялись, капиталы, у тебя, беднячка, увечного стрелка по собственной лапе? – взвизгнул Устин Павлыч, кидаясь на Тихонова. – С пустым карманом ставишь мельницу? Да?
– Какую мельницу? – помрачнел Ваня Дух, поправляя картуз.
– Вальцевую! Паровую, черт тебя знает, какую!.. У Мусиных, графа, локомобиль старый выглядел, сторговал. Сколько немцу Киршенбергу, управляле, сунул за пазуху?.. С рощей не вышло, не запаило, схватился молоть муку. На Гремце, водяную, ему уж мало, раздумал. Подавай меленку машинную, на станции, на всю округу… Мы, браток, все – е знаем! Кузница‑то доходов не приносит, дураков‑то нету больше молотком для тебя по наковальне стучать. И шарить ноне по мундирам некого, са – ни – тар… Да потянет ли вальцы локомобильчик, его еще чинить надо умеючи, ваше благородие, господин мельник. – Мужики, бабы в кути и в окнах колыхнулись от такой новости.
– Барыши не поделили! Марья Бубенец по старой привычке крикнула из сеней.
– Иван Прокофьич, кусай ответно, шибче, – полетит шерсть клочьями!
– А ты, Андрей, лохань ты эдакая, чего зеваешь? Помогай компаньону! – сказал весело Федор, муж тетки Апраксеи, бородач; он как вернулся с рытья окопов, заметно стал другим: обучился там, на окопах, сердиться и насмешничать. – Хватай мельника сзади, ловчее, рви ему загривок, – посоветовал он.
Шестипалый и в самом деле послушался, ввязался в руготню. А Шурка вдруг заметил с лежанки, как Митька и Петька Тихони и Олег Двухголовый перестали виснуть на подоконнике среди взрослых, побрели прочь от Сморчковой избы. Надо бы ткнуть носом Володьку Горева: вон они какие, твои магазинщики, фабриканты, им, буржуятам, всех хуже – за отцов стыдно, теперь задразнят ребята. Но оглядываться на питершичка – старичка некогда, нет времени поозоровать над ним, ткнуть хоть легонько, жалеючи, в бок, – не треплись, не воображай, что знаешь и понимаешь больше всех. Надо бы это сделать и по другой причине, чтобы кое‑кто перестал глядеть хвастуну в рот, когда он говорит. Ой, как надо бы заехать разок Володьке по уху, а нельзя, еще пропустишь чего: в избе что ни минута – перемена. Да какая: заговорила Катерина Барабанова! Молчала, молчала всю весну, шевелила беззвучно серыми, в трещинах и болячках губами, а тут выскочила наперед других мамок и заговорила. Вот тебе и старая ольховая жердь, – одни глаза видны да раскрытый, злобно скошенный рот.
– С жиру беситесь? – просвистела она. – Всего‑то вам мало, псы, грызетесь. А мне что делать с голодухи?.. Да мне надо – тка всех вас день – ночь поедом есть, заживо глотать, ведь у меня девчушки малые. Кто их накормит, оденет, вырастит?! – спрашивала она лавочника, бондаря и Ваню Духа.
Катерина словно разучилась говорить, свистела и свистела сухим горлом, как Настя Королевна, живая покойница, и больно было слушать этот свист.
– Я вам – отка который год подсобляю – в навозницу, сенокос, жнитво… в молотьбу. На Крылова ломлю неделю, на вас – две. Страда, много ли недель‑то… Когда же на себя стану работать, на ребятишек? Когда вы зачнете мне, сволочи, подсоблять? Мне! Мне!
Она задохнулась, помолчала.
– Скорей медведь придет, подсобит, вас – отка не дождусь… Так как же жить вдове, бескоровнице, спрашиваю?.. С войны‑то я никого не жду, нету мово‑то, убили… Вас туда посадить, в окопы, на цепь. Грызитесь там, подыхайте, а мне дайте жить. Девчонкам моим хоть бы раз укусить сладкого куска какого, досыта поисть… Я теперича знаю, что мне делать: войной на вас, собак, навалиться. Всем миром! Эдак вот‑ка раздернуть каждого, разорвать на кусочки, на ниточки!
Вытянув руки, скрючив пальцы когтями, Катерина в беспамятстве подскочила к скамье, бросилась на богачей. Мамки схватили ее сзади, удерживая, она не слушалась, рвалась, царапалась.
– На волоски разодрать… на ка – апельки… чтобы и духу вашего не осталось!
Свист оборвался. Варабаниха перестала кидаться на Устина Павлыча, он был ближе всех, подчинилась мамкам, которые держали ее за руки. Опять немо шевелились губы, и иные звезды дрожали и катились сейчас по ее впалым ольховым щекам без счету.
Бабы шумели и плакали теперь вместе с Катериной. Дядя Родя, сдвинув надбровные бугры, кому‑то грозил и кого‑то ласкал горящим взглядом, стучал по столу ладонью, успокаивая народ. Некоторые депутаты Совета помогали ему, призывая к порядку и тишине. А Шуркин батя снова вспомнил телку Умницу, и Олегов отец верещал, отвечая ему:
– Ну, виноват, не отстоял, как староста… Я тебе свою телку отдам, племенную… виноват!
– Спасибо, – рычал батя, – ты, может, еще и ноги мне подаришь? Своих‑то я лишился – за кого?
– Не ожидал, Николай Александрыч, этакого попрека! – огорченно развел руками Олегов отец. – А я‑то, глупенький, стараюсь, даже о горшочках твоих думаю…
– Вон чем глотку мне хочешь заткнуть?! – затрясся батя.
В шум ввязался Матвей Сибиряк, фронтовик – отпускник, сказал Быкову спокойно, негромко:
– Попользовался моим наделом, хватит. Верни ее обратно, землю. Какая она купленная, проданная, прижал меня тогда!.. Добром не отдашь – возьму силой.
Тут и Егор Михайлович напомнил Шестипалому улыбчато – жестко:
– Андрей, сосед, и тебя, дуй те горой, касается. Забыл мои полдуши?
Бондарь не откликнулся, притворился, должно, что не слышит. А Быков, смеясь, сердясь, оглядывался, ища защиты.
– Евсей Борисыч, хоть ты заступись! – крикнул он. – Ты же знаешь меня, дорогуля, я никогдашеньки не жалею добра!
Подбежав к столу, Устин Павлыч молил пастуха, кланялся ему, звал на поддержку. Тот, задумавшись, оглохнув от крика, не отвечал и глядел на лавочника обычно, как на пустое место. Потом, очнувшись, разобрав, что ему говорят, о чем просят, будто расстроился. Меховое, светлое лицо его покраснело, сморщилось, стало колючим. Там, на лице, проступило открыто презрение и отвращение, хуже ненависти: Евсей зажмурился и сильно плюнул себе под ноги.
Устин Павлыч отскочил, точно плевок достал его, попал в лицо, в серебристые очки. Он схватился за носовой платок.
В избе, за столом, в окнах кто фыркнул, понимая, одобряя пастуха, кто прикинулся, что ничего не заметил. А Сморчок, урча, отвернулся и долго еще краснел и растревоженно морщился, жмурился, точно ему было и противно и неудобно. Шестипалый давно потрясал над головой Вани Духа обоими кулачищами, что дубинами, – того и гляди, собьет картуз с лаковым козырьком, и приезжий из уезда, спасая Тихонова, принялся неловко разнимать, тихонько уговаривать.
Но не от всего этого, неожиданного, стихали и расступались люди в кути. Кто‑то уверенно – требовательно торил себе дорогу в толпе, сипло, важно приговаривая:
– Пардон – с! Разрешите пройти… Пардон – с!
Глава IV
Явление Миши Императора народу
Послышался тонкий, переливчатый звон, скрип ремней, стук каблуков. И Шурка почему‑то сперва увидел не человека, а просунувшийся снизу, как бы пронзивший подолы бабьих юбок, остроносый сапожок, красивый, с блестящей крохотной шпорой. Это было уже что‑то не деревенское и не питерское, почище, военное – развоенное, геройское, очень приятное. Долгополая, в мохрах, добрая шинель билась о сапожок, – ни пылинки на нем, ни соринки, будто сапожок только что надет в сенях на ногу. В мягкое голенище вобрана туго широченная штанина, обвислая, с какой‑то немыслимой алой полосой сбоку. Затем в глаза бросилась выпяченная, в лишних складках, войлочная грудь, затянутая в ремни, слева прицеплена всамделишная шашка, она гремела, задевая ножнами о пол, справа, из‑под согнутого локтя, выглядывала кобура револьвера. А над выпиравшим из шинели стоячим воротом новехонькой гимнастерки, застегнутой парадно, на все железные пуговицы, словно висела в воздухе, сама по себе, невиданная солдатская фуражка бурого, почти коричневого цвета, глубоченная, с оттопыренными ушами. Наконец Шурка разглядел: под надвинутым на нос матерчатым, строченым козырьком, словно под крышей, царствовала заросшая соломенной редкой бороденкой, странно – знакомая и будто не совсем знакомая, с ржаными колосками – усиками, важно надутая, ей – ей напоминавшая кого‑то, потная, брыластая физиономия.
– Миша Император! – шепнула Растрепа Володьке и потрясенному Шурке. – Ой, гляди, какой генерал!
– Он самый, кажись, Император и есть, – отозвался сдавленно Яшка. – Вот вырядился!.. А саблища‑то, смотрите, волочится, здоровенная… И шпоры, мать честная! Как думаешь, Саня, в кобуре наган или браунинг?
– Кто? Почему? – дивился, не понимая, питерщичек – старичок, и Катька охотно ему все объяснила, растолковала. Заодно поделилась домашней своей тревогой: что‑то будет с ее отцом в больнице? Скажут, убил Платона Кузьмича, управляла, нарочно заступом, посадят в острог…
Шурка же не мог вымолвить словечка, до того оторопел от неожиданности, верил и не верил в то, что он видел.
Восхищенная Мишей Императором ребятня вытянула по – гусиному шеи, чтобы лучше все разглядеть и запомнить. Народ кругом шептался и дивился, может, не так шибко, как ребята, но порядочно. И было от чего дивиться: все на Мише Императоре точно чужое, не по росту, будто надетое наспех, но такое великолепное, немыслимое, что замирало сердце. И сам он, в звоне и скрипе, был немыслимый, не похожий на себя, но он, никто другой, сыночек бабки Ольги, счастливицы, тут уж обманываться не приходилось.
Видать, Бородухин, красуясь, и сам был много доволен собой и тем впечатлением, которое он произвел на односельчан и пришлый люд. Усмехаясь, задирая, как прежде, голову, важно и независимо откашливаясь, он подошел к столу заседавшего Совета, стукнул – звякнул каблуками, шашкой и шпорами и, как бывалый вояка, которому все надоело, особенно военные порядки, молодецки – небрежно коснулся двумя пальцами матерчатой своей крыши:
– Революционный привет!
И стал здороваться за руку с каждым сидящим за белой скатертью, козыряя, снисходительно сипя:
– Революционный привет!.. Револю… при…!
Звон и скрип, не умолкая, следовали за Бородухиным вокруг стола, только слушай и радуйся, наслаждайся. И ребятня во всю моченьку, без устали, делала это, торча на лежанке и печи.
Поздоровавшись с Советом, Миша Император покосился по сторонам, как бы слегка кланяясь народу в избе и на улице, глядящему в окна. Мужики в кути, не торопясь, закивали чуть в ответ. Они знали себе цену и осторожничали, чтобы не ошибиться, не перекланяться. Не такое нонче время первыми браться за шапки, гнуть головы, даже если ты и в самом деле генерал.
В окнах тоже не очень дружно тронули картузы, но какая‑то старуха, кажется, из Глебова, притиснутая к подоконнику и часто оттого охавшая, жаловавшаяся, что ее задавили, тут без всякого оханья и жалоб, внятно, со слезами умиления в голосе вымолвила:
– Здравствуй, дитятко родное, ненаглядное! Бог принес тебя в самый судный час, в нашу святую минуточку, спасибо!..
Покосясь – поклонясь, Миша Император поправил ремни на груди и, надуваясь грудью, кривясь немного на бок, на шашку, слегка облокотясь на нее, выставил картинно наперед правый сапожок со шпорой. Подождал словно на самом деле для того, чтобы все налюбовались досыта, переменил ногу, показал левый сапожок, выпрямился и, утвердясь посредине избы, сдвинув каблуки, отрывисто, почти строго – начальственно и вместе с тем снисходительно – покровительственно обратился к дяде Роде:
– Митинг? Добре, добре… Президиум? Могу сказать приветствие, лозунги фронтовика с позиции, также доклад про мировую революцию и что надобно сейчас делать в деревне… Масса слушала, знает? Опаздываете, товарыш – шы. Масса должна без задержки знать про сицилизм и эксприацию. Ихней хижине – завсегда мир, дворцам – одна кровавая смерть… Разрешите?
Дядя Родя не успел рта раскрыть, ответить, как фронтовик с позиции снял свою фуражку невиданного цвета, вовсе и не военную, пригладил прямой пробор слипшихся соломенных волос. Нахлобучив снова фуражищу, утонув в ней с ушами, Бородухин повернулся лицом к народу и привычно – уверенно засипел, закричал, сразу багровея от напряжения, невозможно выпучив глаза:
– Товарыш – шы! Как я приехавши с самого Западного фронта, из русских окопов, которые есть насупротив германских в ста шагах… Мы умираем заживо каждый день, товарыш – шы, и не хотим умирать и не будем. Минимум! Посему дозвольте мне передать массе пламенный революционный привет и разрешите поздравить массу с народной свободой… Известная всем гидра капитала, клика самодержавия и царизма свергнуты доблестной мозолистой рукой. Вот этой самой, товарыш – шы, которая не знает пощады! – показал он, потрясая растопыренной пятерней.
Пятерня была что надо, здоровенная, на двоих хватит. Перстней прежних, самоварного золота, со стекляшками вместо драгоценных камней, не видать, зато грязи порядочно, не успел, должно быть, фронтовик вымыть дома руки, торопился сюда.
– Нету больше ига кровавых тиранов, адью, мон шер! Есть одна свобода личности… Я сей минутой с поезда, со станции, радикально. Пришла горячая пора пожинать плоды революции… Масса меня понимает? – снисходительно спросил Миша Император, переводя дух. – Что такое революция? Революция есть полная, беспрекословная воля индивида. Поясню массе на примере. Вот я – с, Михаил Назарыч Бородухин, собственной персоной – с и есть индивид. Значит, я – свобода, она самая власть, закон. Ты – индивид, свобода, власть, и ты, и ты! – указывал он толстым грязным пальцем на кого попало в кути, в окна. – Масса! – заключил Бородухин, важно сипя. – Как она, масса, скажет, так и будет. А масса давно сказала: равенство и братство… А что мы видим на сегодня, товарыш – шы? А мы видим: деспот пирует в роскошном дворце. Множество деспотов, больших и малых, продолжают как ни в чем не бывало пировать… Почему они, а не мы? Долго в цепях нас держали, вот почему. Хватит! Бойкот. Долой деспотов! Максимум. Мы будем пировать в роскошных дворцах… Теперь массе понятно, что такое эксприация, конфискация, контрибуция?
– Ишь, слов‑то каких набрался… и не догадаешься, о чем орет, – завистливо шепнул Шурка приятелям.
– В Питере, на митингах в цирке, манеже еще почище кричат, – отозвался всезнающий Володька Горев. – Кому не нравится – свистят, кому нравится – хлопают в ладоши. Давай свистнем?
Но свистнуть они не посмели. К тому же Шурка не мог сказать в точности, что ему не нравится из того, что выкрикивал Миша Император. Кое‑что ему было понятно и нравилось, особенно пировать в роскошных дворцах. Но он знал поблизости только один дворец с башенкой на крыше, и пировать там без приглашения, насильно, ему определенно не хотелось, поэтому он колебался, соглашался и не соглашался с Бородухиным и оттого был сам не свой.
А Миша Император уже сипел, кричал на всю избу: – Режь! Жги! Пируй!.. Вот что такое, товарыш – шы, свобода индивида, то есть революция, если в ней разобраться по – научному, как пишет Карл Маркс. Беспощадная народная расправа над классом! Абсолютно… Великие отцы свободы индивида, такие наши генеи, запомните их фамильи навсегда, как Трудон, князь Кропоткин…
– И тут без князей не обошлось? – ехидно спросил кто‑то из мужиков с улицы. – Скажи пожалуйста, до чего размножилась дошлая династия царей, князей, ступить некуда!
Индивид повел выпученными, невидящими очами в сторону возражателя, откашлялся.
– Извольте – с, поясняю еще раз насчет династии. Кропоткин тут ни при чем. Был князь, да весь вышел. Говорю – переродился, стал отцом свободы личности. Династия вот – с, – кивнул он с усмешкой на славные свои сапожки, переступил ими, звеня шпорами. Отставил одну ногу, отставил другую на новое обозрение, может, кто не успел разглядеть. – С самого командира дивизии, генерал, снял, хромосские. Пускай генерал, немецкая харя, изменник, в обмотках щеголяет, а я похожу в его хромосских сапогах, прыцыпально…
За столом смеялись и усиленно моргали Яшкиному нахмурившемуся отцу, мол, хватит «представления», командуй, как на митинге делал, – «ваше время истекло».
«Масса» тоже откликнулась, но по – разному: – Матерь божья, владычица, уши вянут, чего болтает!
– Нет, почему же? Попировать можно, не грех… Дворец рядом.
– Да уж лучше сразу на большую дорогу с кистенем.
– Серчать – серчать, врать – не мешай!
– Какое вранье, где? – закричала Катерина Барабанова, пробиваясь опять к столу. – Правильно Миша бает, до последнего словечка! Говорю, войной надо – тка навалиться на богатых. Всем миром!
– А не жмут генеральские‑то сапожки? По ноге? – спрашивал крутовский столяр, щурясь, толкая соседей локтями. – Эх, ты, кукла – а ряженая! Засупонился, лампасник, Кузьма Крючков… Сними сбрую, ловчее балаганить, гляди.
– И где нахватался столько мусора, в кучу какую свалил… Когда успел? – качал головой, дивился Никита Аладьин, глядя с сожалением на сынка бабки Ольги. – Умное‑то глупостью покрываешь, как шапкой. Михаил, ты соображаешь, что городишь?
Но Бородухин, видать, никого уже не слышал, кроме самого себя. Он шипел и хрипел, как заведенный граммофон Кикимор. Его разинутая огромная пасть с лиловыми губами сипло орала настоящей граммофонной трубой:
– Не признаю партий, союзов, Советов!., вашего Временного правительства! Никого не признаю… Одного себя признаю, потому – личность. А личность с в я щ е н н а и неприкосновенна. Я сам есть власть, царь и бог, что пожелаю, то и делаю.
– Постой, да ты анархист, что ли? – спросил дядя Родя, все больше хмурясь. Бугры и брови нависли у него горами – тучами.
– Поздравляю! Раскусили, извиняюсь, наконец? – с досадой, насмешливо откликнулся со скамьи приезжий из уезда и будто сконфузился за свое вмешательство. – Проверьте у него документы, – наверняка дезертир, да еще и мародер, хапун!.. Простите за резкость.
– Товарыш – шы, добавлю про войну! – продолжал кричать Миша Император, ворочая своей разинутой лиловой трубой направо и налево.
– Как мы есть доблестные фронтовики, которые гибнут во имя ненасытного капитала… посему говорим: долой войну! Бросай позиции, братва, расходись по домам! Это есть наш революционный лозунг на сегодняшний день. Силь ву пле, и больше ничего… Немцы тоже уйдут к себе в Германию, австрияки – к себе в Австрию. Конец войне! Мир без аннексий и контрибуций… Масса поняла?
– Как не понять, очень даже поняли! – рассердились депутаты из Паркова и Хохловки, заговорили наперебой: – Мы все за мир. Да как его достать?.. А ежели не бросят ихние солдаты окопов, твою позицию займут, коли она пустая, и попрут дальше, на Питер, на Москву?
«Доблестный фронтовик» Михаил Назарыч вздернул, пожал войлочными плечами. Шурка ахнул про себя: погон на шинели не было. Как он до сих пор этого не заметил?!
– Я буду дома пожинать плоды… и вас всех приглашаю. А на немцев, австрияков мне наплевать, пускай прут куда хотят, – отмахнулся Бородухин, крепко утирая рукавом шинели, что полотенцем, измученное, самоварное лицо в банных ручьях и реках. Он расстегнул ворот гимнастерки, оттуда вырвался пар, Шурка может побожиться.
С облегчением вздохнув, Миша Император повторил:
– Плюю и чихаю! Вот так – с…
Он показал, как плюет и чихает на австрийцев и германцев. Чиху у него, правда, не получилось.
– Это похоже на тебя, – сказал Яшкин отец. – Ну, хватит. Заканчивайте вашу… речь. У нас дела…
И эти «тебя» и «вас» были не оговоркой, чем‑то другим, будто дядя Родя не знал, как обращаться с «това – рыш – шем», все еще колебался: свой не свой, черт его знает, чей. Пожалуй, так ближе к истине. Заучил и твердит с чужого, дурацкого, попугай, а нутро, вон оно, самое лезет наружу: хватай – бери, вот и вся его революция.
Нет, не зря дядя Родя не хочет больше слушать Бородухина. Что‑то смекнули и ребята. Им особенно не понравилось, что вояка – развояка, с револьвером и шашкой, в генеральских сапогах со шпорами, храбрится, трубит, а сам предлагает солдатам бросать позиции и расходиться по домам.
– А дозволят пожинать… эти самые…. плоды? – с любопытством спросили Мишу Императора с улицы. И зашумели уж не от любопытства, будто от сочувствия, согласия.
– Кто не дозволит? Кому?.. Мне – е?! – заревел новоиспеченный царь и бог. – Я и спрашиваться никого не стану. На революционном нашем стяге написано: – Смерть государству! Смерть богатым! Смерть разнесчастной бедности!» Слышите? Забирайте, товарыш – шы, все добро, где оно лежит, потому собственность– что? Кража… Вернуть народу украденное. Террор! Попили буржуи нашей кровушки, теперь мы попьем ихней досыта…
– Берите же, братья, оружие смело и бейте, рубите за правое дело! – запел, захрипел он, страшно вращая выкатившимися глазами.
– Мы горе народа потопим в крови! – пообещал Бородухин, грохнув шашкой об пол. – Да здравствует свободная воля на всем земном шаре!
И тут же покачал сам себе несогласно буро – коричневой крышей, – уши под ней задвигались.
– Пхе! – презрительно усмехнулась, кривясь, его сиреневая труба и разверзлась еще больше, стала от напряжения почти синей. – Пхе!.. Да что нам один – единственный какой‑то плевый земной шар? И не повернешься на нем как следует, теснота… Верно, то – варыш – шы?
Миша Император содрал крышу – фуражку, замахал ею и рявкнул из последних сил:
– Да здравствует народна, анархическа революция на всех земных шарах!
Вот тут «масса» живо поняла: как сорвалось, так и брякнулось. А кто и не понял сразу, не смекнул, все равно был заодно с другими, – всегда любила деревня посмеяться, а нынче и подавно. Сказанул Миша Бородухин, аж свет померк, как тут удержишься? От смеха зашаталась изба. Ну, не изба, так печка, задрожали на самом деле от хохота стены дома, с божницы попадали на лавку, на головы депутатам Совета пучки брусничника и сухие хвосты подорожника.
Бородухин ожидал решительно другого. Он обидчиво насупился, мокрый, взъерошенный, что сноп. Соломенная бороденка его и усики – колоски топорщились, шевелились. Косясь на хохотавших баб и мужиков, Бородухин долго не решался окончательно принять это за насмешку. На всякий случай он сделал даже по привычке «под козырек» (это без крыши‑то!), раскланиваясь, изображая улыбку, потом ударил редко, значительно пятернями. Его не поддержали, он укоризненно – строго обернулся к Совету, – и за столом смеялись. Тогда он поискал глазами себе места за белой скатертью. Никто там не потеснился, места Мише Императору не нашлось.
Ему не оставалось другого, как сделать вид, что он ничего не замечает обидного, хохота не слышит и за стол садиться не собирается. Он еще раз небрежно – снисходительно приложил два пальца прямо ко лбу и тронулся, в звоне и скрипе, вон из избы.
И народ уже не торопился давать ему дорогу. Пришлось Мише Императору, прихрамывая, самому расталкивать мужиков и баб, продираясь к двери. Он теперь не говорил вежливо – важно «пардон – с», а только устало, тяжко дышал, утираясь на ходу фуражкой, громко сопел и отфыркивался.
– Много мы тут наслушались, насмотрелись всего, товарищи депутаты, а дело наше двинулось мало, – сказал дядя Родя, вставая, становясь серьезным, обращаясь к членам Совета. – Прения закрываю. Так? Переходим к решениям.
– Нет, позвольте, дайте мне сказать! – вскочил со скамьи оратор из города, торопливо, стеснительно выговаривая и глотая слова. – Уж если нашлось время слушать этого… анархиствующего, невежественного субъекта, бандита какого‑то… извините, я имею право… На митинге вы лишили меня… А ведь Петроградский Совет одобрил «3аем Свободы». Какой же вы Совет, простите, если идете против Петроградского, столицы?
– Ошиблись ребята в Питере, кто‑то их обманул! – резко сказал, будто вбил гвоздь одним ударом молотка, Тараканов, сам питерский, его не проведешь, на кривой не объедешь.
– Кто нынче в Питере верховодит, тот и за нос водит, – добавил дяденька Никита.
– А может быть, вы ошибаетесь, обманываетесь? – вскричал, не уступая, оратор. – Я требую слова!
Яшкин отец, досадуя, взглянул вопросительно на своих товарищей, на окна и куть. Товарищи его молчали. И народ помалкивал, выжидая, как он, председатель, Родион Большак, поступит, распорядится. Всем разрешал говорить, неужто этому, из уезда, не позволит? А сами не спускали глаз с приезжего, словно и не прогоняли его от стола на митинге, будто увидели его только сейчас и явно желали послушать, что он скажет. Ведь не о займе же станет опять трепаться человек, может, другое, умное, нужное что предложит деревне.
Ребята подивились между собой: и не устали батьки и мамки, не надоело им слушать, сердиться, радоваться. У школы, на луговине, часа два торчали, шумели; сюда, в Колькину избу, без спроса забрались, с улицы в окна навалились и уходить не желают, так разохотились слушать, кричать, опять митинг развели, про обед забыли нынче. Прежде, на сходах, такого не бывало. Прежде только и слышалось: «Поскорей там, хватит чесать языками попусту!», «По домам пора, ужинать, спать!» Теперь все было по – другому.
Самим ребятам тоже не хотелось слезать с облюбованного, насиженного местечка, и им не надоело, словно и они тут дело какое делали.
Конечно! Самое большое, наиважнейшее!
Шурка спустил ноги с лежанки, точно сел за стол с белой скатертью. Сидеть так было удобно, он болтал ногами и мысленно все решал сам… Да, вот, попробуй, не дай сказать приезжему, – загалдят бабы и мужики. Тут все они сегодня хозяева, они и Совет, оказывается, – это одно и то же.
Дядя Родя Большак поступил так, как решил про себя Шурка. Дядя Родя неохотно распорядился:
– Говорите.
И не сел на свою табуретку, стоял за столом, огромный зеленущий, широкоплечий, что твой дуб, и, не замечая, мял в горсти драгоценную праздничную скатерть Солиной Надежды, Молодухи.








