Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 50 (всего у книги 123 страниц)
Глава V
ВРАЛЬ МИТРИЙ СИДОРОВ И ЕГО ПЛЕННЫЙ
Настоящий разговор отца с мужиками состоялся по особому случаю. И от этого долгожданного разговора Шурке сызнова стало не по себе.
А случай вышел такой: заявился к ним поздно вечером карасовский инвалид Митрий Сидоров. Только что отужинали. Мать на кухне впотьмах творила тесто на хлебы. Шурка за столом возле покуривавшего, молчаливого отца торопливо дописывал в тетрадь задачку, придвинув поближе отвоеванную на минутку лампу, и проклинал одного лодыря, которому давно надо было ткнуться носом в арифметику. Бабуша с Ваняткой уже укладывались на печи, как вдруг застучало – загремело необычно на крыльце, потом в сенях, и отец, сдвинув брови, недовольно проворчал:
– Кто там еще? Покою совсем нету…
В дверь вместе с холодом, плеснувшим ледяной волной по ногам, просунулся самодельный костыль, обитый на конце железом.
– Али поздно… незваному гостю, татарину? – раздался веселый, звонко – надтреснутый голос из сеней.
Не отвечая, хмурясь, отец поднял над столом лампу, вглядываясь.
Вслед за костылем просунулись в избу молодецки сбитая набекрень солдатская выгоревшая фуражка с дыркой на околыше вместо кокарды, заиндевелый русый чуб, смеющийся рот до ушей.
Лампа в руке отца дрогнула.
– Митрий Иванович?! Да, ради бога, заходи, пожалуйста, ничего не поздно.
Мать, бросив квашню, кинулась подать вошедшему табуретку, но инвалид, гремя костылями» выбрасывая вперед неправдоподобно длинную правую ногу в полосатой штанине и черном стоптанном валенце, шагнул прямо к столу. От фуражки и чуба валил пар.
– Из дому вышел засветло, думал, какая попутная подвода прихватит на шоссейке… Ан, ни леший не догнал, едрена – зелена… Взмок!
Костыли, скользя, разъехались по полу. Сидоров подхватил их под мышки, скакнул на одной ноге к отцу. Бритое, без усов, и оттого очень молодое лицо его, разинутый в смехе, незакрывающийся рот, прижмуренные, в белесых, телячьих ресницах, веселые, светлые глаза, надтреснутый, но еще звонкий голос – все было какое‑то не мужицкое, немножко балаганное. Митрий Сидоров смахивал бы на парня – гуляку, если бы не костыли. Он сразу чем‑то не понравился Шурке.
– Видал я, как ты на рысаке с войны прикатил, невдогад подойти, запросто сказать, постеснялся… Ну, здравствуй, вояка, из двести осьмого запасного!.. Свиделись! А славно ты тогда орало‑то заткнул офицерику! Тыловая вошь! Окопались, нелюди, сволочуги на нашу голову. Да плевать, надоело!.. Дай‑ка я с тобой, друже, похристосуюсь. Вот уж правду народ говорит: воистину воскрес ты, Александрыч, леший тебя задери!
Смеясь, он сдернул фуражку, наклонился над столом – кудрявый, мокрый, с румянцем в обе щеки от мороза. Они обнялись с отцом, расцеловались и прослезились.
– Живы – здоровы… И слава богу… – бормотал батя, как‑то особенно ласково похлопывая ладонями по дырявым шинельным рукавам Митрия Сидорова, по насаленным до блеска рогулям костылей, высунувшимся из‑под мышек.
Прежде чем сесть на табуретку, гость заботливо ощупал карман своей кургузой, сильно поношенной, даже подпаленной с одного бока шинеленки.
– Цела!
И обрадованно выставил перед отцом сороковку, должно быть, с самогоном.
– Вот уж это лишнее… совершенно лишнее, – хмурился и улыбался отец.
– Уговор забыл?! – вскричал весело Сидоров, стуча костылем. – Коли живы будем – встретимся, едрена – зелена, за сороковкой. Ась?
– Ну как забыть, уговор помню. Однако напрасные хлопоты, Митрий Иваныч.
– В самый аккурат, по военному: р – раз – и в глаз! – хохотал Сидоров. – Хозяюшка, пару огурчиков, капустки! – распоряжался он, как дома. – А ты, парнюга, – живо обратился он к Шурке, заговорщицки подмаргивая, – тащи посуду, стаканчики, из коих и монахи балуются. Сообразил?
– У нас нет стаканов, – насупился Шурка, складывая тетрадку с недописанной задачкой, убирая пузырек с чернилами и ручку. Где уж тут уроки делать, коли в ушах звон, стол дрожит н качается, и батя сам не свой, вроде не прочь распить в заполночь даровую бутылочку. И стакан один, жалко, еще разобьет этот Сидоров.
– Нету стаканов, подавай чашки, эвон, вижу, в горке стоят, – говорил Митрнй. – Рюмок не надо: мелка для солдата посудина, отвыкли. Да не серчай, дядя, разучивай свои уроки, а то завтра в школе как раз, едрена – зелена, угодишь столбом к печке… Не бывал там? А я, помнится, частенько, ха – ха – ха!
– Я выучил уроки, – пробурчал Шурка, думая о том, что придется встать утром пораньше: негоже обманывать Григория Евгеньевича, даже если он не спросит задачу. Балагур Митрий Сидоров ему определенно становился неприятным.
Вот он, похохатывая, сбрасывает прямо на лавку свою драную шинеленку, ставит в угол костыли, перепоясывается, обдергивает розовую ситцевую рубаху, мятый, старенький, пиджачишко и, шутливо поплевав на ладони, режет толстыми, безжалостными ломтями поданную матерью последнюю горбушку, крошит в блюдо крупно огурцы и картошку, раскладывает вилки, ставит чашки, будто не он пришел не вовремя в гости, а Шуркин отец. Тот сидит, поводит по – тараканьи усами, обрадованный и стеснительный: ему, видать, неловко перед мамкой за Сидорова и за самогон. Батя и хмурится и усмехается, настойчиво угощает позднего гостя Быковой полукрупкой из заветной жестянки. А Сидоров знай себе треплется:
– Мы с тобой, Александрыч, ноне как родные браты, на одно лицо: я – без ноги, ты – без двух… Я считаю, без башки много хуже, хо – хо!.. Баба у меня, слышь, до – олго ревела, не могла привыкнуть, особенно как зачнем спать ложиться. «Не могу, грит, видеть пустую подштанину, как она дрегается…». Скажи на милость, барыня какая, леший ее задери! Теперь молчит, свыклась, едрена – зелена… Раздавим скляночку первача, вспомянем двести осьмой, и я улетучусь, не беспокойся.
– На костылях‑то? Глядя на ночь? Никуда я тебя не отпущу, – решительно говорит отец и приказывает матери сдвинуть две лавки и постелить для гостя.
– И это могу. Заночую, – соглашается еще веселый Митрий. – Я теперь, Александрыч, все могу… Вот только плясать еще не научился. Чокнемся, едрена – зелена, обрубочек ты мой ненаглядный! Будь здоров, чтоб у тебя четыре копыта новых выросло…
Отец не принимает кривляний и шуток пустобреха, говорит серьезно – торжественно:
– С доброй встречей… Живы, и больше нам ничего не надо. Палаша, чокнись с нами, пригубь, раз такое дело. – Мать вытирает передником руки, чокается, но не пьет, просит закусить, извиняется, обещает яишню одним духом зажарить на сковородке – и таганок есть, и лучина наколота. Сидоров отказывается, отец его поддерживает:
– Какая яичница на ночь глядя… огонь разводить, в подполье за яйцами лезть… Обойдемся. В окопах‑то всяко доводилось разговляться. Кулаком по усам, бывало, проведешь – вот и вся закуска.
Они выпивают и разговаривают, вспоминают запасной полк, в котором служили вместе первые месяцы войны, затем расспрашивают друг друга, на каком фронте воевал, кто из знакомых мужиков торчал с ним на позиции, кого убило и кого ранило, посчастливилось. С каждым новым чоканьем чашками голос Митрия Сидорова, вопреки грому, положенному в таких бутылочных случаях, как‑то слабеет, звона в нем уже не слышно, одно надтреснутое дребезжание, как худого горшка, и смеха все меньше. И вот уже Сидоров замолчал, и отец молчит, и все это как‑то не по – пьяному, удивительно. Шурке кажется, что оба неожиданные гуляки распили свою сороковку, охмелели и уснули за столом. Но нет, слышится вздох отца.
– Нечем жить. Горшки хочу делать… У вас, в Карасове, глины купить можно?
– Были бы деньги.
– А что, плохо продаются горшки? – Не знаю, не пробовал еще.
– Чем же живешь?
– Жениной шеей… Руки не поднимаются, неохота горшки ляпать… А чего охота, силенок не хватает… Эх, Александрыч! Разбить бы нам поскорей вдребезги ту самую корчагу, которая давно в России треснула, пива не варит, леший ее задери!.. Как там, в госпитале, солдатня раненая толкует насчет этой корчаги с подкорчажниками, едрена – зелена?
Шурка навострил уши. Корчаги и подкорчажннки Сидорова определенно смахивали на загадки дяденьки Прохора, питерщика, от которых в кузне веселели мужики. Но отец не повеселел, скучно сказал:
– Я, Митрий Иваныч, не интересуюсь такими делами.
– Эт‑то почему же?! – У Сидорова от удивления даже голос сызнова зазвенел. – По – че – му?
Отец ответил сердито – строго:
– А потому, что жить хочу, кормить семью… Корчага‑то, о которой говоришь, нас с тобой переживет. Да мало ли еще на свете разных… ведерников пузатых. Им‑то что сделается? Давай‑ка, брат, лучше спать, – добавил он.
От безнадежно унылого и строгого голоса отца у Шурки защемило сердце. Но он не успел обо всем как следует подумать, догадаться, о чем говорилось за столом, послушался бати, мигом уснул, точно в сугроб какой провалился. Утром вскочил выспавшийся, глаза таращились что надо, хоть не суйся к умывальнику. Он потихоньку от матери так и сделал, не стал умываться, дописал на кухне задачку, поел и убежал в школу, пока отец и гость еще спали. А когда вернулся в заполдни, изба была полна дыма и мужиков.
Сидели по лавкам, на табуретках и прямо на полу, подвернув, как всегда, под себя колено или старый обсоюженный валенок. Кто их сюда зазвал, мужиков, по какому делу – и не догадаешься. Наверное, опять забрели один по одному от зимнего ничегонеделания. А может, Митрий Сидоров приманил, узнали, что он гостит у отца, трепач, должно быть, известный, есть чего послушать, чему посмеяться, вот и привалили. Сидоров и не думал убираться в свое глиняное царство – Карасово, самодельные костыли его белели ухватами, как вчера, в углу, возле железной печки.
Словно на сходке, торчали опять нахально в Шуркиной избе Устин Павлыч Быков в рыжей, будто зимнее солнышко, дубленой шубе нараспашку и каракулевом пирожке, сдвинутом на курчавый затылок, бывший кабатчик Косоуров, братья Фомичевы, рядком, набожно, без шапок, такие дружные, словно и не делились, не смешили народ, не дрались. Глухой дед Антип кивал невпопад лысиной. Посиживал на полу, поближе к порогу и приоткрытой двери, Никита Аладьин. Возле него стеснительно, по обыкновению, примостился на пороге Трофим Беженец в своей высокой, мохнатой бараньей шапке и нездешних лаптях. Даже Василий Апостол приплелся за чем‑то из усадьбы. Был дед печально молчалив, бездонные, темные омуты тускло светились в глубоких глазных впадинах, как в ямах, под навислыми кустистыми седыми бровями. Не хватало на этом непрошеном мужичьем сборе из сельских разве только Тихонова, да, должно, прозевал нежданную беседу Ося Бешеный, Катькин отец, промышлявший, верно, с чекмарем и багорком на Волге. Бабуша с Ваняткой сидели на печи словно со вчерашнего вечера. Матери в избе не было, она гремела ведрами в сенях: носила воду в ушат.
Шурка пристроился к бабуше, на теплые кирпичи.
Смеркалось. Из заснеженных, льдистых окошек слабо лился в избу сумеречный, неживой свет, и все в доме было ледяное, зеленоватое, как бы неживое: неподвижные лица мужиков, застывший махорочный дым, оброненные на стол мертвые руки отца и сам он, сурово – строгий, в красном углу, высокий за столом, как бы с ногами, а синий, будто мертвец. Один Митрий Сидоров был живой, немножко вроде еще под хмельком, розовощекий, вертлявый. Развалясь за столом, рядом с батей в своей куцей подпаленной шинеленке, кинутой на одно плечо, похохатывая, насмешливо помаргивая бесстыже – светлыми глазами в телячьих ресницах, Митрий что‑то весело рассказывал мужикам.
– …Добежали мы до ихнего окопа, свалились туда, – звонко – надтреснуто болтал он, поглядывая с усмешкой на мужиков. – Австрияки, конечно, лопочут, не поймешь, которые стреляют, которые вверх руки поднимают. Темно в окопе‑то, тесно, накаты бревен над головой, чисто траншея али блиндаж какой, сам леший ничего не разберет толком… А взводный уж торопится, в свисток свистит, командует: «Вперед!», дескать, давай, вторую линию траншей занимай. Хо – хо! Дуй ребята, на тот свет шибче, их, может, линий‑то, у австрийцев и не две, не три, черт ногу сломит, не сосчитать сколько… А мне, признаться, до смерти не хочется вылезать из ихнего окопа, ей – богу! Понятно: в бою – не в раю. Снаряды так и лупят кругом. И не разберешь чьи: то ли австрияки по нам бьют, то ли свои батарейцы шрапнелью поддерживают. Да ведь снаряд‑то дурак дураком, не разбирает, где свои, где чужие, знай себе рвется, аж осколки шипят, земля дыбом… А у меня, едрена – зелена, как на грех, портянка в сапоге подвернулась, моклыжку трет, ступать неловко. Ну я и присел на минуточку в окопе, переобуваюсь. Наши вперед убежали, другие пленных повели, сижу один, матюгаюсь, накручиваю портянку. И так это мне неповадно, братцы мои, ску – ушно и жрать сильно хочется… У нас ведь на войне как? День не едим, два не едим, погодим и опять не едим… Оглядываюсь: нельзя ли чем поживиться в чужой избе?
– Ваня Дух сказывал, у ихнего брата, австрияки, немца, завсегда много всякого добра… консервы, – пояснил Косоуров, осторожно покашливая. Расстегнул верхнюю пуговицу на вороте рубахи, точно ему стало душно, вздохнул. – Бо – га‑то, слышь, живут, сволочи!
– Это он, Иван Прокофьич, конечно, доподлинно знает… насчет добра – богачества, потому как не зря служил санитаром, – тотчас ласково откликнулся Устий Павлыч, как‑то заискивающе оглядываясь на Шуркиного отца. Тот не отозвался, не шелохнулся за столом, и Быков сильно почесал кудряшки под каракулевым пирожком, сбил его на ухо. – У него по сю пору одна ручка в меду, а другая в патоке.
Мужики немного ожили, рассмеялись. Сидоров, не слушая, продолжал свое странно – весело:
– Смотрю, едрена – зелена, в окопе, под навесом, от меня наискось глазищи чьи‑то блестят в темноте, ну, чисто у кошки, так и сверкают. Эге – ге! Австрияк, сердешный, спрятался, в три погибели согнулся от страха, одна кепчонка длинным козырьком торчит, дрожит… Я это к нему повернулся, а уж он, лешнй, ружьишко свое наставил на меня. Пук! Пук!.. Слава тебе, мимо! Ну, я обороняюсь, как положено, штыком, распорол ему рукав, чтобы он, значит, больше не палял. А он, обормот несчастный, хвать за мой штык руками. Трясется весь, побелел, а не отпускает. Я ему говорю: «Побойся бога, приятель, отдай ружье, казенное оно…» Не отдает. Ну, просто ни в какую не отдает! Держится за штык и молчит… Ах, леший тебя задери! Рассердился я, зажмурился да кэ – эк… ткну его штыком со всего маху! А он… и заверещи зайцем… Вот страху‑то, мужики! Кишки у него из пуза валятся, а он, недорезанный, за мое ружье держится и верещит… Так я и бросил ружье, дал тягу из окопа. Опосля чуть под суд не попал: казенную потерял вещь. За это нашего брата солдата по головке не гладят. Спасибо, взводный заступился. Обошлось… А кишки‑то, ребята, у людей, оказывается, поросячьи, не отличишь. Свинья свиньей человек – от!
Митрнй тряхнул кудрями, совсем повалился на стол, насмешливо – весело поглядел на мужиков и залился непонятным хохотом.
Чему смеется Сидоров? Он точно хвастается, что убил человека. Положим, врага, австрияку, его и надо убивать. Но смеяться зачем?.. Да и убивать хорошо понарошку, как они, Шурка с Яшкой, на Волге сшибали у ивовых прутьев башки деревянными саблями. А вот на самом‑то деле каково, ежели взаправду кишки из живота повалятся, как у поросенка… ну, которого у Солиных недавно резал кабатчик Косоуров.
У Шурки мороз не сходил со спины. Мужики дымили цигарками и молчали. Отец, окаменев, глядел угрюмо в окошко, в холодную мглу, даже усы не шевелились у бати. Бабуша Матрена крестилась на печи, уговаривала Ванятку идти гулять, бормотала:
– Убивец… скалозуб одурелый… Костька‑то мой, откормыш неприкаянный, может, этак же людей давит на войне, бессовестная харя… А ей все нипочем, Алене, лба лишний раз не перекстит… Бо – oгa надо – тка просить, вот что я скажу. Чтобы он, милостивец, замирение сотворил, по домам солдат живехонькими отправил, сжалился…
– И все‑то ты врешь. Митрий, как ни послушаешь тебя. По глазам видно, нарочно наговариваешь на себя, – недовольно сказал Никита Аладьнн, отмахиваясь от дыма, покачивая большой своей головой. – Хошь бы раз, для смеху, правду сказал… Зачем тебе врать, интерес какой?
– Вру… – покорно – легко сознался Сидоров н пуще захохотал. – Почто? А мне больно любо глядеть, как вы, тетери, уши развешиваете. Ха – ха – ха! Экий Митрий‑то, смотри, храбрец, Крючков Кузьма!
– Приневолишь себя, так будешь храбрым, – натужно сказал батя, отрываясь от окошка, и его тяжелый, какой‑то чужой голос заставил Шурку затрепетать.
Может, вчерашние‑то корчаги и подкорчажники Сидорова, что пива не варят, которые пора бить вдребезги, просто не понравились отцу, оттого он и не стал разговаривать про них. Ведь в первый вечер, как про Лютика узнал, он сам грозился, да еще как! И Быкову он здорово про соль и табак отрезал. А вот Ваню Духа не раскусил, подлеца.
– Будешь храбрым, коли себя заставишь, – повторил отец.
– Верно, Николай Лександрыч, помирать опрежде времени никому не охота, – дружно поддержали мужики отца, точно обрадовались, что он наконец заговорил. – Не ты ее ищешь, а она тебя… смерть‑то!
– Смерти бояться – на свете не жить, – задумчиво – печально вымолвил дед Василий Апостол, мерцая темными, бездонными омутами. – А почто жить?.. Нет, не зря говорится: «покойник», «ушел на покой»… Стало быть смерть – покой… А в жизни, слышь, покою нету, жизнь – каторга. Вот и посуди: что лучше?
С дедом никто не спорил. Только Аладьин из уважения откликнулся:
– Да ведь и на каторге живут люди. И какие еще! Мужики толковали о своем:
– Царь захотел Егория, а царица – Григория…
– Нда – а… Наш молодчага главнокомандующий и на Брест поставил крест. Это верно.
– Запасов, чу, в крепости было лет на десять. Все немцам досталось, врагу.
– И не врагу, а родственничкам… матушки царицы. Ха! Тьфу!
– О мати боска! – несмело вздохнул Трофим Беженец. – Я ж балакаю, це вже кинец нам усим.
Никита, ухмыляясь, заметил Сидорову:
– А портянка‑то у тебя, Митрий, вовремя подвернулась в сапоге, помешала вперед бежать.
– А ты как думал? Подыхать торопился? За какие такие шиши?
Сидоров зло сверкнул глазами, выбранился, уронил шинель с плеча.
– Эх, раззадорили вы меня, лешие! Правды захотелось? Будто ее не знаете… Расскажу я вам сейчас про войну правду…
Голос его сызнова зазвенел, знакомо – надтреснуто.
Где‑то Шурка недавно слышал похожий голос, только, кажись, бабий. Чего мелет этот враль Сидоров, трусище с бабьим голосом?
– Ну, ходил в атаку, не вру. И не один раз ходил, только ничегошеньки не помню… Вот это правда, едрена – зелена, истинная. Нас австрийцы, немцы били али мы их, – не знаю. Должно, порядком доставалось и тем и другим. Может, я сам не одного пристукнул… не до того, чтобы запоминать. Очухаешься, бывало, когда кончится все. Кто кого убил, – и разговора такого промежду солдат нету. На войне – как на работе. Одна разница – не зевай, бей, иначе тебя самого прихлопнут. А откажешься бить – опять же пустят в расход, свои, начальство, потому надо, как в песенке поется: «Уря, уря, уря – за матушку Россию, за белого царя…». По мне бы – хрен с ним, с царем, а матушку Россию чего‑то жалко, леший ее задери. И воюешь… Вот какая неразбериха получается. Но война – работа, это точно, и не сладкая. Пошабашишь, на отдых выведут, глядеть друг на друга неохота. Вроде как совестно, будто ты какую сделал пакость… Эх, да что говорить! Подите сами на фронт – узнаете, почем фунт лиха… Ну так вот, говорю, может, и убивал – не помню. А кишки человечьи видал и заячий визг слыхал, доводилось. Не в том радость. Сам уцелел – вот какая диковина, радость какая! А тут контратака… Приходится отступать. На брюхе обратно раком пятишься, в землю, в нору заточишься, как последний червяк. Слава богу, дома! Окоп‑то со вшами, с холодом, с грязью полатями теплыми покажется. Так бы в нем, в окопе, жил и год никуда не высовывал носу… А про тот случай, ежели хотите знать, все превосходно помню. Нельзя не помнить: культя‑то – меточка на всю жизнь, незабывная… Он, вражина, действительно с перепугу пальнул в меня, австрияк. И я штыком в него сунул, как же иначе? Он, верно, облапил мой штык, молчит, не выпускает. Тут снаряд как грохнет над окопом – меня и ранило. Я это потом сообразил, что ранило, когда очухался. А спервоначалу, ровно обухом по башке стукнули, оказался в беспамятстве. Сколько лежал, неизвестно. Надо полагать, порядочно, потому очнулся от тишины. Тут все гремело, ревело, а вдруг стало тихо. Даже не скоро догадался, где я и что приключилось со мной… Только слышу, кто‑то около меня возится, что‑то делает с моей левой ногой. Ну, думаю, санитаришко, дрянь, балуется, махорку тащит из кармана.
– Брали табачок. Иван Прокофьич не отказывается, говорит, брали… А может, что и поболе, – опять живо ввязался Быков, делая, как Ваня Дух, постное лицо и тут же прыская смехом.
На этот раз мужики не отозвались, и У с тин Павлыч, спасаясь от конфуза, перебрался к печке, в уголок, и весело заверещал оттуда другое:
– А обзываешь, Митя, зазря! Кто вас. раненых, на себе из боя таскал? Тоже немало поубивало ихнего брата. У Тихона одинаковая с тобой меточка на память.
Но и на эти невозможные слова отмолчались мужики, словно им надоело говорить о самостреле Вани Духа.
– Заткнись! – выразительно сказал Сидоров, начиная заметно волноваться. Он уже не смеялся, не балаганил, ровно бы даже немного побледнел, протрезвел. – Я говорю, ногу мою кто‑то трогает. Понимаете, ворочает кто‑то мою ногу! Больно мне… Уж так это стало больнехонько, терпежу нет, заревел я благим ревом, глаза вытаращил… И что же я увидел, дорогие ребята – мужики?
У Сидорова что‑то пискнуло в горле, судорожно заходил кадык. Он засипел, замычал, неловко приподнялся за столом, не удержался на одной ноге, свалился на скамью. И Шурка, замирая, догадываясь, попискивая сдавленным сладкой судорогой горлом, тоже невольно приподнялся с печи, стукнулся головой о матицу и плюхнулся на старое место – на теплые кирпичи.
– Мой‑то… недорезанный… шинелишку голубую с себя стащил и… ногу мне… той самой шинелишкой обвертывает, – прохрипел шепотом Митрий и так крепко сощурился, что из телячьих его ресниц что‑то брызнуло. – Лопочет, леший, не разберу чего… Фляжку мне сует в рот. С ромом. С ихней, значит, водкой.
– Скусная? – тихонько, с любопытством спросил Павел Фомичев, не бравший, как известно, капли в рот.
– А леший ее знает, не помню.
– Вот это, пожалуй, на правду похоже, – громко, одобрительно сказал Аладьин, роняя на плечо голову.
И все мужики в избе шумно – весело заерзали, заржали, принялись поспешно, жадно крутить цигарки и козьи ножки.
– Да уж она, правда, какая ни есть! – надтреснуто звенел, прочистив кашлем горло, Митрий Сидоров. Он докрасна натер лицо рукавом рубахи, ловко повесил старенькую свою шинеленку на одно плечо, как‑то удало – приятно тряхнул русым чубом, негромко хохотнул и стал прежним трепачом – вралем. Но теперь Шурка верил каждому его слову, и Митрий нравился ему. – Да вот и вся моя правда… На спину меня кулем взвалил, это мой‑то друже – заяц, из окопа вытащил… До самых наших санитаров допёр, едрена – зелена. И очень даже обрадовался, что его забрали в плен.
На печи, возле Шурки, чуть слышно клохтала, давилась смехом бабуша Матрена:
– Скалозуб… нескладеха! Ну, баловник, как перепугал… а, Шурка?
И тормошила Ванятку, ворчала:
– Уснул?.. Будет тебе валяться, ночь скоро, еще все бока отлежишь. Слушай лучше дядю… почище моей сказка‑то. Чу, слушай!








