412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 51)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 51 (всего у книги 123 страниц)

Глава VI
ШУРКА СЕРДИТСЯ НА ОТЦА

Посинели тускло – ледяные окошки, отчетливо проступили на стекле снежные, выпуклые, будто вышитые толстыми белыми нитками разлапые морозные елки и немыслимо густые папоротники. В избе как‑то сразу наступили сумерки, такие же холодно – синие, как замороженные окошки. И в этом мертвом, жидком свете, в едучей, неподвижно нависшей до полу махорочной туче перекатывался громом по избе знакомо – железный, живой смех мужиков, кашель, веселые выкрики. Все пришло в движение, ожило – скамьи, бороды, валенки, глотки, – все хохотало, скрипело, топало, кашляло.

– Ах, догони его вдогонку!.. Здорово!

– Выходит, он тебя спасал, тащил, а ты его за это в полон забрал? Отблагодарил!

– Нет, верно, обрадовался плену‑то заяц твой? Хитрю – уга! Он, слышь, Митрей, понарошку ухаживал за тобой, водочкой ихней поил… Кумекал остаться живым.

– Вестимо. Эвон австрияки‑то, как дома живут в усадьбе: поят их, кормят задарма.

– Я бы тоже не отказался пожить в таком плену! Шурка, сам не свой, ущипнул братика Ванятку за ногу,

– Сказано! не дрыхни! – шепнул он. – Попробуй у меня засопи, такой плен задам – три дня не сядешь на лавку.

И поскорей свесил голову с печи, чтоб лучше все видеть и слышать. Он взглянул на отца, и ему стало еще веселее: батя, как все мужики, трясся за столом от смеха, кошачьи усы его так и прыгали, так и скакали вверх и вниз, батя что‑то говорил Сидорову, толкал его ласково в бок.

– У нас, у русских, какой плен? И плену никакого нет, – сказал негромко отец, когда мужики, отдышавшись от смеха и кашля, поутихли. – Добры мы больно, отходчивы сердцем… Оттого и не умеем воевать.

– Ну уж? – усомнился Быков, посиживая в уголке, на полу, подвернув под себя валенок. – Ты, Николай Александрыч, солдата не обижай, сам солдат… Зна – аем, дорогуля, отчего плохо воюем!

И все мужики согласно закряхтели. Трофим Беженец, оглядываясь, торопливо, тихонько поддакивал из кухни, с порога. Дед Антнп, беспрестанно кивая, даже хихикнул, причмокивая.

Пожалуй, один Василий Апостол, задумавшись, не отозвался. Какой‑то безразличный нынче ко всему, он в разговор больше не вмешивался. Опустив голову, как бы зарывшись в свою льняную, пухлую бородищу, он думал что‑то свое, должно быть, поважнее мужицких разговоров.

– Я говорю, от нашей доброты все, – упрямо повторил отец, не отвечая Быкову, обращаясь к мужикам, морщась, словно досадуя на себя, что проговорился. – Не военный мы народ, смирный… Сколько раз видал: наши гонют немцев в плен, по дороге, с передовой, в тыл… гонют, а сами табачишком угощают. Немец нас «чемоданами», разрывными пулями кормит, а мы их – табачком… У него все предусмотрено загодя, у немца. На гильзе, на патроне то есть, черный ободок, – стало быть, разрывная пуля. А без метки патрон – обыкновенная. Не ошибайся. Вот как придумано… Штык у него, у немца, знаете какой? – нахмурился сурово отец. – Пи – лой. И каждый зуб накосо, назад заточен… В живот войдет, а обратно выгребает кишки граблями.

– Ты… эту пилу, грабли… видал? – спросил, запинаясь Аладьин.

– Нет, выдумал! – зло вспыхнул отец.

– Сам видел? Сам? – строго допытывался Никита, даже с полу привстал. Он поднял с плеча большую свою, лобастую голову, наклонил ее вперед, пристально глядел на батю, прямо ел его горячими, растревоженными глазами. – Да люди же они, германцы, говорю вам, не звери! Как и мы – обыкновенные люди… Ну, убей меня, раз такое дело, война, издеваться зачем?!

– Черт!.. Правильно, Никита Петрович, едрена – зелена! – ударил нежданно Митрий Сидоров кулаком по столу. – А провалиться мне, мужики, слыхал я про такие штыки! Врать не буду, самому видеть не доводилось, болтали ребята. И насчет разрывных пуль трепались… Ну, таких пильщиков в плен не брали, не – ет!

– Не верю! – сердито отрезал Аладьин. – И что раненых германец добивает, не верю. Тебя‑то, Митрий, кто спас?.. Это начальство вас стращает, чтобы вы, солдатье, на войне злей были да в плен не сдавались.

Мужики зашумели, соглашаясь и не соглашаясь с Никитой.

– А газы, еропланы кто выдумал?

– Надо – тка с силой собраться, опосля уж и драться!

– Нет, братцы, хошь ты с ружьем, хошь с оглоблей – драка есть драка.

– Кровь‑то крови просит!

– Эх, Герася, Герася… молодятина! – вздохнул дед Василий Апостол. – И куда ты, господи боже, смотришь? В какую сторону там, с неба, глядишь?!

– Да что! – сказал с сердцем отец, перебивая шум, хватаясь за масленку – жестянку с махоркой, как он теперь всегда делал, когда волновался. – Пила тут и газы неспроста, ежели разобраться до тонкости… У нас как? Да так, как вы тут талдычите. Измена кругом… снарядов, патронов не хватает, а бестолковщины завсегда невпроворот. Один приказывает наступать, другой – отступать, третий – стоять на месте. Не столько воюешь, сколько грязь месишь по дорогам. И жрать солдату нечего: хлеб, мясо убавили, да еще выдумали два постных дня в неделю. От селедки, от шрапнели этой самой, чечевицы, в атаку шибко не побежишь… И перво – наперво, конечно, попусту околевать неохота… А когда была охота?.. Характер у нашего народа другой, вот я о чем толкую. У них, у немцев, война так война – жалости не полагается. Живут и воюют, как приказано. А нам на распоряженья – плевать, на командира – то же самое, потому – мы русского роду – племени, каждый сам себе бо – ольшая голова.

– Да откуда ты, голубок, германца знаешь? В плену, что ли. у него часом побывал? – заверещал из своего уголка Устин Павлыч.

– Мы в плен не сдаемся, – просто, гордо ответил отец. – Охота не охота, позицию не бросаем, мы и перераненные воюем… до конца.

Стало в избе тихо. Слышно было, как батя с металлическим скрежетом завинчивал крышку банки с табаком. У Шурки от внезапных счастливых слез захватило дыхание, все поплыло и смешалось в глазах. Он всхлипнул, прикусил губу, поскорей утерся рукавом, покосился на бабушу Матрену и Ванятку. Кажется, и старый и малый опять дремали, ничего не слышали и не видели.

– Это трусы в плен бегут, самострелы себе учиняют, – глухим, тяжелым голосом продолжал отец. – Только труса‑то смерть завсегда догонит, куда бы он ни убёг… Был у нас в роте такой вояка, парикмахтер Мося. Как немец зачнет палить, так он в окопе затаится, ровно мышь, сунется головой в разное дерьмо, одна задница, нехорошо сказать, торчит наружу. В атаку его и не поднимешь. Сердце‑то петухом поет. Отделенный ногой, прикладом двинет – и не шелохнется, притворится мертвым, хоть ты его режь на части… А с котелком, с ложкой – первый… Ну, отправили его в обоз, чтобы не смущал, не мозолил глаза. Так что вы скажете? И там его смерть нашла, парикмахтера: поил лошадей у колодца, а журавель был здоровенный, и бадья на цепи дубовая, железом обита; вырвалась бадья‑то из рук ненароком, тяжеленная, с водой, да и заехала железом, цепью по башке– мозги потекли… Вот вам и тыл, спасенье от передовой: у колодца, от бадьи, принял смерть.

Мужики курили и помалкивали. Даже Устин Павлыч прикусил язык. А Шурка на печи уже не глотал приятные, счастливые слезы и не радовался: он ненавидел трусов, а на воине и подавно. «И чего батя рассусоливает? – думалось Шурке невольно. – Так ему и надо, Мосе, трусаку, дурачине, не жалко и слушать неинтересно. Говорил бы про себя батя, про свое геройство, ну, еще хоть бы немножечко… Нет, опять про германцев проклятущих!»

– Немца я знаю еще по Питеру. Кто прижимал нашего брата мастерового по печному делу?.. Подрядчик – тот норовит обсчитать тайком, совестно харе‑то. А хозяин колбасной, булочной там, непременный немец, – много их было в Питере, – глазища разбесстыжие вылупит на тебя и работу забракует, хоть ты старался изо всех сил, печь сложил – одна красота. И не спорь с ним! Найдет, к чему придраться, чтобы влепить штраф. На счетах живо подсчитает, аккуратно так, копеечка в копеечку, а потом целковый либо всю трешницу удержит, да еще тебя же по плечу, тухлятина, похлопает: «Гут, гут…» В морду бы ему дать – рука не поднимается с непривычки. Да и остерегаешься: в участок, в суд поволочет. Попробуй с ним посудись! Судьи‑то с богатыми заодно, хоть он немец, хоть он русский, оправдают, только не тебя… Вон она, какая война, ежели хотите знать, что в Питере, что на фронте… Говорю, доброты в нас много, не умеем себя жалеть. Чужого, врага – пожалеем, родного, себя – никогда… Теперь, стало, про зверей, к слову… Не звери! – усмехнулся смутно в сумерках отец, вглядываясь исподлобья в Аладьина, точно разговаривая с ним одним, вертя цигарку и просыпая драгоценную быковскую полукрупку на лавку, возле себя. Худое, синее от льдистого вечернего света лицо бати на мгновение перекосилось такой лютой, невозможной злобой, что Шурка испугался. – Да на войне, в сраженье, ежели ты добрый человек, – погибель тебе верная, Кто лютее, тот и победил. Не помнишь себя в бою, верно Митрий‑то толковал… Кажется, глотку бы перегрыз немцу, токо бы до него добраться. – Отец скрипнул зубами, и Шурка, воспрянув духом, невольно стиснул зубы, повторив этот скрип. – И добирались, грызли его, врага, почище собак… Вот мы какой смирный русский народ, ежели нас тронешь за живое… А очухался – сызнова хороший человек… добрее тебя не сыскать на всем свете. Вот о чем я говорю.

– Это, похоже, бывает, – согласился Аладьин, потирая горло. – Так ведь и германцы, поди, такие же!

– Да, такие, держи карман шире, – плюнул угрюмо отец, зажигая спичку. – Ему приказали, он и старается, выпускает кишки.

– Так не сам же он пилы‑то делает! – защищал немцев Никита. – Ему, германцу, кто‑то эту пилу сунул в руки.

– Известно кто. Спроси кайзера Вильгешку! – в один голос, как в церкви, пропели братья Фомичевы и победоносно, одобрительно посмотрели друг на друга.

– А вы бы стали этой пилой брюхо пороть?! – закричал Косоуров на новых защитников.

Быков многозначительно напомнил!

– Наш‑то миленочек тоже… трехгранный. Не зря!

– От герман, кат, наробил яке лихо! – несмело, грустно сказал из кухни Беженец Трофим.

Высокая, нездешняя баранья шапка его качалась от волнения. И сам он, тощий, побледневший за зиму, в домотканой коричневой, как его онучи, долгополой одежине без воротника, ни на что не похожей, качался, сидя на пороге, тихонько хлопал себя ладонями по коленям.

– Казаки с ридных краин гонют, хлиб жгут… Тикать, тикать! Нимец у плен заберет, марш – марш!.. Та що делати? Эва – ку – ция! Армия уходит, и мы, як теля, за ний… Дитяти плачут, исты просют… Согнали казаки народу богато, эимля стогнет, гнется, а исты нема…

Трофим сунул в рот погасшую трубку, пососал – похрипел и застенчиво улыбнулся.

– Гроши, гроши… Добре роби – добре и буде! Як пан жив… Були у мине воли мицненьки, коненята, коровки добри… А, дурень я, дурень!.. Була хата биленька, свитла… – Он запнулся, покраснел, тревожно огляделся вокруг и потупился, замолчал.

Все давно внали, что ничего такого у Трофима никогда не было. Жена его простодушно проговорилась бабам, что муженек ее пас свиней у пана в своем Збруче. Но Беженец, видать, не мог утерпеть, чтобы к слову и не к слову похвастаться жизнью, какой у него не было, но какой ему очень хотелось пожить, – такая уж, должно быть, сложилась у него привычка. И все мужики это знали и перестали смеяться над Беженцем. Известно, не соврешь – цены себе не набьешь. Верно, хватил Трофим лиха, коли сам о себе рассказывает сказки, чтобы утешиться. Ну и пусть, каждому ведь хочется быть покрасивее, побогаче…

Шурке, как всегда, было стыдно смотреть на Беженца. Но другое еще сильнее мучило его нынче.

Отец все твердил свое:

– Иной раз глядишь – ведут пленных. Конвоиры до того подобрели, обленились, и ружья‑то свои пленным поотдавали, чтоб самим было ловчее идти… Картина! Немцы, австрийцы, зараз, значит, пленные, радехоньки: русские трехлинеечки несут на плече, прикладами вверх, что лопаты, вроде как наших в плен забрали… И смех и грех.

Помолчав, вздохнул н добавил!

– А как их судить, конвоиров? Доведись до кого хошь… Каждому хочется, чтобы она полегче была, жизнь…

Отец как будто и осуждал и одобрял конвоиров, не разберешь толком. Да и не одно это не разберешь. Он хаял русских солдат за то, что добрые, смирные, не умеют воевать, и тут же говорил, что они, фронтовики, грызли врагу горло, когда их, русских, задевало за живое, стояли на позиции до конца, насмерть. Так какие же они, наши русские солдаты, на самой деле?!

Только про немцев, врагов, батя толковал определенно: они, конопатые супостаты, и на войне и в магазинах в Питере одинаково безжалостные. Вот уж это, наверное, сущая правда. От врагов добра не жди. Конечно, напрасно отец мало сказал про себя, как он лупил на позиции германца в хвост и гриву. И без серебряного крестика батя такой же герой, как Матвей Сибиряк, может, и поболе. Непонятно, почему он все сердится, даже когда хвалит своих, русских, раздражается. То ли ему все это не нравится, то ли он жалеет, что заговорил с мужиками про войну.

И Шурка сам стал с некоторого времени почему‑то раздражаться, сердиться неизвестно на кого. Он сопел, ворочался на печи, толкнул ненароком бабушу, братика, и все ему было неловко, никак он не мог угнездиться, успокоиться.

Так нельзя, этак немцы и впрямь заберут все русское царство – государство. Уж тогда не одни конвоиры окажутся в плену, а и Шурка с Ваняткой и бабушей и мать с отцом. Да разве это можно? Ого! Шурка – пленный?! Какая чепуха! Его безудержное, всетворящее воображение отказывалось представить на мгновение такую немыслимую картину. Нет, нет и нет! Просто не бывать этому никогда – вот и все.

Шурке нравятся солдаты – конвоиры, про которых рассказывал отец. Что ж тут такого нехорошего, неправильного? Угостили табачком, потому что у них, конвоиров, табак был, а у пленных его не было. И, наверное, австрийцы, немцы, покурив, сами вызвались понести ружья в благодарность за махорку и по самой справедливости: дескать, вы устали, отдохните, пожалуйста, давайте теперича мы потащим ружья – ведь они тяжеленные… Вот понесут, потащат пленные ружья, тоже уморятся – дорога‑то длинная – и отдадут винтовки обратно русским солдатам. Зачем и кого им обманывать? В плену‑то лучше, чем на войне, не убьют, живи себе, как дома, как живут те четверо, что недавно поселились в барской усадьбе, в людской, рядом с Яшкой. Уж не из тех ли они пленных, которых грели и кормили бабы прошлой зимой? Один, жердило, определенно похож на того австрияка, которому Шурка дал хлеба. И другой, толстячок, как будто знакомый, правда, на Сашу Пупу не очень смахивает, но такой же бородатый. А еще двое черные, что цыгане… И все такие приветливые, веселые. Еще бы: спаслись от смерти. Болтают не по – русски, смешно так, картаво, ни одного слова не разберешь, а можно догадаться: радуются, нравится им колоть дрова, носить воду, снег разгребать. Правильно мужики говорят: в таком плену жить можно, задарма поят и кормят.

Кажется, не с чего Шурке сейчас расстраиваться, раздражаться– вон как он все правильно рассудил. Но, поди ж ты, не может он успокоиться, торчит на печи, как на горячих углях, вертится, места себе не находит.

Не так рассказывал про войну Андрейкин отец памятным вечером в риге, когда сушили рожь. И страшно было тогда Шурке, волосы шевелились под шапкой, и весело, потому что мужики заметно обрадовались, наслушавшись Матвея, шептались у огня, возились, балуясь, на земляном полу, толкались, как малые ребята. И дяденька Матвей сказал тогда Шурке: «Жив твой батька, парнище… жив!» И вышло так: воскрес из мертвых батя, домой заявился, хоть и без ног, а живой… Значит, дяденька Матвей никогда не обманывает, значит, что он тогда говорил про войну, все так и выйдет, не зря мужики ему поверили, они с тех пор на что‑то надеются, толкуют промеж себя в веселый, хороший час, что нет худа без добра. Почему же у бати все получается шиворот – навыворот?!

А разговор мужиков идет между тем своим чередом.

– Дьявол с ними, с пленными, конвоирами… со всем этим! Когда войне конец?

– А вот перебьют всех солдат – и будет конец. – ответил отец.

– Д – да, к тому идет… чтоб им сдохнуть всем, кто ее начал, войну!

– Сибиряк Матвей забегал осенью на денек из госпиталя. Он баял другое, – сказал значительно Никита Аладьин. – Ружья‑то, грит, скоро штыками в землю… братанье, чу!

– Братанье?! – злобно усмехнулся отец. – Как же, довелось, участвовал… Вылезли мы, набитое дурачье, из окопов, и немцы повыскочили. Руками машем, папахами: замиренье, замиренье! И они, немцы, что‑то лопочут, кричат, шапки свои, бескозырки, подбрасывают вверх… Пошли мы им навстречу… Не успели подойти поздороваться, как с ихней стороны артиллерия двинет, как зачнет жарить по нам шрапнелью… Вот тебе и братанье! Еле ноги в окопы унесли.

Темнело в избе, и лица мужиков темнели, суровели.

– Та – ак… С германцем, брат, дружись, а за ружье держись…

– Выманили простаков во чисто поле…

– Обнимайся, братайся с курносой! Ловко, что и говорить. Кажется, один Аладьин шел нынче наперекор отцу во всем, не сдавался.

– Что ж, по – твоему, Николай Александрыч, выходит, правда‑то на этом свете опрежде нас померла?

– А уж как хошь считай, – проворчал отец. – И твоя правда, и моя правда… и везде правда, а нигде ее нету…

– Есть, леший вас задери! Куда она подевалась?

Это опять, на сей раз весело, ударил по столу Митрий Сидоров. Он точно спасал Шуркиного отца.

– В брюхе сидит, едрена – зелена, наша правда. И когда оттуда выглядывает – де – ержи – и–ись: нету ее сильней, вес ломит1

Мужики немного заулыбались.

– Ну, потешь еще маленько! А то что‑то скушно стало…

– Нет, я сурьезно говорю. Как‑то нас прижали австрийцы пулеметами, и зачали мы пятиться… да до своего тылу и допятились. Победители и кухню нашу батальонную захватили со щами и кашей… Ну, прогнали мы их опосля, восстановили, как говорится, положение на боевом участке, а кухни нет, у австрияков наша походная кухонька, уволокли ее вместе с поваром. Командир батальона осерчал, кричит: «Нету у меня до вас новой кухни. Не могу просить в дивизии, стыд и срам! Пропятили, вшивая команда, кухню, ну и кусайте чего хотите, хлебайте заместо щей гнилую воду в канаве. Нету у меня до вас русских щей и каши!» Вот сидим мы, едрена – зелена, в окопах день, сидим два. Материмся, сухари, у кого остались, догрызаем, водичку пригоршнями из луж хлебаем. Брюхо‑то с нами, знаете, как день – ночь разговаривает, правду – матку режет? Не приведи бог… А тут еще австрияки рядышком, в своих окопах, слышно, как котелками, ложками бренчат, чавкают, лешие, во всю мочь, может, лопают наши щи – кашу. Голодуха нас пуще разбирает, злость так и поднимается дыбом… На третий день не вытерпели мы и говорим друг по дружке: «И здесь, робя, смерть, и там смерть… Все равно околевать одинажды придется, как ты ни таись. Только хорошо бы опрежде пожевать чего маленько… А ну, давай, братва, вдарим по приятелям, когда они обедают, наедимся досыта!» И вдарили… Со злости, с голодухи все три линии окопов наскрозь проскочили, до тылов не хуже ихнего добежали сгоряча. Смотрим: наша кухонька, пароконная сиротинушка, стоит нетронутая, щи и каша целехоньки, малость только поостыли. А ихняя австрийская кухня на автомобиле, что твой домище на колесах. И чего только в том доме нет! Всамделишный гуляш с салом, хлеба, что кирпичей, грудища, порядочный бочоночек с винцом, непочатый, и котел горячего кофию, сладкого – пресладкого… Ну уж, тут мы пообедали, пожрали всласть и досыта: и гуляш съели, и бочонок вылизали досуха, и кофий выпили. До каши – щей и не дотронулись, вот до чего набили животы, едрена – зелена… И домой поскорей, стало быть, к себе в окопы возвратились с двумя кухнями… Так сам командир полка благодарность перед строем объявил потом, как вышли на отдых. Сукины вы дети, грит, ежели бы завсегда так воевали, мы бы давно до Берлину – Вены дошли и Внльгеша с Францем – Иосифом пардону у нас запросили. А мы ему хором, полковому командиру: извиняемся, ваше скородие, мы и не воевали вовсе, – мы в гости обедать к дружкам ходили…

Нет, не раскатился сызнова по Шуркиной избе отрадный гром смеха. Погоготали мужики чуточку, больше прилику ради, чтобы не обидеть Митрия за старание, похвалили, что грудь у него нараспашку, язык на плече, пообещали: проживешь, веселяга, до ста лет, и нога, гляди, заново отрастет, токо смейся больше, не ленись, стой подбоченясь, ни о чем не кручинясь. Кому лень жить, тот раньше срока и помирает, а веселый человек две жизни запросто у господа бога отхватывает. Вот уж им, мужикам, много не протянуть, нетути, черт те дери, веселья в жизни!

Как только заговорили о себе, принялись помаленьку ругаться. Всегда так вот: про войну, про начальство и порядки орут вместе, даже с глебовскими верховодами во всем заодно. Разговаривают, кумекают, будто идут по шоссейке, топают в одну ногу. А возьмутся за сельские дела – каждый словно порознь выбирает, что ему делать, куда идти, косится на соседа, точно боится, как бы тот дорогу не перешел под самым носом. Устина Павлыча Быкова и за соседа не признают. Напрямки этого не режут, как осенью, на сходе, больше смешками да шуточками разделывают, но аккуратно припоминают все и так понятно для Шурки, – и про лавку, бабьи помочи, перелоги солдаток, даже про Марфу – работницу.

– Ну, везет же тебе, Устин, на лошадушек! Жеребца начальство не тронуло, не взяло на войну, и кобыла ломовая уцелела, не убежала, жива. Может, по себе и сердится когда на воз, а знай тащит в гору… Смотри‑ка, добрый какой, на нашем беэлошадье лен скупаешь. Вот спасибо, брат! На базаре продаешь барышникам по дешевке, а нам платишь втридорога… Только куска твово не проглотить, чегой‑то застревает в горле.

Нет Тихонова, еще больше было бы смеху и лаю. А не обошлось‑таки и без Вани Духа, не забыли его будущей мельницы на Гремце.

– Неизвестно, замелет ли меленка, языком мы все страсть как горазды молоть… Что ж, Устин Палыч, неужто уступишь, так спустишь конкуренту? Ведь, гляди, какие клыки отрастил Иван Прокофьич, кусается, не дай бог, загрызет тебя насмерть. Кузню отмахал, что фабрику, теперь, чу, грозится водяной мельницей.

– Это мы еще посмотрим… Паровую заведу, – пообещал Быков сквозь зубы.

Мужики переглянулись: а чем лукавый не шутит, может, и заведет паровую, в мошну‑то ему никто не глядел, сколько там.

Посмеялись еще о том о сем, вспомнили даже Степана – коротконожку из усадьбы. Ведь вот чего нет, того завсегда и хочется. О своем угле батрак кумекал, да на чужую избу, кажись, рот и разинул, дурак. А ну, как хозяин вернется с войны, сыщется, что тогда?.. А ничего, этот хромой усач себе на уме, погодите, еще спляшет в три ноги. Все копит, бережет, что ни слово – дом, горница, такие однодумы своего добьются, вот увидите: не токо пятистенок сгрохает, гляди, землей разживется.

Заговорили о земле и сразу вспомнили, что глебовские осенью пасли скотину на Барском лугу на Волге, управляло и не пикнул.

– А мы зеваем!

– Да что луг… хрен с ним. Барское поле бы не прозевать!

– И лес! Он ведь тоже не чужой, рядышком растет с нашим Заполем.

– Верно! У тебя три березы, а у него, собаки, сосновая роща непролазная, сухостой гниет – ни себе, ни людям…

Вот когда ожила по – настоящему Шуркина изба! Все заходило ходуном, смятенно заговорило, загремело. Куда с печи ни глянешь – в избе, в темноте раннего вечера, в синем махорочном дыму, – всюду светилось, дышало, ворочалось, осыпая искры, раскаленное докрасна железо, как в кузне, когда дяденька Прохор ковал свои диковинки. Мужики жадно затягивались, и цигарки, вспыхивая, кроваво освещали как бы одну взъерошенную здоровенную бороду, бесконечный оскал, частокол зубов, узкий, острый, как нож, прищур огромных глаз, бугор сдвинутых лохматых бровей. Словно богатырь, очнувшись, гремя доспехами, как Илья Муромец, поднимался с земли, из лиловой тьмы, потягивался со сна, поводил плечами великан, страшно знакомый Шурке по одной памятной лунной ночи на гумне, по сходу у недостроенной казенки, по недавнему молодому притоптанному снегу на шоссейке. И ему, великану, богатырю, было тесно в избе.

– Царица родимая, небесная матушка, спаси и помилуй! – проснулась на печи, возле Шурки, бабуша Матрена. – Эк орут, думала, пожар начался…

И точно ведро воды плеснул отец в огонь разговора, на раскаленное железо.

– Горазды мы на чужое рты разевать… мастера!

– Какое же чужое? – зарычали мужики все разом, даже Устин Быков пристал к ним. – Забыл, что нам отцы, старики толковали?.. Пойми ты, нерассудливый человек, – все наше: и земелька, и лужок, и лесок. Юхотскому монастырю отхватила казна, как межевались. Без тысячной взятки не обошлось… Сколько денег просудили наши отцы, да ведь кто сильнее, тот и правее… Опосля генералишка у монахов сторговал. Пропил земельку настоятель, бражник Паисий… А хоша бы и не наша земля, значит, богова, ничья. Кто на ней, на земле, работает, хребтину ломит, тому она и принадлежит. Вот как по справедливости‑то, по – божьему… Да что и толковать! Про нас, деревенских мужиков, токо сказки рассказывать али песни плакать. От нужды, от горя разве в могиле спрячешься, как помрешь!

– Точно. И по – божьему и попросту, по – людски, все это наше, не чужое, – уверенно – твердо заключил Никита Аладьин из темноты, и слышно было, как он с треском, должно быть, ногой, толкнул дверь в сени, подержал так, открытой, для воздуха, а потом осторожно притворил. Голос его рубил топором: – Свое. Возьмем… Как хошь кинь, Николай Александрыч, к тому идет дельце‑то… чуем! Ты не таись. Мы все – е знаем… Да и то сказать: пора! Замучился народ.

– Это вы‑то? На печи, на полатях замучились?! Так что же про нас, перераненных, говорить! – тонко, страшно взвизгнул вдруг Шуркин отец и захлебнулся матерщиной. – А мы на чужое не заримся, нет… Нам бы свое из рук не выронить, не подохнуть с голодухи, и ладно… Они заму – учились!

Никогда он так не визжал, не ругался, батя, разве что узнав про Лютика, забранного в обоз. Но тогда он проклинал порядки, проклинал грабителей на войне и дома, грозился, что камень – и тот скоро треснет, он, батя, знает, что делать, он на все готовый. А нынче он совсем другой, не похожий на себя. С чего отец разъярился? И на кого? На мужиков!

Шурка не мог ничего понять. Словно отец ненавидел мужиков за то, что они с ногами, а он без ног. Отмалчивался, сдерживался, и вот его прорвало, и так все это стыдно, нехорошо, что Шурке хотелось реветь.

Слабо проступали окна с темными от сырости переплетами зимних рам: на улице было светлей, чем в избе. Сквозь морозные елки и папоротники в чистой ледяной щелке в крайнем, в спальне, окошке светилась и дрожала, как слеза, первая звезда. А в густой лиловой тьме, что окружала Шурку, уже не пылали раскаленным веселым железом мужичьи цигарки, не ворочался, не поднимался с холодного пола знакомый богатырь, изба была пустая, полная одного махорочного дыма. Из этой душной, горькой темноты и пустоты, точно из конуры, вырывался жалкий, бессильный визг:

– Я, перераненный, без ног, второй раз живу, бога благодарю! Понятно?.. Так что же вы хотите? Чтобы я опять сунулся под смерть? Да за ради чего, спрашивается?.. Сунулись в пятом году, а что вышло? Вас нагайками не угощали, а я пробовал в Питере… Нету и не будет такой силы, чтобы перевернуть белый свет… Плохо? А еще хуже не желаете? Хоть сегодня топиться, хоть завтра удавиться…

Бабуша Матрена вздохнула на печи и перекрестилась. Шурка беззвучно заплакал…

И в этот отчаянный миг в избе в темноте раздался спокойно – ласковый, обычный, даже немного насмешливый голос матери:

– В прятки, что ли, играете впотьмах? Погодите, я свет зажгу.

Шурке сразу стало легче. Подумалось: «Это мамка дверью‑то хлопнула, а не Аладьин».

– Зажги, Пелагея Ивановна, зажги огонька, – отозвался живо Никита, – а то таких страстей нам тут наговорили на ночь – и не очухаешься, не уснешь.

– И пуганые и руганые! – подхватил Устин Быков.

– Мало вам! – ответила Шуркина мать, пробираясь к лампе, громко топая замороженными валенками. – У кого спички близко? Бить вас надо, мужики.

– Да за что, Пелагея Ивановна?!

– Не спешите языком, торопитесь делом.

– И рады бы Волгой стать, едрена – зелена, паров не хватает,

– Да ведь и Волга, говорят, начинается с ручейка, – рассмеялась мать, зажигая на стене лампу.

В избе стало светло, привычно. Еще супился за столом отец но мужики, как бы не замечая, прощались с ним и матерью дружелюбно, извинялись, как всегда, за беспокойство, что напустили дыму полную избу, насорили, доставили хозяйке лишние хлопоты. И тут же по привычке закуривали на дорогу, болтали промежду себя разные пустяки.

Митрий Сидоров, отыскав и повесив солдатскую фуражку на кудри, на правое ухо, тоже потянулся за шинелькой и костылями. Мать костыли отняла, спрятала за переборку, и батя одобрительно пошевелил усами.

– Загостился, едрена – зелена… Так нельзя, пора и честь знать, – сконфуженно бормотал Митрий. – Баба моя, гляди, давно тревожится, куда подевался муженек.

– Глаза не видят – так сердце слышит. Не у чужих, не на морозе, – отвечала мамка, расторопно подметая пол, проветривая избу, добывая на кухне из суднавки соль, ложки, кладя на стол пышный, как кулич, золотой каравай. – Сейчас ужинать подам… Санька, где ты там? Беги, родимый, притащи маленько дровец, протопим печурку, а то ночью отморозишь нос.

Дед Василий Апостол, уходя из избы последним, сжал крепко отцу ладонь на прощание, чего никто из мужиков никогда не делал, и, печально мерцая бездонными омутами, застывшими в глубоких глазницах под бровями, сказал непонятно:

– Да, брат, вот так… Хоть подымай руки на небо!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю