412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 25)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 123 страниц)

– Лешка – рыбак катается. – завистливо сказал Шурка.

– Нет, это сам Капаруля… должно, поехал бакены зажигать, – ответил Яшка.

И, глядя на пожар, на Капарулину завозню, Петух заорал – запел во всю глотку:

Наверх вы, товарищи, все по местам!

Последний парад наступает…

Встрепенувшись, Шурка рявкнул еще громче:

Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,

Пощады никто не желает!

По одному внезапному безудержному желанию, которое было сильнее чуда, бравые солдаты вмиг оборотились в бесстрашных героев – моряков и уже сражались на гордом красавце «Варяге» против сонмища коварных желтолицых чертей. Никто из моряков не желал пощады в этом неравном бою. Пушки гремели, огонь, дым и кровь окрасили море и небо. Крейсер с пробитой броней горел, как Капарулина будка, тонул в кипящем от взрывов море, и два матроса, оставшиеся в живых, в белых рубашках с напусками и синими воротниками, прощались друг с другом перед смертью. Они захлебнулись в соленой горящей воде, и ни крест, ни камень не могли указать, где они погибли во славу родины и русского флага. Только морские волны, ударяясь о берег, рассказывают с тех пор о двух матросах и прославляют их геройскую гибель…

Спев песню, ребята долго молчали. Потом принялись доедать картошку.

Когда остались последние три картофелины, Шурка великодушно взял себе маленькую, печеную, как яичко, а две большие обгорелые, самые лучшие, пододвинул поближе к другу.

– Так нельзя, надо поровну, – запротестовал нерешительно ух, протягивая и отдергивая руку.

– Я сыт по горлышко, – заверил Шурка, отдуваясь и морщась. – Назад лезет, вот как сыт… Ешь на здоровье! И, глядя, как Яшка, набив рот, дымит ароматным паром и посапывает от удовольствия, он с воодушевлением заметил:

– Хорошо бы, Яша, убежать на войну… втроем. Поваднее, правда?

Петух доел картошку, утерся рукавом.

– Ты еще всю школу с собой позови, – насмешливо фыркнул он. – Григорий Евгеньич узнает и пропишет тебе в углу столбом войну, а дома – выпорют… Нет, Саня, вдвоем придумали, вдвоем все и обстряпаем. Это вернее, уж ты мне поверь, знаю.

Шурка печально вздохнул, уставясь на огонь. Лишняя картошина не помогла. Петух и сытый не стал добрее, покладистее.

Приходилось утешаться, что времени впереди много, он успеет как‑нибудь уговорить, уломать Яшку. Но опыт подсказывал, что этого может и не случиться.

Солдаты задумались – каждый о своем.

Костер в яме догорал, стреляя малиновыми углями. Посинела и обозначилась глубже песчаная нора под кустами. С реки неуловимо надвигалась свежесть. Все стало слышнее – и глухой кашель Оси Бешеного, должно быть собиравшегося домой и гремевшего ведром, и кряканье селезня в заводине, и скрип уключин у того берега, и слабый стук колес на далеком железнодорожном мосту. Кислее запахли тусклые головешки и темные, свернутые трубочками листья ивняка, не успевшие сгореть. А сверху начало опускаться в яму зеленоватое небо, и там, на белом, как кипень, облаке, кто‑то тоже принялся разводить костер. Кружевной край облака порозовел, задымился, червонный огонь перебросился выше, и все облако медленно загорелось тихим, ровным вечерним пламенем.

Совсем близко, кустами прошел Ося Бешеный, не заметив ребят в яме. Остановился у заводины и негромко, завистливо сказал:

– Хороша уха – из петуха… Э – эх, ружья на вас нет, мытари!

Он хлопнул ладонями, точно выстрелил. Над водой затрещали, засвистели крыльями утки. Ося Бешеный крякнул, как селезень, и пошел дальше.

Шурка и Яшка с удивлением поглядели ему вслед. С тех пор как Катькин отец спятил с ума, он никогда еще не говорил так понятно и дельно.

– Видать, стал выздоравливать. Надо обрадовать Растрепу, – пробормотал Яшка.

Давно пора было и им отправляться восвояси. Мужичьи заботы настойчиво толкали в бок, но вставать не хотелось.

Шурка смотрел, как горит костром над головой закат, разбрасывая по зеленому, нависшему над ямой небу красные искры звезд. Одна такая искорка то ли упала, то ли отразилась в темной реке и проглянула сквозь кусты малиновым угольком. «Все‑таки втроем на войне сподручнее», – упрямо думал Шурка.

Глава IX
ХОЗЯИНА МУЧАЕТ СОВЕСТЬ

Он прутом приподнял щеколду, торопливо толкнул калитку во двор. Корова пыхнула ему навстречу из загородки теплым сонным дыханием. Зашевелилась телушка на свежей подстилке в своем углу. С нашеста слетел петух, должно быть спутав вечер с утром, бросился под ноги. Склонив набок рваный гребень, петух просительно глядел на хозяина то одним, то другим круглым янтарным глазом.

– Поди ты от меня… обжора, – шепотом сказал Шурка.

В слабом сумеречном свете он заметил на рундуке охапку припасенных на завтра дров и знакомую круглую старую корзину с картофелем. В два прыжка он очутился около корзинки, крупная бело – розовая картошка была очищена и помыта. В смутном волнении Шурка сунулся в сени, ощупью добрался до ушата. Он молил бога, чтобы ушат оказался пустым. Но грешная рука его окунулась в воду. Он вытер руку подолом рубашки и запнулся босой ногой о ведра. Они не зазвенели, не сдвинулись с места, тяжелые, холодные.

«Вот как! И ушат полон, и оба ведра…». Совесть грызла хозяину сердце.

Он побрел в избу, и кринка с парным молоком, стоявшая на столе, рядом с куском хлеба и чайной чашкой, доконала его окончательно. Шурка не дотронулся до молока и хлеба, согнал со стола тараканов и опустился на лавку – в картузе, с башмаками, подвешенными к школьной сумке.

В избе было темно и тихо. Синели окошки грустным вечерним светом. На полу белели полосатые чистые дерюжки. Даже в кухне, у порога, лежала рогожа. А он и не заметил, разиня, ног не вытер.

Хорошо пахло дресвой, хлебом, парным молоком. Со стены укоряюще выговаривали ходики:

– Ты так?.. Ты та – ак?.. Ты та – а–ак?1

С горящими щеками, раскаиваясь, Шурка заглянул в спальню.

– Ванятка? – негромко позвал он. – Мамка в риге, да?.. Ты спишь, Ванятка?

Ему никто не ответил.

Тогда Шурку охватила бурная деятельность. Сумка и башмаки полетели на лавку. Праздничные штаны, картуз и рубашка отправились комом на свое место, в нижний ящик материнской «горки». С полатей свалилась на пол будничная одежда и не успела опомниться от падения, как очутилась на хозяине.

С гвоздя на кухне сорвалась старая отцова шапка. Стриженая голова утонула в ней по глаза. Ватный латаный пиджак батьки повис ниже колен. Чтобы пиджак не болтался и не мешал, его опоясал натуго дырявый кушак.

Одетый мужик выпростал руки из длинных рукавов, загнул для удобства обшлага и покосился с порога на кринку и хлеб. Совесть продолжала мучить.

Он не хотел возвращаться к столу, но против воли ноги привели его. Кринка сама прильнула к губам, рот непроизвольно открылся, сделал что‑то похожее на продолжительный глоток. В кармане неизвестно как очутилась порядочная горбушка.

«Березовой кашей тебя надо кормить, а не молоком и хлебом, – рассудительно сказал себе мужик, сурово двигая белобрысыми бровями. – Целый вечер на Волге прошлялся. Баловаться мастер, а на работе тебя нет… Ну, марш в ригу! И чтобы это было в последний раз, помни».

Он вернулся на улицу той же дорогой и, идя на гумно, исправно жуя хлеб, погрузился в хозяйственные заботы.

Плохо, когда своей риги нет. Вот топай за версту через шоссейку, к дяденьке Никите Аладьину. Спасибо хоть не отказывает, добрый человек… Не надо было мамке звать баб на молотьбу, одни управились бы. От этой помочи спина заболит, отмолачивайся потом и у Марьи Бубенец, и у сестрицы Аннушки, и у Солиной молодухи. К тебе под ригу придут раз, а ты ходи три утра. Ничего себе арифметика!.. Ваня Дух обещал завтра дать лошадь. В сенокос мамка ему все гумно выкосила. Они в один уповод поднимут зябь, полоска узкая, как межник. Только бы безрукий не обманул, вроде Устина Павлыча. В жнитво Быкову подсобляли, старались, а пришло время пахать и сеять озимое – все у него, у ласковой жадины, занят жеребец, еле выпросили… Беда без лошади, хоть околевай. Старый приятель по воротцам и питерщикам, залесскнй ямщик дядя Костя, слышно, захворал с горя, когда у него забрали тройку на войну; провалялся на печи с неделю и умер. Удивительно, как это он, Шурка, остался жив без Лютика.

А все мамка виновата. Просил: не води в волость Лютика, скажи: хромает на четыре ноги. Нет, не послушалась мамка, побоялась, повела. «Безгодовый, кому он на войне нужен». А Лютика и взяли в обоз. Вот тебе и безгодовый! Реви теперь, а мерина‑то нет… У Быкова трехлетку – жеребца не тронули. Устий Павлыч говорит – племенной, потому и не взяли. Знает Шурка, какой племенной. Откупился богач, мешок крупчатки свез волостному старшине, тетка Апраксея видела. Теперь Шурка понимает, что значит – «везде своя рука»…

Ах, завести бы коня! Купил же Ваня Дух, как с войны вернулся, гнедую резвую кобылу Вихрю – одно загляденье. Литая, как из меди, быстроногая, с густой смоляной гривой и белой метиной под челкой, Вихря носится и с пустом и с возом – хвост трубой. Откуда взял денег Ваня Дух – этого никто не знает…

Да, хорошо жить с деньгами. Вот найти бы кошелек на шоссейке, как он, Шурка, нашел однажды колечко. Правда, оно оказалось не золотое, даже не серебряное, со стеклом вместо драгоценного камня и вовсе не волшебное, обыкновенное кольцо – четвертак пара, как сказал тогда отец. Но все‑таки это была редкостная, замечательная находка. Он и сейчас хранит колечко – пригодится. Почему бы ему не найти кошелек с деньгами и не купить лошадь? То‑то бы обрадовалась мамка. Он, Шурка, – счастливый, сколько раз поднимал подковы на дороге. В самом деле, почему бы ему не найти кошелька вот сию же минуточку!..

У мужика подпрыгнуло сердце в груди. Замерев на месте, он уставился себе под ноги.

Под ногами была лужа. Как он попал в нее – неизвестно. В сумерках лужа казалась черной, словно пролитый деготь, и звездочка светилась в луже гривенником. Он пошевелил ногой – гривенник пропал, теперь в воде плавали стайкой светлые малявки. Он подождал, вода успокоилась, малявки сбились в денежку, и снова гривенник блестел в луже.

Насупившись, Шурка выбрался на камни шоссейки. Поправил шапку, чтобы она не мешала, пристально огляделся. Круглые, вдавленные в песок гладкие булыжники темнели, как оброненные кошельки. Батюшки мои, сколько их тут, больших и маленьких, пузатых – вся шоссейка усыпана кошельками!

Мужик понимал – этого не могло быть, у него просто рябит в глазах от камней. Но ему так хотелось увидеть под ногами кожаный, толстый, с блестящим запором кошелек, какие продавались в лавке Устина Павлыча, что воображение разыгралось не на шутку. Наклонясь, он шарил по песку, трогал камни. Ни один кошелек в руки не давался, крепко сидел в земле.

«Господи, хоть бы старенький какой найти, с бумажными рублями!..»

Шурка тоскливо покосился по сторонам. Горбатые серые избы с лохматыми соломенными крышами и слепыми, темными окошками толпились в сумерках у дороги, как нищие на церковной паперти. Ивы и березы, которые росли по канавам, протягивали голые никлые ветви, словно за милостыней.

Вокруг было тихо и пустынно. Лишь за мостом по луговине бродила чья‑то пестрая корова. Запоздало, чуть слышно позванивало ведро у колодца, где‑то на заднем посаде, у Барабановых или у тетки Апраксеи, да за селом, к станции, багряно догорала заря на небе.

Постоял Шурка, послушал, посмотрел на корову, на зарю и свернул в переулок, к Аладьиному гумну.

Откуда им взяться, кошелькам, на шоссейке? Троек нет, питерщики пошли такие, совестно глядеть – сами себе воротца по дороге отворяют. Мало и настоящих прохожих, одни нищие бродят, и все знакомые, из соседних деревень, старики и старухи, ребятишки. Какие у них деньги, что им терять, корзинки и котомки всегда пустые… Да если и посчастливится вдруг Шурке, поднимет он какой оброненный ненароком кошелишко, мамка обязательно заставит искать его хозяина. Не взяла же она зимой шерстяные новехонькие варежки, что нашла у проруби на Гремце, когда полоскала белье. Она не поленилась, ходила по избам и спрашивала у баб, кто потерял варежки. Оказалось, потеряла растяпа Минодора, сноха глухого Антипа, взяла и спасибо не сказала.

В избе Матвея Сибиряка, мимо которой проходил Шурка, светло, по – праздничному горела лампа. Он не удержался, стал на цыпочки и заглянул в окно.

Мать Андрейки, веселая, растрепанная, в чистом фартуке и новой кофте с засученными по локоть рукавами, собирала ужин. Она летала по избе, гремела посудой, ложками, резала хлеб, крошила картошку и огурцы, расстилала на краю стола холщовое полотенце, и голые хлопотливые руки ее мелькали, как крылья.

Самого Матвея не видно, но висели на стене под зеркалом на гвозде солдатская фуражка и ремень; свет от лампы играл на медной бляхе. В кухне у печки вертелся Андрейка. Он развел огонь на шестке, подкладывал под таганок лучинки и держал наготове сковороду. На полу в решете белели яйца.

«Собирается яишней отца угостить», – догадался Шурка и отвернулся от окна, пошел дальше. Но еще долго в его глазах горела праздничная лампа, летала на белых крыльях мать Андрейки и катались в решете яйца.

«Не суметь ему по – настоящему яичницу зажарить, глазунью, – думал Шурка. – Вот я бы сделал! Кокнул бы на горячую сковородку десяток – каждый желток отдельно, как цветок». И он представил себе чугунную, с отбитым краем мамкину сковороду с яичницей, точно усыпанную ромашками, с молочными лепестками и крупными золотистыми глазками. «Кушай, тятенька, на здоровье!» – угощал он отца, приехавшего с войны на побывку.

Сладкая судорога сжала ему горло. Он пустился бежать на гумно, а судорога душила, не отпускала.

За черной гребенчатой кромкой дальнего леса всходила луна, как раскаленная докрасна сковорода. Ржавый, мертвый свет сумрачно освещал гуменники: темные кособокие житницы, сараи и риги, высокие белесые скирды хлеба, ометы соломы, изгороди. Глухо брякал бубенцом Аладьин хромой мерин, привязанный на ночь возле огорода за веревку. Мерин поднял саврасую морду и фыркнул, когда Шурка пробегал мимо.

У риги, мигавшей огоньком сквозь дым, который окутывал навес и не расходился, как туман, возле скирд стоял дяденька Никита в полушубке и валенках, обшитых кожей, уронив на плечо тяжелую свою голову в глубоком суконном картузе. Рядом, как жердь, торчал Матвей Сибиряк в распоясанной гимнастерке с распахнутым воротом. Он гладил ладонью колючий бок копны, макушка се касалась его стриженого затылка. Борода Матвея шевелилась, он растроганно бормотал:

– Ну, спасибо… Вот это по – суседски. Выручил!.. Теперь им до рождества хватит хлебца… Обрадовал ты солдата, Никита Петрович. Наградил!

– За глаза хватит, – отвечал Аладьин, стеснительно покашливая и глядя в сторону. – Конечно, она, полоска‑то, не лишняя у меня, сам знаешь. Да вижу, кланяется твоя баба Устину, а тот воротит морду. Забыл, прорва, как ты ему, в Сибирь уезжая, полдуши земли уступил… Ну, я и того… Тяжело бабам без мужиков. И лошадей нет. Запустили наделы – перелог на перелоге, глаза бы не глядели. А которые и рады, пользуются, свое и чужое пашут… Нонче, Матвей Карпыч, редко кто ест чистый хлеб. Овес, картошку подмешиваем. А бывает – и дуранду. Навострились стряпухи… Ничего, жевать можно. Говорю тебе – до пасхи протянут. А там – на подножный корм. Проживут!

– Проживут… до пасхи!.. А я горевал. – Матвей все гладил, ласкал ладонью снопы. – По – доброму, по – хорошему проживут… Ах ты светлая душа, Никита Петрович! Кабы все так делали, легче бы было в окопах вшей кормить. Вовек не забу…

Матвей дернул бородой, замолчал, оторвался от копны и неловко, одной рукой обнял дяденьку Никиту. Шурка шмыгнул в ригу.

Сухой горячий хлебный воздух, смешанный с дымом, ударил его на пороге. Он полным ртом с наслаждением хлебнул этого жара, сласти и горечи и, задыхаясь, согнулся, пополз на четвереньках по земляному прохладному полу к печи. Там, у освещенного густым багровым пламенем устья, сидели на полу Марья Бубенец и мать. Обвязанная старой шалюшкой, в складках и дырах которой застряли соломинки и колосья, сгорбившись, как старуха, мать держала на коленях Ванятку, тупо уставясь на огонь. У Шурки не хватило сил ползти дальше. Марья Бубенец, простоволосая, в расстегнутой, с заплатами, душегрейке, морща кирпичное от жара круглое лицо, ворочала клюкой дрова в печи.

– А – а, явился, молодец… к шапочному разбору, – проворчала она, заметив Шурку, и так ударила клюкой по горящим поленьям, что угли вылетели из печи, заскакали по полу.

Мать взглянула на Шурку и ничего не сказала.

Он робко подобрал щепочкой угли, покидал в печь. Отыскал голик и, ползая на коленках, подмел пол, хотя в этом не было никакой надобности. Заметив, что дрова на исходе, сбегал на овинник, притащил большую охапку. И, делая все это, он поглядывал на мать. Ее молчание и радовало и тревожило.

Ванятка сполз с материных колен. Белоголовый, в шапке пушистых волос, как одуванчик, пошатываясь и везя на ногах – палочках мамкины старые валенки, он подошел к Шурке.

– А я калтоску печеную ел… много! – похвастался он, счастливо улыбаясь и протирая кулачком слипающиеся глаза. В кулачке была зажата, как пряник, раздавленная картошина.

Ванятка выпятил под рубашкой живот и похлопал его.

– Эва гола какая. Смотли… камень, – картавил он, позевывая. – Хочес калтосинку, блатик? На!

Шурка погладил Ванятку по голове, заодно утер ему нос и велел управляться самому.

Ванятка разжал кулачок, сыто посмотрел на картошину, вздохнул. Потом, зажмурясь, все‑таки отправил ее в рот. Прислонясь к Шуркиному плечу головой – одуванчиком, он засыпал стоя.

Шурка отвел Ванятку к матери. Осмелев, отобрал у Марьи клюку.

Из открытой двери и незаткнутого оконца тянуло снизу свежестью, можно было, наклонясь, дышать и двигаться. Рига топилась по – черному. Стены обросли копотью, как шерстью. Из горловины и отдушин печи валил дым, облаком плыл к двери и окошку. Когда дымная полоса разрывалась, над головой проступали черные колосники – жерди, настланные редко. В широкие щели виднелась солома. На колосниках, плотно, сноп к снопу, комлями вниз, сушилась рожь.

Хотя дрова еще не прогорели, Шурка скоро притворил дверь, заткнул наполовину окошко соломой.

– Не рано ли? – спросила Марья, зевая и крестя рот. – Задохнемся.

– Ничего. Потерпи, тетя Марья, а то убежит тепло, – отозвался Шурка.

– Скажи какой заботливый! А где тебя весь вечер носило? Хо – зя – ин! – насмешливо проговорила Бубенец, толкая локтем мать.

Та пошевелилась, оторвала глаза от огня, взглянула на Шурку и опять промолчала.

– Ну, где носило… дела, – пробормотал невозможным басом Шурка, удесятерив старания.

Забравшись на приступок, он изо всей силы водил жестким голиком по колосникам над печью, сметая сажу и повисшие, просунувшиеся из щелей соломинки, чтобы где не загорелось, грехом. И, делая все это, дыша сухим хлебным жаром и едким осиновым дымом, потея и кашляя, Шурка искоса, тревожно следил за матерью.

Она опустила спящего Ванятку с рук на колени и, слабо, устало покачивая, пристально глядела в устье печи. В голубых неподвижных глазах ее дрожало и колебалось пламя.

Когда дрова в печи разгорались, огонь широким красным языком лизал кирпичи, и тени начинали ползать по стенам риги, лицо матери как‑то внезапно розовело, темные брови удивленно, с надеждой приподнимались, словно она видела в печи что‑то такое, чего не надеялась никогда увидеть. Озаренная огнем, она загоралась румянцем, нагибалась ближе, в самый жар, и, блестя неподвижными глазами, все всматривалась во что‑то, верила и не верила себе, боясь ошибиться.

Но вот дым застилал устье глухой тучей, и лицо матери становилось каменно – серым, брови сходились, на лбу проступали глубокие морщины, похожие на складки старой шалюшки. Глаза у матери гасли. И хотя она по – прежнему упрямо, с отчаянием глядела на огонь, но уже ничего не видела, как слепая.

Шурке стало не по себе. Хоть бы выругала его мамка за баловство, еще лучше – прибила, что он поздно явился в ригу подсоблять, – все было бы легче…

Не такого вечера ожидал он, когда в школе с нетерпением мечтал о риге, снопах ржи и печеной картошке, как о праздничке. Его не занимали теперь хлебный душистый жар и дым, золотой неугомонный огонь в печи, густые тени, бродившие по бревенчатым стенам, неясные шорох и треск на колосниках, за печкой, по темным углам, напоминавшие о нечистой силе. Конечно, нечистая сила – бабьи выдумки, но в другое время и о домовом вспомнить весело, немножко страшно и приятно. Сейчас он беспокойно думал о другом: как бы помочь матери, сделать такое хорошее, чтобы она хоть чуточку ожила, перестала пугать его своим каменным, печально – усталым лицом и слепыми глазами.

– Мам, иди домой, – тихонько, просительно сказал Шурка, присаживаясь на приступок и утираясь рукавом отцова пиджака. – И ты, тетя Марья, иди… Я один управлюсь.

И он бы, конечно, управился, не побоялся остаться в риге, да ему помешали.

Прохладная волна неожиданно набежала от двери. Шурка оглянулся.

В ригу вошел Никита Аладьин. За ним, теснясь, влезали Матвей Сибиряк, пастух Сморчок и Ося Бешеный.

– Пожара мне, бабы, не устроите? – сказал дяденька Никита, становясь на цыпочки, щупая вытянутой рукой снопы.

Осторожно сорвал ближний колосок, растер его на ладони, сдул шелуху себе в нитяную бороду и аккуратно ссыпал зернышки в рот.

Прожевав, распорядился:

– Подкиньте дровишек охапку, и достаточно. За ночь поди как дойдет ржица, хоть цепом не трогай – сама будет молотиться… Ну, гости дорогие, посидите, на чем стоите, понюхайте дымку, коли нет табаку, – угощать больше нечем, – складно пошутил Никита, необыкновенно разговорчивый и странно оживленный, чего с ним давно не бывало. Он сел поближе к оконцу, подвернув под себя заплатанный валенок. Большая голова Аладьина, как всегда, склонилась набок. Но он тотчас с силой выпрямил голову, словно корчагу на плечи поставил.

Марья и мать потеснились у печи. Матвеи Сибиряк опустился на пол подле них, у огня, оглядываясь вокруг и будто всему удивляясь. Доставая кисет, раскашлялся.

– Что – о, отвык? – весело спросил пастух, легко, неслышно присаживаясь на корточки и радостно вскидывая на Сибиряка из‑под лохматых, нависших бровей светлые добрые глаза. – На войне не тем пахнет? Будь она проклята и тот, кто затеял ее. Глотай, брат, не бойся. От хлебного духу не помрешь.

– Ровно каравай из печи вынули… славно! – отозвался, улыбаясь и откашливаясь, Матвей, жадно, со свистом вздыхая всей грудью, так что георгиевский крестик закачался на гимнастерке. Отирая выступившие слезы, он протянул кисет: – Закуривай, Евсей Борисыч, солдатского.

Катькин отец тем временем примостился на порожке, у двери, и, не глядя на людей, точно не видя их, уставился в неосвещенный, черный угол риги. Старый картуз без козырька торчал на копне рыжих нечесаных волосищ. Давно не стриженная, медная, с какой‑то прозеленью, борода скаталась в овчинную рукавицу. Босой, в рванье и космах, темный лицом, Ося Бешеный был похож на домового.

По одному тому, что Матвей Сибиряк, войдя в ригу, не поздоровался и мать и Бубенец тоже не сказали ему ни слова, не ахнули, не заплакали, увидев его, – по одному этому Шурка догадался, что они уже встречались. Значит, он проворонил самое интересное. Всегда, когда возвращался в село кто‑либо с войны на побывку или по ранению, – бабы сбегались к счастливой избе, плакали и причитали, глядя на солдата, как на воскресшего покойника, расспрашивали про своих мужей и сыновей: не встречал ли, часом, кого там на позиции, не привез ли письмеца, не слышно ль чего про замирение и скоро ли мужиков станут распускать с фронта по домам? Потом к счастливой, шумной избе подходили старики, инвалиды, и начинались настоящие мужские расспросы, разговоры про войну, – только уши подставляй, всего наслушаешься.

Все это Шурка нынче прозевал, шатаясь попусту на Волге. Положим, не совсем попусту, скоро и он солдатом станет и обязательно выслужит георгиевский крест. Но ведь не мешало бы и ему, будущему солдату, послушать бывалого служивого, кое о чем украдкой спросить – пригодилось бы им с Яшкой, когда они побегут на войну. Может, и мамка оттого такая мертвая, что Матвей сказал что‑то страшное про отца.

Из жара Шурку кинуло в мороз. Он задрожал на своем приступке. И шапка и теплый ватный пиджак не грели. Остановившимися, испуганными глазами смотрел он на загнутые обшлага отцова пиджака и видел чистые, худощавые, не деревенские руки: они не ладили березовую новую ось для телеги, не щелкали громко крышкой серебряных часов, не выковыривали ловко из мха и брусничника темноголовые, с сахарными толстыми корнями «коровки», – руки были раскинуты в стороны, ладонями вверх, и пальцы не шевелились…

К счастью, Шурка подумал: если бы дяденька Матвей действительно сказал это невозможно страшное и непоправимое про отца, мать наверняка не сидела бы в риге, а выла без памяти в избе. Скорее всего, Матвей, как и другие приходившие в село на побывку солдаты, ничего не знал про отца, не встречался с ним на позиции, – потому мать нынче рассеянно – молчаливая, не заметила, что Шурка опоздал садить снопы и топить ригу.

Он немного воспрянул душой и пожалел только, что пропустил рассказы Матвея Сибиряка про войну.

Но тут заговорил Сморчок, и у Шурки появилась надежда, что еще не все потеряно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю