412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 89)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 89 (всего у книги 123 страниц)

С гумна, от разваленного омета, прошумела, пронеслась желтым ураганом вблизи ребят Надежда Солина со странно остановившимися, заплаканными глазами и закушенной до крови нижней губой. Надежда взлетела с охапкой соломы на господское крыльцо, навстречу живому, посторонившемуся шкафу, исчезла в коридоре. Оттуда скоро повалил ватой дым, и двор усадьбы как бы облегченно вздохнул и ненадолго зачарованно стих.

В саду, у беседки, царапались промеж себя жены Максима и Павла Фомичевых, никак не могли решить, кому нести, спасать черное, с кружевом платье. Они разорвали шелк и кружево, побросали в грязь и, живо содрав друг у дружки с голов платки, вцепились в волосы.

И, глядя, как дерутся и визжат тетка Дарья и тетка Анисья, ребята перестали чувствовать пожар, их больше не волновал и не пугал огонь, не раздражал запах и вид дыма, даже того, как вата, выползавшего из коридора барского дома. Волновало, мучило, убивало другое.

Возле скотного двора и конюшни была давка: выводили коров, телок, овец, лошадей. И сельские и глебовские, как Фомичевы бабы, не могли поладить, ругались, отнимали, вырывали из рук перепуганный, упиравшийся скот, фыркающих, пятившихся лошадей, которые пряли ушами и бешено косились на близкий огонь и суетившихся, кричавших людей. Митя – почтальон точно бы не дозволял трогать скотину, мешал, грозил глебовским и сельским железной своей тростью, но его не слушались, будто и не замечали. И еще не замечали сломлинской молодой мамки – здоровячки, она была не с дочкой – Аленьким цветком на руках, как помнил ее Шурка зимой, в школе, она была нынче с березовым кругляшом – поленом, снежно белевшим атласной берестой на солнце, унимала народ и вроде бы совестила, толком не разберешь, но похоже. Это бы следовало делать Степану – коротконожке, старшому по усадьбе, а он пропал.

На столпотворение и погром безмолвно – дико взирали, окаменев на пороге людской, две снохи Василия Апостола с маленькими на руках и большенькими ребятишками, хоронившимися в мамкиных подолах. Самого деда Василия не видно, что опять удивило Шурку и Яшку, потому что не было деда и среди снующего, орущего народа. Куда же он подевался, как Степан, дедко Василий, что с ним? Вместо деда в его царстве, у людской, торчали столбами в голубых, внакидку шинелях, без кепок, Франц с Янеком и Карлом. Они молча курили трубки, а Трофим Беженец и не курил и стоять не мог, свалился на траву, весь какой‑то драный, с темным лицом. Жена его, босая, перепачканная копотью, помогала третьей, бездетной снохе Апостола молодайке Тасе отчаянно и безуспешно тушить пожар. Они носились с ведрами от колодца к флигелю, плескали воду на огонь, а он разгорался пуще.

Вот от флигеля подошел к барскому дому Косоуров, растерянно – мрачный, с ведерком и пожарным длинным багром. Он явился заливать огонь, растаскивать, коли понадобится, горящие бревна, а сам шатался по усадьбе без толку, попусту. Косоуров постоял, потоптался около нижнего этажа, у окна в залу, поглядел, что творится кругом, заметил дым из крыльца и, кривясь, выбранился, ударил багром по раме – звон разнесся по двору.

– У – у, пропади ты все пропадом! Не доставайся никому! – проговорил он и пошел прочь, опираясь на багор.

Из разбитого окна вдруг вырвался трепетно – нежный, тонкий звук, ни на что не похожий.

Шурка чуть не свалился с ограды.

Немыслимый звук этот долго не пропадал в воздухе, непонятно почему заглушая все шумы, как бы поднимаясь над ними, как это было однажды, улетая ввысь, в безмолвное, начавшее синеть и загораться вечернее небо…

А с парадного крыльца дома вместе с ватным, густым дымом все сбегали чьи‑то мужики и бабы, поодиночке, с подушками, стульями в холстяных чехлах, с полураскрытым пестрым зонтом, одеялами, и вдвоем – втроем – с кожаным коричневым диваном, столом, белой кроватью, старательно – дружно подсобляя управляться с громоздкими вещами, то скатывая их по крутым широким ступеням, то неся поднятыми на плечи, мимо облупленных, серых от дождей колонн, подпиравших карниз крыши.

Шурка с Яшкой вертелись и корчились на железной ограде, на остриях решетки, как на штыках, умирали и не могли умереть. Уж им ничего не казалось страшным и странным. Все, что они видели, было просто невозможно стыдным, много хуже коровы Катерины Барабановой и глупого трюмо бабки Ольги. Это было что‑то другое, противное, хоть закрывай глаза или отворачивайся. Но у них не было сил отвернуться или зажмуриться, тем более они не могли умереть, хотя этого и желали. Ну, не умереть – сгинуть, пропасть куда‑нибудь, чтобы глаза не глядели на все это постыдное и уши не слышали. Оглохнуть, ослепнуть на худой конец, и то лучше. Однако они, помощники Совета, ничего подобного или иного, получше, не могли сделать – вот это было действительно самое обидное: ребячья беспомощность.

Ко всему тому, что их расстроило, прибавилось скоро новое: они неожиданно разглядели и поняли, что посреди двора, у цветочной клумбы с кучей всякого добра, замятого сапогами, не просто кружит, кипит народ, точно на праздничном каком гулянье – там, кажется, бьют дяденьку Никиту Петровича и пастуха Евсея Борисыча. Чужие мужики злобно заламывают им назад локти, под ногами у них валяется винтовка. Аладьину и Захарову тычет в бороды кулачищем сам Мишка Император, ушастый, круглоглазый, как филин, краснее огня, в ремнях, с шашкой и револьвером в кобуре, в генеральских сапожках, на которых от грязи и пыли совсем не видать светлых шпор. Он наступил сапожком на кучу добра, словно его стережет, боится, как бы оно в суматохе не пропало. Под плоской крышей со строченым матерчатым козырьком по – прежнему лиловеет труба, и оттуда, чисто из граммофона Кикимор, сипло несется:

– Стрелять?! Я учу товарышшей свободе, как пожинать максимум плоды революции, и меня из винтаря?! Я жгу горе народа в огне… А к барыньке, под арест, в сарай, угодна – с?

Шурка и Яшка переглянулись.

Похолодев, они разглядели часового у дверей старого каретника. То был, конечно, проклятый Ганс, в бескозырке, с берданом.

Что делать? Кому сказать?..

– Мы не скрываемся! – ревел – сипел Бородухин. – Сегодня мы звери, завтра утром будем ангелами.

– Дурак, сроду так, не иначе, – отвечал ему спокойно – ясно товарищ председателя Совета дяденька Никита. – И ворище вдобавок, поджигатель, подстрекатель!

– 3–зарублю – у–у! – Бородухин обеими ручищами схватился за ножны шашки.

Молния зажглась над головой Аладьина, висела, горела и не пропадала. Лиловая труба сипела и хрипела, слов не разберешь. Зато стали слышны пьяно – веселые выкрики бурлившей толпы:

– Налетели гуси со всей Руси… И – их, хозяева, господа, сгинь – пропади!

– Мямлишь чего? – спрашивали чужие мужики Бородухина. – Отойди! ДаЙ – кось я поглажу разок, страсть захотелось!

– Кто бьет, тому не больно…

– Я говорю: сухое, старое, а – атлично горит! Кра – со – та!

– Неудобь вышла, – трезво, рассудительно пожалел кто‑то из незнакомых мужиков.

– Да ведь нам землишки не достанется, дальние, – сердито отвечали, спорили сзади. – Так хоть капелькой какой попользоваться, песчинкой…

– Не грешно. И нашего пота кровавого тут предостаточно.

– Бери любое – время такое! Нету запрету!

– Ха! Что ты на себе унесешь? Ловкачи сообразили эвон, лошадок запрягли, прикатили на телегах, воза наложат что надо.

– Наложат им самим по маковку!

– Не свободе учишь – грабежу, поджогу! – твердил свое Никита Аладьин. – Посмей тронь, ответишь! – и словно подставлял под шашку – молнию большую свою голову, уроненную на плечо. – Нет, ты себе на уме, вижу, знаешь, что делаешь. Эвон какую прорву всего нахапал. Крепче каблуком‑то прижимай – убежит!.. А и вы, ребята, мужики, больно хороши: кого слушаетесь? Свое палите, растаскиваете. Пожалеете, да поздно будет.

Евсей Захаров, вырываясь, кричал на людей, как он кричал всегда на коров, когда пас стадо и скотина баловала.

– Ку – да – а?.. Ну, гляди у меня… я вас! – и кидался из рук на Мишку Императора. – Паршивец! Разбессовестные твои бельма!.. Давно – о вижу: поганишь белый свет. Тебя застрелить сам бог велит, святое дело!

Мужики неожиданно выпустили Никиту и Евсея, попятились, оглядываясь. Расталкивая их, перед Бородухиным вырос Матвей Сибиряк, что высоченная сосна, в распоясанной гимнастерке, кудри копной. Он тяжело перевел дух (ребятам на ограде показалось, что они это услышали) и размахнулся. Матвей ударил Бородухина по поднятой руке, и молния погасла, шашка упала к хромовым сапожкам, звякнула, а сам Мишка огреб такую затрещину, что пошатнулся и у него свалилась крыша.

– Меня?! Индивида? – Он схватился за кобуру, расстегивая ее. – 3–за – стре – лю!!!

Ребята не успели испугаться: они сразу заметили, что в кобуре нет револьвера.

Мужики и бабы закричали, заахали, отталкивая Бородухина, и, должно быть, тоже разглядели пустую кобуру. Побежали смешки – и страшно и весело, как тут не посмеяться.

А Бородухин, царь и бог, вбирая лохматую овсяную голову в войлочные плечи, словно опасаясь, что его ударят и посильней, неслыханно жалобно засипел:

– Не имеешь права!.. Товарышшы, что он делает?.. Свобода… Я буду жаловаться начальству!

К Бородухину подскочила глебовская драчливая солдатка, очень известная ребятам смелостью, да и не им одним.

– Ты что же, пировалыцик окаянный, гнусавый, анафемское отродье, у меня тряпку отнял, а себе ворох нагреб, не унести? Кто же у тебя во дворцах пирует? Обещал… Ты один? Хва – ат!

И отвесила оплеуху справа, тотчас повторила ее слева и, не отдыхая, еще прибавила, ткнула кулаком в брыластую морду. Императора качало, он гнулся, ревел – сипел, просил народ заступиться, грозил, но за кобуру больше не хватался. Торопливо поднял фуражку и нахлобучил ее на голову покрепче.

Много замечательного, правильного нагляделись бы воспрянувшие наконец духом подсобляльщики Совета, да не вышло, не удалось нарадоваться, налюбоваться. Спас Мишку Бородухина невзначай сам же Андрейкин отец – фронтовик. Рассерженный, он сгреб Бородухина за шиворот, повернул меловым, перекошенным лицом к воротам и сильно поддал коленкой в зад.

– Катись отсюда!.. И чтоб духом твоим поганым не пахло больше. Ну!

Тут появились на усадебном дворе громыхающие дроги Минодоры, и ребята больше не видели Индивида, он пропал в дыму, точно сгорел в огне вместе с пустой кобурой, ножнами от шашки и грязными шпорами.

Яшка и Шурка слетели с ограды, кинулись к подводе.

Когда они подбежали, во дворе все переменилось. Вблизи было жутко, но не совестно.

– Жги все к черту! – кричал народ. – Пали подряд – того стоит!

И уж полетели на клумбу, поверх кучи добра, награбленного Бородухиным, стулья, диван, подушки. Мужики наперебой доставали спички.

Апраксеин бородатый Федор, присев на корточки и отвернувшись от ветра, собирался разжечь костер.

– Да вы рехнулись, братцы – товарищи! – закричал Терентий Крайнов, точно упав в толпу с неба золотой грозой, и отнял у Федора коробок со спичками.

– Тушить пожар! Всем тушить! – говорил дядя Родя, соскакивая с дрог; сильный, властный голос его услыхали ближние и дальние. – Мужики, давай, кати бочку к колодцу, волоки пожарную машину из летней кладовки, там она, помню… Хватит шестерых, остальные… топоры, багры на что? Бабы – ведрами из пруда. Становись цепочкой, живо!.. Дом, флигель отстаивать, сарай – поздно, на овин наплевать.

От этих решительных, понятных приказаний как‑то пришел в себя народ и не знал, что ему делать с добром, которое не успели покидать.

– Клади наземь! Потом разберемся, отнесем по местам. Клади, не рассусоливай, некогда! – распорядился Яшкин отец, и так просто, обыкновенно, будто речь шла о спасенном от огня. Шурка даже подумал: может, они с Яшкой ошиблись, мужики и бабы не растаскивали чужое, а спасали, верно?

Ах, если бы так, как было бы здорово! Можно бы себя поругать: не ошибайся, слепня, поклепы‑то не возводи понапрасну на людей, если не разглядел толком… Но еще помнились, не забывались горбатые от поклаж люди на проселке, в поле, и довольные, с мешками, мужики на волжском лугу, спускавшиеся с косогора к воде, к завозне Капарули, и виделась, стояла в глазах и не пропадала эта недавняя беготня с крыльца барского дома… Да все равно теперь потушат пожар и отнесут добро, которое уцелело, на место вернут, и вовсе перестанет быть стыдно, все забудется, слава богу, точно ничего никогда и не было.

Но у конюшни и скотного двора по – прежнему шумел народ, делил коров и лошадей, и туда кинулись дядя Родя с Минодорой и Матвеем Сибиряком и те сельские, что прибежали в усадьбу одновременно с подводой. И еще Шуркин батя, сидя одиноко на дрогах, темнее тучи, зачем‑то тронул вожжами и, жуя желваками, повернул подводу поперек выезда, загородив дорогу из усадьбы.

И, оказывается, не зря: тетка Апраксея хотела прошмыгнуть мимо, пряча что‑то под фартуком.

– Нехорошо, Апраксея Федотовна, – сказал укоризненно батя.

Тетка Апраксея сделала вид, что она вовсе и не собирается бежать, она заботливо ищет местечка, куда удобнее положить вынесенную из флигеля, из самого пекла, медную кастрюлю. Она положила осторожно кастрюлю на пружинный матрац, брошенный на луговину, чтобы редкая, дорогая посудина, начищенная хозяйкой до розового сияния, не испачкалась и, грехом, не помялась.

– Медная‑то она медная, кастрюлька, а сапогом наступят ненароком – поминай ее как звали, – пояснила Апраксея.

И Шуркин отец с ней согласился и тоже сделал вид, что он вовсе не говорил ничего осуждающего тетке Апраксее.

А когда чужой чернобородый мужик, схожий на барышника, в плисовых богатых штанах и в жилете, тот самый веселый дядя, что пел – кричал про гусей, попробовал, пошатываясь, протиснуться около дрог в пролом ворот вместе с новым хомутом, шлеей и седелкой, батя строго остановил его, резко бросив:

– Положи, где взял!

– Это еще что такое? – дружелюбно – весело удивился дядя. – Али завидно? Там завались сбруи, на конном дворе.

– Худо будет, – сурово сказал батя, складывая концы вожжей. – Худо будет, смотри, – повторил он с угрозой.

Чернобородый посмотрел трезво, растревоженно на батю, его увечье, на сложенные вчетверо вожжи, помолчал.

– Н – да… пожалуй, будет скверно, – согласился он. – Я тебе, милок, в дроги кину сбрую, дозволь? – ласково попросил батю. – Отнесу потом, не беспокойся… Гляди, как полыхает в самом деле. Беда! На луговину свалить? Можно и так…

Побежал к кладовке и не пошатнулся, принялся помогать тащить волоком малиновую, с никелированным самоваром посередке пожарную машину к колодцу.

Ребятам не понадобилось долго искать себе дела. Пожарная машина притягивала магнитом. Они рванули наперерез малиново – зеркальному двигавшемуся блеску, помчались самой короткой, прямой дорогой к колодцу, через сад, и, пробегая мимо ограды, не увидели за ней гнедой молоденькой кобылы, отбивавшейся от мух. Худой приметный мерин старался, вылезал из лопухов, – в телеге на груде мешков сидел чубатый, без картуза, мужик, кажется, из Крутова, и нахлестывал смурого вожжами и кнутом. Вожжи были ременные, новые, а кнут из мочала, в узлах и махрах, и Шурка с Яшкой фыркнули. Потом они сообразили, что за мешки громоздились в телеге. Надо бы остановить чубатого, крикнуть Совету, но пожарная машина уже не отпускала, виднелась совсем близехонько, и ребятам стало не до мешков.

Глава X
«Мы не воры, не разбойнички,
Стеньки Разина да мы все
работнички!..»

Как скоро все переменилось вокруг, перестало быть стыдным и страшным, непонятным. Даже то, что еще творилось у скотного двора и конюшни, не столько уже пугало, сколько удивляло и просто смешило. Удивляло и смешило, как ругались, перекоряясь, глебовские и сельские, деревня с деревней, и промежду собой каждая; как дрались Ваня Дух и Андрей Шестипалый из‑за жеребца, – Ветерок оборвал узду, поскакал в рощу, а они все воевали. Ваня Дух, в крови, с оторванным напрочь левым рукавом, как есть однорукий, повалив в навоз пьяного бондаря, волтузил здоровой рукой и кричал: «Спасаешь? Я вижу, как ты его спасаешь от огня, куда ведешь, обратал!» Шестипалый, матюгаясь, вывернулся, оседлал по – ребячьи Тихонова, бил, приговаривая: «На твой двор веду, на твой… Получай жеребца! На!» Смешило и удивляло, как чья‑то мамка, сняв с головы воскресный платок, не пожалев, обмотала им трясуче, торопливо – неловко здоровенные рога – ухваты пестрой нетели, тащила ее за собой, а телка упиралась, не шла; тут подскочила другая мамка, ловчее, сильнее, отняла понравившуюся скотинину, но пеструха, не будь дура, и за ней не пошла, начала бодаться, и обе мамки, заголосив, отскочили прочь; и как Минодора, не разобравшись в спешке, хватила кулаком безвинно слонявшегося по двору Косоурова, подвернувшегося ей под горячую руку, – все, все было удивительно и понятно, и того больше – смешно. Взрослые дразнились и царапались, как маленькие ребятишки.

Нельзя было не потешаться, глядя, как Максим и Павел Фомичевы, святые праведники, поначалу наблюдавшие издали за мужиками и бабами, вдруг ни с того ни с сего сами поволокли вдвоем знакомую, совершенно бесполезную им двуколку Платона Кузьмича и бросили ее, опомнясь, оглядываясь, мелко, часто крестясь и плюясь, должно быть, дивясь на себя. Бабка Ольга, увидев брошенное, подхватила двуколку, впряглась в оглобли, понеслась, как настеганная кнутом. Фомичевы, жалеючи, закричали: «Куда тебе? Зачем?.. Ополоумела?!» – на что бабка довольно разумно отвечала: «Куда, куда… продам. Пуд муки дадут, и то ладно. Известно – кто горлом, кто горбом…» Но тут же послушалась, кинула двуколку, потому что встречь починовские бабы вели – тащили двух телят и овцу с тройняшками. «На всю деревню… Эко много! Мясом разделим, и то польза, не зря сюда ходили, ломали ноги». И огрызались на крутовского Таракана – столяра: «Мы – голодные? Врешь! Берем, чтобы тебе не досталось… Да у меня в помоях больше навару, чем у тебя в горшке!» Бабка Ольга завопила, закланялась: «Родненькие, хоть ягненочка уступите, последыша, самого махонького… Как есть с пустом бегаю, ничего‑то не могу раздобыть, не получается с непривыку…» И очень жалко, а не страшно было даже, когда Митя – почтальон, разнимая, увещевая народ, выронил железную трость, закричал дико, упал на кожаную пустую сумку и забился в судорогах.

Тут бабы и мужики у конюшни и скотного двора вроде опомнились. Стало тихо, слышно было, как Яшкин отец сердито, негромко выговаривал народу:

– Хватит беситься. Не нутром надобно жить – умом. Сами у себя тащите… Именем Совета приказываю: прекратить безобразие! Сей минутой прекратить!.. Накройте ему лицо, Мите, бедняге, отнесите в людскую, хоть ко мне, и не трогайте его; уснет – и пройдет припадок… Заливать огонь! Да скотину‑то, лошадей подальше от пожара, в рощу отгоните… Живей, живей поворачивайтесь! За дело берись, говорю!

И все стали слушаться дяди Роди Большака, принялись выполнять его распоряжения, не глядя друг на дружку, точно совестясь за недавнее, невероятное, что они делали. Шуркин батя перестал сторожить выезд из усадьбы, махнул с дрог на луговину и полетел на руках, как на крыльях, к флигелю, к огню. Батю обогнал Трофим Беженец.

Вокруг ребят снова задвигалось, заговорило, засуетилось. Поначалу поспешно – бестолково, как это всегда почти бывает первое время на пожарах, потом незаметно все стало слаженнее, заработало дружно и споро.

Конечно, некоторые мужики любили только кричать, распоряжаться, а сами ничего не делали. Но и крики эти шли на пользу, глядишь, дельное кто присоветовал, на важное указал: куда с ведрами бежать, что первей растаскивать баграми, топорами. И на том спасибо. Про других и этого не скажешь. Другие, отойдя в сторону, откуда виднее, ворчали себе под нос, в бороды:

– Совет… Повесили мы себе, братцы, жернов на шею!

– Похоже. Какой он Совет, ежели дармоедов жалеет, добро ихнее заставляет спасать! Я зна – аю, что такое всамделишный Совет большаков, наслышан. Меня не обма – анешь, я читаю газетки‑то…

– Черт нас попутал и с Советом вашим и с этим самым… баловством.

– Все берут, чем мы хуже?.. А ну вас к дьяволу!

– Нет, не поджог, извиняюсь. Это моя душа, наконец, беседует с самим господом богом в генеральских штанах! – зло щурился от цигарки муж тетки Апраксеи, с кисетом самосада, что торба с овсом. У кисета теснились любители дарового табачка, охотно залезали пятернями, во всем соглашаясь с Федором, поддакивая ему, досказывая свое:

– Раз выбрали тебя, доверили распоряжаться, ты мне помоги коня завести… хотя бы и из барской конюшни. А что? Без коня – нету меня! На семь деревень, как говорится, одна лошадь… Энтой бабе, сиротине, телку дай, корову… У нее, у другой какой вдовы – солдатки – полная изба ребятенышей, а кринки под лавкой давно обросли тенетом… Вот будешь Совет, моя власть крестьянская, бедняцкая, скажу спасибо. А то что же? Урядник! Отнимаешь, запрещаешь, как при царе!

Иные мужики, закуривая от уголька, все еще восторгались огнем.

– Важно! Теперича его не остановишь, любота! Теперича ён пойдет жрать подряд, токо держись! Зевай, радуйся больше, – и тебя слопает с потрохами…

– Чего? Я баю, ён в силу вошел, молись – не помилует… Ах, важно! Любота!

– Д – да, огни неугасные… А хоромы‑то не занялись, уцелели – кирпич… Жалко!

Но большинство людей нашло свое место на пожаре, взялось за настоящее дело, не жалея себя. Особенно старались мамки. Они не распоряжались, не ругали Совет и не любовались огнем, они, опомнясь прежде мужей, растревожась, перепугавшись, работали изо всех сил, кидаясь по первому зову и на пруд с ведрами, и загонять в рощу скотину, и разваливать бревна догоравшего амбара. Мамкам помогали снохи деда Василия, побросав ребят.

Скоро перестал валить густой и кислый ватный дым из крыльца и коридора каменного дома: солому и затлевшие половицы залили из ведер. Хуже обстояло с флигелем.

Шурка с Яшкой, вспотев, раскатывали по траве свернутый большим колесом, тяжелый, плоский пожарный рукав из холста. Они старались не уронить колесо, а оно все валилось набок, падало, приходилось поднимать и снова катить, прямей к флигелю, чтобы рукава хватило.

Теперь виделось только самое ближнее, то, что ты делал и что делали около тебя.

Им помогали и мешали, непонятно когда очутясь рядом, Олег Двухголовый с Тихонями, Колька с Катькой, Володька Горев, Андрейка Сибиряк и другие мальчишки и девчонки. Можно подумать, весь класс, вся школа набежала, столько было суеты и усердия. И не напрасно: пожарная кишка живо протянулась, легла серой сухой лентой по луговине от колодца в самый жар и треск.

– Готово! – испуганно – радостно закричала Растрепа, и ей попало от Шурки: не суйся раньше других. Он сам закричал во все горло, и Олег и Яшка закричали, повторяя: – Готово!.. Качайте! Качайте воду!

Мужики у колодца, возле бочки с водой, теснясь к пожарной машине, заслоняя ее светлый насос – самовар, схватились наперебой с двух сторон за малиновые длинные рукоятки, они залетали качелями вверх – вниз. Холстяная кишка в руках ребятни надулась, намокла, стала холодная. Из железного узкого ее конца вырвалась с шипом, с хлюпаньем грязно – масленая пена, и тут же застреляла, забила по земле чистая вода. Тотчас образовалась лужа под босыми ногами. А струя, обдавая брызгами, все била, вырывалась сильнее, толще, сотрясая холстину и железину, – не удержишь приподнятый рукав. Ребята невольно отскочили.

– Кишка! Держите кишку! – опять закричала, не утерпев, Растрепа.

Слава богу, первый раз, кажется, это относилось не к человеку, – к пожарному рукаву, по принадлежности. Катька не дразнилась, хотя и заехала по привычке, ответно, легонько одному мокрому дядьке по белобрысому загривку. И дядька этот виновато стерпел, почесал загривок и не дал сдачи, потому что вода лилась попусту и по его вине.

Выручил батя. Он подполз, схватил обеими руками оброненный железный конец пожарного рукава.

От земли поднялась радуга. Вода прозрачно, туго ударила по высокому огню, по его червонному гребню; огонь стал низким и тусклым. Вода побежала по стропилам крыши, по крайним венцам, оранжево горящим бревнам, и они почернели, но ненадолго. Дымя седой пылью – брызгами и паром, струя бежала все дальше и дальше, и сзади ее снова возникал огонь, как бы умытый, еще более слепящий, и бревна и стропила опять стали ярко – оранжевыми. Рухнула крыша, и столб огня, искр и дыма поднялся до облаков.

– Разноси по венцам! Не спасешь! Растаскивай! – кричал народ, подбегая.

Дядя Родя принял от Шуркиного отца железный конец кишки, шагнул в самый огонь. Струя воды выросла, заплясала фонтаном, обливая веранду флигеля, протянутые багры, рвавшие со скрежетом и скрипом горящие венцы – углы.

Огонь гудел, ревела вода, трещали бревна, ухали и шумели мужики, орудуя топорами и баграми. Три венца – ряда сняли и растащили, облили из бабьих ведер, четвертый венец не давался, особенно толстущее бревно над окнами, оно точно вросло в пазы, не пошевельнешь, не тронешь с места.

– Дай‑ка я попробую!

Шурка увидел опаленное, кирпичное лицо Устина Павлыча, его праздничный пиджак с прожженной дырой на спине и растрепанные смоляные волосы. (А ведь Быкова и на пожаре вроде не было до сих пор!) Он бесстрашно сунулся с багром к подоконнику и ничего не мог поделать.

– Мало каши ел! – сказали ему.

– Оговор! По три разика в день обедаю, – задорно – шутливо отвечал Олегов отец.

– Оно и видно: сала много, силы нету! – не уступали, посмеивались вокруг, и по этим возгласам и смеху ребятня догадалась, что опасность миновала, барский дом уцелеет, только бы успеть раскатить флигель.

– Врешь, хватит силушки, занимать не стану! Хватит! – приговаривал Устин Павлыч. – Ах ты, во – оля дорогая, девчоночка молодая! – Он сильно, ловко орудовал багром, хотя бревно по – прежнему не поддавалось ему.

На подмогу с другой стороны флигеля, где огня было меньше, бросился Янек в нижней рубахе с засученными рукавами, перепачканной сажей. Он приволок от людской лестницу, приставил ее к стене. Дядя Родя облил его и лестницу из пожарного рукава, и Янек, пожимаясь, отфыркиваясь, смело полез вверх, Франц и Карл с Беженцем Трофимом поддерживали лестницу, чтобы она не соскользнула, не поехала вниз.

– Береги усы‑то, слышь! – закричала озорно Минодора, беспокойно любуясь, как чернявый, кудри шапкой, красавец чех молодо, гибко взбирался по качающимся тонким ступенькам, они так и прогибались под его желтыми, нездешними башмаками. – Усы опалишь, целовать не буду! – смеялась Минодора.

Янек оглянулся, оскалился, на грязно – веселом, решительном лице его зажглись частые, белые зубы. Он удало свистнул.

– Балуешь… поцелуешь! – по – русски и складно ответил Янек.

Держась цепко одной рукой за лестницу, другой ахнул топором по соседнему, с неподатливым бревном, венцу, поддел со своей стороны угол, сразу два горящих бревна, выворотил их из паза, и тогда бревно Устина Павлыча, разгораясь, пылая, тоже поползло с визгом вниз, к резному наличнику подоконника. – Отходи… убьет!

Мужики и бабы посторонились.

Бревно с грохотом свалилось, за ним другое, со стороны Янека. А третье у него, у Янека, огненно – румяное, с темной полосой копоти сбоку, ударило от стены по лестнице, и пленный чех, роняя топор, запрокидываясь, повалился в распростертые руки подскочившей Минодоры. Она шатнулась, попятилась, но устояла, Янека не выпустила. Бревно и лестница, скрипя, задевая за кружевные, выпиленные узоры окна, поползли на Минодору и пленного.

Шурке стало страшно. Он по – ребячьи, как всегда, зажмурился и тут же, сделав усилие, открыл глаза: под нависшим горящим бревном и лестницей горбатилась Надежда Солина, Молодуха, и плечами не давала лестнице и бревну упасть.

– Прочь!., брошу… жжет! – гудела она.

Янек и Минодора уклонились, бревно с лестницей грохнулись наземь.

Молодуха повела, тряхнула обожженными плечами. Кофта ее дымилась, а Надежда не замечала. Без передышки принялась рвать багром простенок, да так, что он сразу разъехался до самого подоконника.

– Вались, пес тебя дери, рассыпайся в прах… и те, кто тут жил! – злобно бормотала Надежда и вдруг застонала, схватилась за плечи. – Ох, облейте меня за ради бога!.. Никак, я горю?

Матвей Сибиряк, подбежав, облил ее из ведра. А она, взглянув на Сибиряка, заплакала.

– Когда же мой‑то придет?! ¦

Бросила багор, медленно пошла к воротам усадьбы.

– Папка, в каретнике Ксения Евдокимовна заперта с барчатами, – вспомнив, торопливо сказал отцу Яшка. Дядя Родя не поверил сразу, так это было неправдоподобно и совершенно не нужно. А Шурка ужаснулся: как он, беспамятная Кишка, мог позабыть?! Может, они там, в старом каретнике, померли от страха, задохнулись, дым‑то валил с гумна в ихнюю сторону. Разве что под шлюпку, новокупку, спрятались, да ведь от дыма нигде не спасешься. И невольно подумал еще о тете Клавдии: что с ней? Вот о ком надобно бы вспомнить Петуху. Катька вон об отце своем не забывает, жалеет. Про каретник и так догадались бы, без Яшки, и Шурка не мог забыть, он вспомнил бы сейчас обязательно, подсказал, а Растрепа не подсказала бы ни за что, и он знает почему. Но где же Растрепа? Шурка огляделся и не нашел ее.

– Мишка Император хвастался, я сам слыхал, правда, правда! – твердил отцу Яшка. – Да погляди, Ганс, шкура, с ружьем у каретника торчит, сторожит. Как Бородухин приставил, так и не шелохнется, старается выслужиться, проклятый, конопатый!

Дядя Родя очутился у каретного сарая. Пленный немец загородил берданом дорогу к двери, залаял:

– Нихтс, нихтс! Хальт!.. Цюрюк!

И отлетел в сторону – берданка очутилась у Яшкиного отца…

Дикое, странное, просто немыслимое было это шествие на свет из темного, затхлого каретника.

Впереди шла девка белее своей наколки и фартука, она несла спящую Ию, и голые ножки в синих туфельках – лапоточках висели как тряпичные, и соломенная шляпка качалась за спиной весняночки на голубенькой ленточке, как игрушечная, как у куклы. Ксения Евдокимовна вся в черном, длинном, как всегда, монахиня, и лицо нынче темное, растерянно – строгое, идет и ни на кого не смотрит, только платочек беленький теребит в кулачке. Сзади плелись Мотька и Витька, красные и потные, лопоухие, что зайцы. Полотняные рубахи – гимнастерки мятые, перепачканы дегтем, и серые суконные брюки в мусоре и пятнах – срам поглядеть. Барчата испуганно – сконфуженно косятся на мужиков, на ребятню, уши барчат багровеют и шевелятся. Мамки, расступясь, кланяясь барыне, глядели во все глаза на нее, на няньку, как та, осторожно ступая, несла сонную Ию. Шурка слышал, иные мамки, прослезясь, шептались:

– Умаялось, испужалось дите, спит‑то как сладко, крепко!

– И хорошо, что спит, ничего не видит.

– Дитю и не надобно видеть, – говорила сердито тетка Ираида. – Проснется и не вспомнит, забудет все, слава богу…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю