Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 56 (всего у книги 123 страниц)
– Ты с ума сошел! – отвечала Татьяна Петровна как‑то сконфуженно, отталкивая мужа, будто стыдясь в чем‑то ребят, – Как можно, пост… что подумает отец Петр, если узнает?.. Отстань ты от меня, ради бога!
– Не узнает, не узнает! – настаивал Григорий Евгеньевич. – Потихоньку, правда, ребятки? Ну, прошу тебя, Таня, спой!
Он живо сбегал опять к себе в комнату и принес… гитару, большую, настоящую, с красным пышным бантом.
Шурка, конечно, разинул рот. Ги – та – ра! Светло – коричневая, похожая формой на восьмерку, блестящая, как бы намазанная густо маслом, то есть лаком, дурачина, покрыта лаком! Толстые, витые, медные струны (сколько их – сразу и не сосчитаешь, это тебе не балалайка) слабо гудят, хотя до них еще и не дотрагивались. И красный бант, как аленький цветок. Нет, целый букетище алых цветов, вот он какой, атласный бант!
Где же она пряталась столько времени, гитара? Шурка множество раз бывал в учительской квартире, знает, где лежит проклятый камертон, но он и слыхом не слыхал про гитару. А она, оказывается, есть, гитара, в школе, живет себе где‑то поживает, в уголке или в платяном шкафу, песенки распевает, наигрывает, а разини ничего этого не ведают. Они учатся третий год и не знают, что Татьяна Петровна поет песни под гитару, как дьяконовы или поповы дочки. Может, и мандолина где‑нибудь найдется, если пошарить хорошенько в квартире? Вот тебе и струнный оркестр, балалаек в селе сколько угодно.
Всем постояльцам страшно хотелось послушать, как поет и играет на гитаре Татьяна Петровна, но просить они не смели: в пост петь песни грешно. Узнает батюшка отец Петр, что тогда будет?
Но весь этот зимний вечер в школе был какой‑то необыкновенный, воистину сказочный. Все сбывалось, что пожелаешь. Только надо захотеть сильно, ужасно крепко пожелать – и сбудется.
Мальчишки и девчонки невольно, скопом, не сговариваясь, желали дружно, чтобы Татьяна Петровна спела под гитару одну песенку, ну, полпесенки. Хотели они этого безмолвно, одними глазами да еще сердцем, – но что может быть сильнее этого на свете? Кто устоит против такой силы? И Татьяна Петровна не устояла второй раз за вечер! Чудо совершилось, она недовольно взяла гитару. Гитара тихо прогудела, точно вздохнула, просыпаясь. Вздохнула и учительница, отложила гитару на стол.
– Одни глупости… Спать пора, вот что!
Но тут уж постояльцы осмелели, развязали языки. Олег Двухголовый отчаянно перекрестился.
– Честное слово, не скажем попу! Откушу себе язык, если скажу!
Татьяна Петровна усмехнулась, и девчонки обрадованно заверещали, заклянчили, прыгая вокруг учительницы, не позволяя ей встать:
– Татьяна Петровна, пожалуйста! Вы умеете петь? И на гитаре играете, правда? Мы никому не скажем! Немножечко, Татьяна Петровна! Одно словечко!
А ребята по знаку Григория Евгеньевича, сговорившись, грянули хором, рубя по слогам:
– Про – сим! Про – сим! – и захлопали в ладоши по наущению того же учителя.
– Аплодирует весь зал и низко кланяется, Таня! – кричал н смеялся Григорий Евгеньевич.
Шурка, не помня себя, кинулся к столу, схватил гитару и бережно положил ее на колени учительнице. Он задел рукавом, потревожил гитару, она заплакала, и Татьяна Петровна взяла ее на руки, покачала, как ребенка, погладила по струнам – и гитара успокоилась, а потом загугукала, заворковала, запела… Нет, это уже пела Татьяна Петровна низким, сильным, приятным голосом, а гитара ей мягко вторила, колыхаясь красным бантом.
Глава XI
ЧУДЕСА ЛУННОЙ НОЧИ
Перед тем как лечь спать, ребята, нахлобучив шапки, выскочили на минутку в одних рубашках на мороз, забежали за поленницу дров.
В звездном небе, почти над крышей сарая, с южной его стороны, высоко, холодно сияла полная луна, и пронзительный свет ее слепил глаза. Бледный снег весь был усыпан огнями. Вблизи каждую снежинку – звездочку разглядишь, она мерцает, переливается и трепещет одновременно голубыми, синими, зелеными и даже красными гранями. Но больше всего вокруг мертвого, зеленовато – белесого, неподвижного света, какого‑то ледяного, который так и обжигает холодом.
В трех шагах лес сливается в морозное серебро с прозеленью, ближнее и дальнее – темные прямые сосны в белых пуховых шалях и папахах, с густо – фиолетовыми тенями по снегу, поляна возле школы, как овальное затуманенное зеркало. На краю поляны, к роще, отчетливо видна крохотная светлая елочка или сосенка с длинными, косо торчащими ушками, лучше, правдоподобнее, чем на Шуркиной картинке. Совсем рядом – пушистая от инея железная церковная ограда на взгорье, и за ней сквозь рябые березы смутно поднимается к небу снежной горой колокольня.
Но милее всего и дороже, конечно, школа из побелевших от мороза толстых бревен, с ослепительно сахарной крышей и большим освещенным окном в родимом классе. Дворец не дворец, а полдворца обязательно. И под стать школе эта чудная елочка – сосенка на поляне, завороженная в лунном призрачном свете.
Мороз давно забрался ребятам под рубашки, весело щиплет кожу, и она покрывается пупырышками. Только не вздрагивать, затаить дух, оцепенеть, и холода как не бывало. А поежишься – ну и пропал совсем, задрожишь, зубом на зуб не попадешь. И шапка тебя не спасет – волосья полезут от стужи дыбом.
Было так звонко – тнхо, что Шурка слышал тонкий бой своего сердца. А может, это звенела в ушах, замирая, гитара, потому что ему все еще слышался сильный, приятный голос Татьяны Петровны, распевавшей грустные бабьи песни. Господи, как она была похожа в это время на Шуркину мамку на складчине, в избе Марьи Бубенец, за самоваром, в праздничной, оброненной с плеча ковровой шали, когда мамка верховодила бабьим весельем! И какие же хорошие песни у Татьяны Петровны! Правда, она не знала «Трансвааля», только жаловалась на милого – пригожего, который ее разлюбил, спокинул, уехав в чужедальнюю сторону. Она не выводила озорной девичьей частушки про дратву из дождевой капли, про перстенек из красного солнца, но все равно песни ее были замечательные. Особенно когда она горевала просто так, пела про поле, задремавшее стоя.
Задремало стоя? —
спрашивала Татьяна Петровна грустно – ласково и сама себе отвечала:
Как же не дремати,
Коль некому жати,
Коль некому жати,
Во стога метати.
В закрома ссыпати.
Жнецов награждати…
Песенка эта напоминала знакомый стишок, но была лучше его, а почему – неизвестно. Григорий Евгеньевич негромко подпевал надтреснутым от волнения баском, и в глазах у него стояли и светились глубокие, чистые озера, как у Василия Апостола, полные по самые берега, – вот – вот озера прольются. Ребята слушали потупившись, потому что нельзя было глядеть на учителя, и всем им хорошо, сладко грустилось. Было жалко поле, которое некому жать, и почему‑то еще больше жалко Татьяну Петровну и Григория Евгеньевича, Сейчас, прислушиваясь к звону в ушах, к затихавшему печальному голосу Татьяны Петровны, Шурка – странное дело! – ничего уже не жалел, не грустил, а только тихонько радовался. Он старался не шевелиться, берег тепло под рубашкой, глядел во все глаза на морозное царство, на славную елочку не то сосенку, уснувшую под снегом, улыбался, а сам видел по – прежнему ласково – печальную Татьяну Петровну. Она слабо перебирала пальцами плачущие струны гитары; видел Григория Евгеньевича, как тот, отвернувшись к окну, вытирал платком лицо. «Ах, как все это отлично, замечательно, лучше и не надо, как хорошо! – думалось трепетно Шурке. – Да, вот она какая, Татьяна Петровна, на самом деле…»
Додумать, какая она. Шурка не успел, ему показалось, что у белянки – елочки, на которую он неотрывно глядел, вдруг поднялись торчком оба ушка. Елочка насторожилась, повела правым длинным ухом, повела левым и, словно бы нехотя, спросонок, скакнула мелко раз – другой по матовому снегу к роще. Тут дед – мороз где‑то совсем близко разодрал с треском сосну, елочка с испугу взвилась в воздух, сделала саженный скачок н сторону и принялась изо всей мочи улепетывать прочь от школы.
– Братцы… заяц! – сдавленно крикнул Шурка.
– Где? Обманываешь! – встрепенулись ребята и сразу задрожали от холода.
Шурка хотел показать, где заяц, и не мог. Поморгал, протер глаза – никакой елочки – сосенки на поляне не было. Таинственно и пустынно белел снег, и на его глади даже следов никаких не видно
– Должно, мне почудилось, – сознался Шурка.
– При луне завсегда чудится, куда ни глянь, – подтвердил Олег.
– Да, показалось, не иначе, – с сожалением повторил Шурка, а сам верил, не мог не верить, что видел зайчишку – беляка.
Пашка Таракан, управившись с делами, любовался алмазным ковшом, висевшим в небе над церковной рощей ручкой вниз.
– Ковшичек, ковшичек, дай воды напиться! – попросил Пашка.
– Это не ковшик, это Большая Медведица, – поправил Яшка.
– Да знаю я! А больно похожа… Эй, дай же воды, тебе говорят, дырявая посудина!
И все ожили, задирая головы, зашевелились и, конечно, сразу добавила порядочно стужи под рубахи, принялись кричать, чтобы согреться:
– Ковшик, дай водички!
– Жадюга, хоть глоточек!
– Ну, смотри у меня! Вот я тебя сейчас за ручку‑то схвачу, сдерну с неба, – пообещал, распалясь, Таракан.
Скоро всем поработавшим глоткой стало немного теплее. От крика с ближней сосны посыпался снег, зыбким белесым столбом постоял в лунном загадочном свете и пропал.
– Смотрите, смотрите! – зловеще зашептал Яшка Петух, показывая на церковную ограду, – Ой, покойники идут на Волгу, на водопой!
Ребята вздрогнули. Сломлинскне малыши сиганули прочь от сарая, к школе. А Яшка хохотал во все горло.
– Струсили? Эх вы, зайцы!
– А что, – сказал Шурка, – слабо добежать на кладбище? И, поправив для храбрости шапку, повесив ее на ухо, первым кинулся по тропе на взгорье, к церковной белой ограде, – там, как раз напротив школы, виднелась распахнутая, замороженная в снегу железная дверца для прихожан из Крутова и Сломлина. Под ногами прямо‑таки грохотали ледяшки, захватывало дыхание от стремительного бега, все кругом холодно горело, и дымило, и, казалось, бежало вместе с Шуркой: и пронзительная луна в небе, и обжигающий воздух, и сугробы, полные светляков. Он слышал за собой ледяной гром бубенцов, дружный топот, храп загнанных коней.
Яшка обогнал его в калитке, влетел на кладбище, к церкви, и остановился, запыхавшись. Пар валил у него из‑под ушанки. И все ребята остановились, переводя дух, жаркие, счастливые от храбрости, не смея, однако, произнести слова, незаметно друг от друга тревожно оглядываясь. Каждый стыдился, что он чего‑то боится, притворялся изо всей мочи и оттого трусил еще сильнее.
Но чем дольше ребята исподтишка оглядывались, тем больше радостно дивились, становясь спокойнее.
Никакого кладбища не было. А была знакомая, славная такая, в рединах, березовая роща, спавшая по – зимнему в глубоком снегу, вся в морозном тяжелом серебре, веселых жемчугах и драгоценных камнях, с искрами – смешинками, каждая никлая веточка – неописуемой живой красоты. Щурка поискал глазами могилку дяденьки Прохора и не нашел. Ровные, бледно – снежные полянки разбегались между могучими березами, как заветные грибные местечки. Тут обязательно должны водиться цари лесные – боровики, крупные, один к одному, черноголовые, с сахарными пузатыми корешками. Зародыши грибов, не успев проглянуть летом, сейчас, поди, дрыхнут себе, нахрапывают под снегом, как под шубой, набираются в земле силенок, чтобы в тепло, в ненастье так и полезть из мха стадами, радуя мальчишеский глаз, дозволяя набивать этим богатством мерные корзины по дужку… А пока из сугробов проступали кое – где поломанные решетки, заиндевелые макушки деревянных и железных крестов, но и они больше походили на кусты и пни, занесенные вьюгами.
И странно было видеть в этом светлом, похожем на Заполе, веселом лесу, церковь. Она высилась среди сияющих берез туманными луковицами куполов и призрачной колокольней, будто созданная обманчивым лунным светом. Вот зайдет луна за облако – и церковь сгинет, пропадет, будто ее тут и не было никогда, останется зимняя березовая роща, такая красавица, что не хочется уходить.
– Покойнички, где вы тут? – насмешливо – ласково спросил Олег. Он сложил ладони трубой, приставил эту трубу ко рту. – А – а–у – у! – залился он, как в настоящем лесу, когда собирали грибы и аукались. – Где вы тут, покойнички миленькие, выгляньте!
Ребята невольно прислушались.
– 3–зде – е–ся – я… – глухо отозвалось, как бы прогудело от церкви, точно из‑под снега, из земли.
…Упавшие сердца, морозный ветер, ноги, которые не бегут, – и вот ребята на школьном крыльце, ломятся наперебой в сени.
– Да это же заика Пров, сторож, – сердито объяснял запыхавшийся Яшка. – Он часы бьет, дурачины… Ну чего сбесились, убежали, трусаки?
Действительно, как бы в подтверждение Яшкиных слов с кладбища донеслись редкие, дребезжащие удары малого колокола. Шурка вспомнил этот колокол и веревку от него, спущенную с колокольни на землю. Пров дергал за эту веревку, когда ему надо было звонить часы. Ребята насчитали десять ударов. Но поболтать, поспорите о том, что на самом деле произошло на кладбище, уже было некогда: из коридора несся иной, оглушительно – строгий звон:
– Простудиться захотели? Кто вам разрешил в одних рубашках?!
Ребята молча, виновато пробрались в свой класс на ночлег.
Еще горела одна лампа– $1молния», и в ее верном, мягком свете пышно золотилась в углу, возле печки, настланная натолсто солома, а поверх ее белела широченная простыня, туго натянутая, как бы прибитая через солому к полу гвоздями. В изголовьях лежала их одежда, свернутая подушками, накрытая двумя полотенцами, а в ногах красовалось тигровое шерстяное одеяло.
Скинув валенки и побросав шапки, постояльцы несмело, стараясь не измять простыни и полотенец, легли на солому и, подкорчив ноги, закутались бережно одеялом поперек. Одеяла, таким образом, хватило на всех и еще осталось.
От печки несло жаром, хорошо пахла хлебом солома, как в риге, когда молотят рожь. За стеной, в соседнем классе, укладывались и смеялись девчонки.
– Эй вы, пискуши! А мы на кладбище побывали, видели покойников! – похвастался громко Пашка Таракан. – Вот они к вам придут нынче в гости, покойники‑то… Слышите? Обещали прийти! – И застучал кулаками и пятками в стену, чтобы новость была убедительнее.
Девчонки что‑то отвечали, смеялись и тоже стучались и царапали стену.
– Растрепища, твою обновку надо в снегу вывалять… иначе носиться не будет, – вспомнил Шурка и пообещал: – В святки вываляем! Реви не реви, а в сугробе утопим… и за меховой воротник снегу насыплем!
В класс вошел Григорий Евгеньевич в белой нижней рубашке и зимнем пальто внакидку.
– Спать, ребятки, спать… Нуте – с, не разговаривать. Вы там, за стеной!
И все стихло.
Григорий Евгеньевич закутал ребятам ноги своим пальто, унес лампу.
И сразу в класс, в морозное окно, отыскав в нем щелку, заглянула луна и стала светить по – своему – зеленовато – снежным пронзительным светом. Пришлось зажмуриться. И как только Шурка это сделал, к нему тотчас вернулась елочка – беляночка, не та, что оказалась зайцем и ускакала в рощу, а та, которую он сам сотворил на бумаге. И теперь эта елочка, стоявшая на задних лапках, с ушками на макушке – одну веточку придавило снегом, загнуло, другая веточка торчком, – эта елочка теперь была красивее и правдоподобнее, чем в лесу, и больше походила на зайчишку – беляка, чем настоящий заяц, прикорнувший в снегу на лунной поляне возле школы.
Глава XII
МАРЬЯ БУБЕНЕЦ РЕЖЕТ ПОРОСЕНКА
Перед рождеством справные хозяева резали поросят, телят, ягнят – кто что имел. Прежде каждый мужик делал это сам. Нынче во многих домах резать животину было некому, хозяйки не брали в руки ножа. Еще курицу, от которой не видывали яиц, распетушье, или какую хромую, обмороженную, драчунью иная мамка под праздник, осердясь и раззадорясь, казнила: зажмурясь, отрубала ей голову топором. Потом охала не один день, жаловалась, что и во сне видится безголовая чернуха.
– Летает по двору, родимые мои, кричит петухом, а кровь из нее так и хлещет… Господи, прости ты меня, окаянную грешницу, курятины, вишь, захотелось! Отведи нечаянную беду, милостивец, от глупой бабы. Вот те крест, не дотронусь больше до топора. Пропади она пропадом и лапша с потрохами, видеть хлебанье не могу, тошнит, сердце переворачивается. Разносолы выдумываем, а там, на позиции, может, мой‑то али твой неделю не емши сидит, а то и того хуже… Не приведи бог, ежели что случится, всю жисть буду себя проклинать…
Поэтому с некоторых пор на селе взялся мясничать по охотке Косоуров. Как‑никак барыш: хрюшки, блеяшки не растил, а во щах наваристо, за работенку хозяйки расплачиваются свежатиной, не жалеют мяснику лучшего куска. Только было непонятно: откуда у тихони, кашлюна, которого ребята между собой и за путного мужика не считали, откуда у него набралось храбрости и ловкости взяться за ножик? Как прикатил он перед войной с березовым кондуктором из Питера и в Тихвинскую, в праздник, спьяна повисел на вожжах в сарае, с этого самого времени от кабатчика не слыхивали толкового слова. Косоуров на сходках умел лишь молчать и стеснительно покашливать, вставлять одно – другое пустяковое слово в мужичью беседу. А тут глядите‑ка – мясник! Да еще бабы говорят – с легкой, счастливой рукой. И зарежет скотину без мучений, и разделает чисто, красиво, – самим приятно, и на базаре мясо из рук рвут, не считаются с ценой, называй, какую хоть.
Косоуров заказал в кузне Вани Духа длинный узкий нож из старой сломанной косы, похожий на всамделишный кинжал, да еще второй ножик заказал, поменьше, для разделки туш, таскал эти ножи вместе с оселком в холстяной, бурой от крови и грязи тряпке, когда мамки звали его резать барашка, порося или бычка. Обидно, – скотину постоянно резали по утрам, когда ребята торчали в школе, резали так, чтобы управиться с мясом, брюховиной и кишками за короткий зимний день. Изредка это событие происходило в воскресенье, да еще резали не ягненка, не теленка, а годовалого хряка, пудов на семь, – было что посмотреть, и не только посмотреть.
Ребятня узнавала еще с вечера, какое готовится для нее торжество, сбегалась раным – рано к счастливому двору смотреть и пробовать. Был такой неписаный закон: угощать глазеющих ребят поросячьим паленым ухом. И редко кто из хозяев нарушал этот обычай, разве Ваня Дух или Устин Павлыч Быков. Они всегда сами резали хряков и почему‑то затемно, чуть ли не после первых петухов, словно боясь, как бы кто не пронюхал, не увидел, на сколько пудов выкормлен поросенок и какой толщины у него сало – шириной в мужичью ладонь или поболе, считай, в полторы. Должно быть, дяденька Косоуров оказался настоящим мясником, взаправдашним, без обмана, знающим свое дело до тонкости. Он баловал ребят, и поэтому смотреть, как он режет поросенка, было зрелищем завлекательным и до некоторой степени сытным.
Перед самым рождеством, в воскресенье, резала поросенка Марья Бубенец. Отлично было, продрав глаза, немножечко забывшись, как в школе, став опять маленьким, беззаботным, мчаться сломя голову к Марье по задворкам, спозаранку, чтобы не опоздать.
Еще топились кое у кого печи, дым стоял редкими бледно – лиловыми столбами над снежными толстыми крышами, разливалась медленно вполнеба поздняя густая заря, благовестили к обедне, В морозном неподвижном воздухе светлой пылью, почти незримо сыпался иней с берез и лип от крепкого, раскатистого голоса церковного колокола. Скрипел и охал снег под быстрыми валенками, холод подирал нос и щеки, а дышалось, как всегда, легко, сладко; не воздух – мороженые яблоки и леденцы сами лезли в рот. И сколько бы ты ни ел, – хотелось еще.
На Марьином дворе раздражающе пахло свежей ржаной соломой, накиданной всюду охапками. Топорщась, солома пружинисто гнулась, когда на нее ступали, и распрямлялась, крупная, что хворост, и как бы облитая медом, золотая, сладкая. Хозяйка, простоволосая, в мужнином бархатном жилете для тепла и ловкости, припасала корыта и лохани под убой, таскала из избы горячую воду, накрывая ведра дерюжкой, чтобы вода не остывала, и кричала по привычке, гнала ребят прочь. Никто не уходил, все жались у калитки, на улице, тревожно и нетерпеливо прислушиваясь к спокойному хрюканью в загородке, шарканью стали по оселку.
Сидя у ворот, на пороге, Косоуров, в драной короткой шубейке и бабьем фартуке, развернув свою холстяную, шитую карманом, страшную тряпицу со следами засохшей крови, старательно, как все, что он делал, точил самодельный кинжал, поплевывая на оселок и пробуя лезвие заскорузлым пальцем. Один вид ножа, узкого, длиннющего, наверное, как есть такого, которым разбойники режут людей, приводил ребятню в трепет. Все говорили шепотом, поеживались, словно кончик кабатчикова ножа щекотал между лопатками. Косоуров, по обыкновению, стеснительно покашливал, и его кроткое, в седой щетине, печально – застенчивое лицо напряженно двигалось от старания.
– Кажись, ладно, – сказал он тихонько самому себе, наточив нож и засучивая рукава жениной шубейки. Для удобства он взял кинжал в зубы, как настоящий душегуб – разбойник, и полез к поросенку в загородку.
– Погоди ты, за – ради господа, я убегу… Жалко‑то как! – крикнула Марья, бросая все свои приготовления, – Кормила – поила родимого моего… разговаривала, как с человеком… Ой, Тимка, бедняга, последний твой нас настал! И кто это выдумал резать? Самого бы так… ай, ей – богу! – приговаривала – бормотала она со слезами, топая по лестнице в сени. Она так хлопнула дверью, что куры с испуга слетели с насеста.
Косоуров оттеснил поросенка в угол, постоял над ним и, перекосясь, сделав зверское лицо, по – прежнему с ножом в зубах, упал боком на хряка, придавил и схватил за уши. Поросенок пронзительно, взахлёб завизжал, ребята отпрянули от калитки.
Когда они снова заглянули во двор, в загородке было мертвенно тихо, поросенок лежал в углу, в полутьме, белесой глыбой. Тревожно кудахтали куры. Корова, перестав жевать свою жвачку, поднялась на ноги, замычала. Косоуров вытирал красные по локоть руки и нож соломой. Покашливая, он негромко вылез из загородки, сунул в холстяной карман длинный нож, достал короткий, позвал:
– Эй, хозяюшка, выходи… не шелохнется, готов! И пошутил:
– Теперь бояться нечего: поросенка нету – есть свинина… Ах, да и превосходная какая, сала‑то на четверть, кажись!
Появилась Марья в шали, заплаканная. Она молча принялась помогать кабатчику тащить поросенка в огород, палить. И все ребята, теснясь, мешая друг другу, бесстрашно хватались за теплые, в навозе и крови, короткие поросячьи ноги, тоже подсобляли изо всех сил тащить волоком хряка на огород. Там, на снегу, между гряд, желтела большая куча соломы. Не утерпев, ребята повалились на солому, как поросята, закувыркались, задраэнились:
– Катьку палить! Растрепу поджаривать!
– Андрейке Сибиряку ухи резать!
– Кишке кишки пускать!
– Из Сморчка сало топить!
– Нечистая сила, да когда же от вас спас будет? Пошли прочь, живо! Не получите ничего и не дожидайтесь! – закричала в сердцах Марья, и на огороде немедленно восстановился порядок.
Все еще разливается малиновая заря по небу. За Волгой никак не может очухаться от сна и подняться заспавшееся, обленившееся за зиму солнце. Да и куда ему торопиться? Только приподнялось – и опять ложись на боковую: вечер. Оттого оно перестало вовсе подниматься. Дни стоят самые короткие, серые. Надоели они до смерти. Очень хочется солнышка, теплого, светлого, ну, хоть и морозного, красного, хоть на минуточку, – так истосковались. Должно быть, нынче оно порадует ребят для воскресенья, выглянет обязательно: заря разгорается сильно, пожаром.
Но пока что солнце потягивается еще в тучах, как под одеялом, зевает, надо думать, почесывает затылок – вставать ему или не вставать? Все вокруг сумрачное, еще не блестит парчой, не играет, веселя душу, а лишь слабо синеет – снег, и воздух, и рожи Кольки Сморчка и Катьки Растрепы. Как будто опять стало холоднее, мороз так и схватывает железными жгучими пальцами ребятню за носы и не отпускает. Приводится поминутно отогревать носы в варежках.
Колокольный звон умолк. Перестал сыпаться иней. И хрустальная тишина тонко – тонко зазвенела, запела льдинками, снегом и еще невесть чем по шоссейке, по всем ближним закоулкам и сугробам. Стало слышно, как попискивают синицы на елке, возле Марьиной избы, и стрекочет где‑то на гумне голодная сорока.
Поросенку подсовывают под бок солому, вьют ее жгутами, поджигают. Дым валит густой, белый, как снег. А огня не видно, такой он нынче светлый, дрожащий, словно марево летом. Огня нет, а жару хоть отбавляй, забыты носы и варежки, зной пышет, приходится даже пятиться от костра.
Остро пахнет паленой щетиной и горьковатой золой от соломы. Всем видно, как румянится, загорает хряк, пятачок у него стал коричневый, а уши, здоровенные лопухи в рыжей вкусной корочке, совсем – совсем готовые; ребята не спускают глаз с поросячьих поджаристых лопухов.
Паленого поросенка на рогоже, чтобы не запачкать ненароком в оттаявшей огородной земле, волокут обратно во двор, на свежую солому у калитки, где больше света. Марья из ковша поливает горячей водой руки и малый короткий нож кабатчика – нож летает по запеченной коже, скоблит ее. Молочно – желтая кожа становится такой розовато – прозрачной, что сквозь нее, как через стекло, видны ниточки – двойняшки и тройняшки, это корешки щетины, видны белое сало и кровяные жилки. Вот наконец мокрые проворные руки дяденьки Косоурова добрались до поросячьих лопухов. Шурка, как и все ребята, приплясывает от нетерпения, толкается, норовя поближе стать к поросенку и мяснику.
Кабатчик режет ухо на кусочки и, не глядя, сует эти подачки в протянутые нетерпеливые ладошки. Всем достается по порядочному куску, лопухов‑то ведь пара, и тетка Марья добрая, не оговаривает мясника, спасибо, не останавливает дележа. Ребята дружно, с хрустом жуют сыроватые, пропахшие дымом, чуть поджаренные хрящи и сопят от наслаждения. Косоуров и себе кладет крошку в рот, пробует.
– Опалили в самый аккурат… первый сорт! – говорит он и угощает хозяйку.
– Да ведь пост, филипповки! – отказывается Марья, а угощение таки принимает и не знает, что делать: и грех большой, и попробовать хочется, узнать, как опален поросенок. Ведь если плохо опалили, придерутся скупщики – барышники в городе, на базаре сбавят цену. Марья отворачивается, подносит руку ко рту. – Оскоромнилась… – сердится она, но не выплевывает, жует и проглатывает понравившийся кусочек уха.
Главное событие благополучно завершилось: ребятня отлично разговелась поросятиной. Жаль, у хряка выросли два, а не четыре уха, ого, как бы пожевали, похрустели, по какому бы еще кусищу всем досталось! Но второй лакомой пары лопухов нет у поросенка, можно идти домой, если не хочешь глядеть, как подвешивают за обрубленные задние ноги хряка на веревке к перекладу. После этого Косоуров, щурясь, целясь, проводит ножом сверху вниз по белому, странно пустому, ввалившемуся брюху, он как бы чертит ножом в воздухе незримую прямую линию, деля поросячий живот надвое, и тотчас розовато – восковая кожа, снежный жир под ней сами собой раздвигаются, образуя щель. Кабатчик живо запускает туда, в пустоту, руку, и откуда‑то снизу, от головы, вываливаются на солому, чмокая, шевелясь, будто дыша, радужные, как мыльные пузыри, внутренности. Пар поднимается от соломы, от голубых и бледно – зеленых, с перламутром, кишок, облитых салом.
Шурка отворачивается. На кишки он не может смотреть без содрогания после памятного рассказа Мнтрия Сидорова. Пора отправляться домой.
Но тут неожиданно появляется у двора Степан – коротконожка из усадьбы, красавец – раскрасавец, с русым, кольцами, чубом, выпущенным из‑под новехонькой, неизвестно где и как добытой солдатской папахи. Степан сбрил бородку, отрастил – накрутил усы казацкими пиками – ни дать ни взять Кузьма Крючков с папиросной коробки, только шашки на боку не хватает. Он в голубом ватном пиджаке, недавно перешитом Кикиморами из австрийской шинели, купленной по случаю у пленных в усадьбе, на ногах хромовые сапоги, несмотря на мороз.
Марья Бубенец и вспыхивает и хмурится, но не подает виду, что заметила раннего гостя. А тот, дотронувшись молча, с достоинством, до папахи, заломив ее совсем на затылок, прислонясь к крыльцу, скрещивает со скрипом и черным блеском ноги в хроме, да так ловко, словно обе ноги здоровые, без изъяна. Не торопясь раскуривает настоящую городскую папиросу, достав ее из кожаного, книжкой, портсигара. Смотрите‑ка, богач какой выискался! Весь в обновках, как жених. А в усадьбе ходит в рванье и лаптей не снимает даже по воскресеньям.
Шурке смешно и весело глядеть на Степана. Скупердяй он, каких поискать, а чудак к тому же удивительный: живет в усадьбе, на просторе, а все о своем каком‑то угле кумекает. Он злобно перечит дедке Василию Апостолу, когда тот по привычке наставляет его, парня, что дом у человека на небе, готовый, вечный. «Знаю, будем там, в твоем дому с крышкой, а ты – раньше нас всех, – шипит Степан, и отталкивающе красивое, молодое лицо его бледнеет и краснеет, судорожно дергается. – Мне, – бранится он матерно, плюется, брызжет слюной, – мне опрежде хочется в своем углу пожить, штаны потереть. Ясно? Погреться на своих полатях… Клопы – и те сладко кусаются… свои‑то». Тесно ему, что ли, там, в людской? Избища побольше Быковых хором – спи на печи, валяйся, сколько влезет, или занимай один все полати. Так нет, мало ему, хромому! С разрешения Платона Кузьмича, управляющего, он сам отгородил переборкой из горбылей угол в людской, на Яшкиной половине, и у него вышла каморка с одним окошком. Еле влез туда самодельный топчан с постельником, грязной подушкой и лоскутным одеялом, скамья и стол на двух ногах, прибитый гвоздями к подоконнику. Степан навесил старую, от сарая, дверь, раскошелился, купил на станции в кредитке замчище калачом, запиравшийся со звоном на три поворота ключа. А всего и добра‑то у него, коротконожки, балалайка да пустой деревянный сундучишко. Деньги копил – копил, ничего не покупал, а теперь, гляди‑ка – оделся вдруг как картинка! Неспроста это. И приперся зачем‑то сюда, к Марье Бубенец. Что ему тут надо?
Марья Бубенец и Косоуров спорят, как рубить поросенка.
Покашливая, мясник застенчиво говорит:
– Дозвольте мне по передние лопаточки разрубить? Заднюю часть – на базар, переднюю – себе… Так?
– Сказано: по шейку руби – и все тут, – отвечает раскрасневшаяся Бубенец, косясь на Степана, перевязывая шаль, охорашиваясь. – Мне и сбою достаточно. Голова… ножки на студень… Некому свинину‑то есть, ай, ей – богу!
– Ну, Марья Васильевна, – упрашивает Косоуров, – дозвольте… На продажу останется еще пуда четыре, куда же больше?








