412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 54)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 54 (всего у книги 123 страниц)

Глава IX
АЛЕНЬКИЙ ЦВЕТОЧЕК

Живо, самовольно опустели классы. Вся оставшаяся правдами и неправдами ночевать ребятня дружно расселась, сгрудилась в коридоре на полу, возле главной, с распахнутой дверцей печки, в которую, по общему безмолвному предположению, должен был быть в надлежащее время задвинут чугун с картошкой, пока что отдыхавший от давних обеденных трудов на кухне пустым под лавкой. Свертывалась в тугие трубочки, темнела и, чадя, вспыхивала светлыми веселыми факелами береста, сунутая под дрова сторожихой. Скоро и поленья занялись, зашипели и задымили душистым березовым паром. На срезах из‑под коры выступила вода; оловянные капли ее тягуче проливались на бересту и пропадали, испарялись. Молодой, сильный огонь крепко и ласково обнял дрова, загудел в трубе.

Стало в коридоре светло и тепло. Легкие, зыбкие тени задвигались позади ребят на полу, по стенам. И вот уже отрадно застреляли в печке красные угли, заскакали кузнечиками на железный лист. Жар прибывал, и ближние к доброму огню мальчишки и девчонки принялись тихонько отодвигаться, тесниться прочь, не спуская с пламени восторженно – расширенных, неподвижных глаз. У всех, отражаясь, светился в зрачках один и тот же крохотный золотистый огонек.

Сторожиха, стоя на коленях, горбато кланяясь, точно молясь огню, подбирала горячие угли, кидала обратно в печку и не дула на пальцы. Лицо у Аграфены было красное, доброе, как огонь. Она, подобно ребятам, молча, завороженно – тупо глядела в бушующий пожар в печке, а длинные темные руки ее непроизвольно, сами по себе делали исправно свое дело.

Когда дрова хорошо разгорелись, Аграфена со вздохом поднялась с пола, затопила вторую печку, обогревавшую учительскую квартиру и класс малышей. Потом, шаркая подшитыми валенками, бормоча что‑то себе под нос, принесла из кухни чугун с крупной, отборной, розово – желтой, залитой водой картошкой и задвинула желанную посудину в самое пекло. Не дыша, ребята зачарованно смотрели теперь и на чугун и на огонь, примечая, как закипает вода, бурлит, вздувается пенными пузырями. Вслед за кипящей водой очнулись, легонько заворочались в чугуне верхние картофелины, принялись лопаться. В трещины проглянула белыми крупинками, как сахарная россыпь, сердцевина, отчего у ребят сразу наполнились слюной рты. Но тут Аграфена накрыла чугун крышкой, чтобы картофель не пригорал и не разваривался в кашу и чтобы баловники, обжоры несусветные, не так мучились.

Оцепенение прошло, ребятня задвигалась на полу, пересаживаясь, меняя положение затекших, неловких ног, рук, одеревенелых заднюх, отползая от огня все дальше и дальше, изумленно оглядываясь. Каким‑то новым, необыкновенным показался им сейчас школьный вечерний коридор, освещенный двумя печками. И вовсе это был не коридор, а что‑то совсем другое, замечательное. Ранняя зимняя ночь глядела на них слепыми от инея белыми окнами. Лиловая тьма сгущалась, отступала в углы, на кухню. А там, где находились ребята, все было залито теплым ласковым золотом.

– Ой, как в чертоге у зверя лесного, чуда морского! – пискнула одна и сломлинских девчушек – малышек, и все вспомнили сказку про Аленький цветочек и подивились: верно, до чего похоже! Точно они в самом деле находились в неведомом царстве, в сенях светящегося дворца, того самого, о котором рассказывалось в сказке. Только не огненные слова, а зыбкие, легкие тени, как письмена, являлись и пропадали на теплом полу, в бревенчатых простенках, на серебряных окнах. А школьная выставка рисунков и картинок оборотилась в дорогие красивые ковры, в то же время это были и глазастые рожи, которые таращились на ребят.

Уж не одна сказка разгуливала по коридору. Горбатая, в седых космах и сбившемся платке Аграфена возилась в печке с чугуном, как баба – яга в своей избушке на курьих ножках, собираясь, надо быть, сажать по очереди на лопату ребят, чтобы зажарить их себе на ужин. И вот – вот должен был показаться, мелькнуть в коридоре, в сумеречном дальнем углу, чтобы сразу больно не напугать, сам зверь лесной, чудо морское – хозяин этого светящегося дворца и Аленького цветочка, – с верблюжьими горбами спереди – сзади, мохнатый, с лошадиными копытами, когтистыми лапами, клыки кабаньи, нос крючком, рыло пятачком, а глаза совиные, круглые. Мало того, должен был с минуты на минуту раздаться его страшенный рев, даже не в полный голос, только вполголоса, а у Шурки, у всей ребятни заранее ломило в ушах, подирало между лопатками, и все‑таки очень хотелось и видеть и слышать чудище.

И вот он, зверь – хозяин, затопал лошадиными копытами. Раскатился по коридору его полголос:

– Нуте – с, огнепоклонники… картошка готова? Ночлежники вздрогнули, очнулись и загалдели:

– Готова картошка! Готова!

– Григорий Евгеньич, давайте есть картошку!

– Тетенька Аграфена, принести тряпку вынимать чугун? На кухне тряпка, да?

– А соли‑то у нас и нет, забыли, растяпы!

Тотчас пропал дворец, золотые сени, пропали бегающие по теплому полу и светлым простенкам кружевные письмена теней, они перестали замечаться, исчез зверь лесной, чудо морское, ребята очутились в знакомом школьном коридоре, залитом огнем и жаром от двух печей. Разомлевшая, успев вздремнуть, Аграфена, оправляя волосы и сбившийся платок, по обыкновению, сердилась, ворчала:

– Успеете набить зобы… Сырая еще картоха, токо что пробовала, не лезет вилка.

– А вот мы сейчас освидетельствуем, какова она, картошка, – сказал Григорий Евгеньевич, отбирая у сторожихи поломанную, кривую вилку, должно быть принесенную ею из дому. – Да идите, Аграфена Ивановна, домой, мы теперь и без вас управимся… и с печкой и с картошкой.

Ребята рассмеялись. Усмехнулась и сторожиха, устало распрямилась.

– И то… вот лампу зажгу, соломы натаскаю… А не угореете часом, вьюшки раньше времени не задвинете?

– Не беспокойтесь, Аграфена Ивановна, вы же научили меня печи топить… Лампы нам одной, пожалуй, будет маловато.

– А карасин где? В бутыле‑то на донышке. Да мне что, зажгу… Смотрите же, не угорейте, долго ли до беды. И не баловаться у меня, не сорить, слышите?! – грозно распорядилась сторожиха, и ребята сразу присмирели, точно выглянула в коридор Татьяна Петровна.

Аграфена вернулась с двумя зажженными лампами, да не с какими‑нибудь жестяными коптилками, а с редкостными лампами– $1молниями», которые горели по праздникам в селе только у попа отца Петра и в Олеговом доме, в горнице. Лампы были с круглыми фитилями, с необыкновенно прозрачным стеклом, и не бутылкой, а почти что колбой, ну, попросту сказать, пузырем, от которого вверх поднималась узкая трубка с клеймом, – вот какое дорогое стекло было на лампах– $1молниях». Вдобавок они высились на бронзовых подставках с матовыми настоящими абажурами. Лампы не мигали и не просто горели, они изливали далеко вокруг сильный, белый свет. Этот свет не резал глаз, а души веселил здорово.

Подумать только, все это припасают для них, для ребят. Лампы, лампы‑то какие! Точно девки в селе устраивают «беседу» – прямо не спи, а пляши всю ночь напролет.

Гурьбой перешли в Шуркин класс, и новое очарование охватило ребятню. Хозяева узнавали и не узнавали свое великое царство. Это был, конечно, Шуркин класс, единственный на свете, потому что второй такой доски, с известной поперечной трещиной, доски, мутной от старости, мела и грязной мокрой тряпки, не существовало ни в Европе, ни в Америке, равно как и второго такого пузана – вертуна глобуса с дырой в Индийском океане. И главная примета из примет, – не было и не могло быть на всем земном шаре другого закадычного миляги – приятеля – рыжего, поцарапанного шкафа с приоткрытой, незапирающейся дверцей, набитого туго кораблекрушениями, черепашьими яйцами, пушками, стреляющими до луны, и прочими чудесами, каких и не выдумаешь. И в то же самое время при свете ламп, обманчиво скрадывавших размеры, это вроде бы и не их класс, изба какая‑то, с низким потолком и широкой матицей, запорошенными снегом крохотными оконцами, щелистыми темными бревнами, с мхом в пазах, как Шуркина зала, только почему‑то тесно заставленная дорогими сердцу черно – желтыми партами… Да, конечно же это родная изба, ставшая школой, это его класс и его дом! Вон и батя в неизменной гимнастерке сидит за партой, как за столом, чистит горячую картошку и от удовольствия поводит тараканьими усами. Это мать – хлопотунья расставляет лампы– $1молнии», таскает солому, навалила целую гору в углу, и вкусно, сытно пахнет в избе аржаными, с холода, снопами. Смотри‑ка, и Ванятка тут как тут, примостился с ногами на парте, поближе к свету, как он всегда это делает, и его пушистая голова – одуванчик качается, каждая светлая волосинка шевелится, потому что в окошки сильно дует с улицы. Бабуши Матрены не видать, она греет свои косточки на печке, Шурке лишь чутко ее покашливание, сонные вздохи, бормотание. Кажется, и Митрий Сидоров, гость незваный, молодчага, в шинеленке на одном плече, с костылями – рогачами под мышками, жмуря телячьи ресницы, похохатывая, треплется – веселит мужиков. Сейчас загрохочет изба железным довольным смехом, и все в жизни переменится, будет так, как хочется Никите Аладьину, всем мужикам и почему‑то не нравится Шуркиному отцу, как желалось дяденьке Прохору, памятному питерщику, который спит теперь на кладбище, рядом со школой, в глубокой, холодной глиняной яме, и уж не доведется ему больше мастерить диковинки в кузне Вани Духа, не удастся помочь своим товарищам давить паразитов на Выборгской стороне…

Снежный свет ламп– $1молний» возвращает Шурку к действительности. Она, эта действительность, не только отрадна, но и удивительна, как то, что ему сейчас чудилось.

На учительском столике, застланном газетой (не пожалел Григорий Евгеньевич), душисто дымит чугун с горячей картошкой. Ночлежники, законные и незаконные, одинаково чинно посиживают на ближних к чугуну партах, боком, повернув заколдованные лица к самому желанному, чем собирается сейчас наградить их баловница – жизнь, эдакая кудесница. У Растрепы светится медная голова, как третья лампа– $1молния» под красным абажуром. Этот новый рыжий огнище с косичками и бантиками не уступал, пожалуй, снежно – матовому, а может, был еще и получше, потому что осветил, показал Шурке свободный кончик парты возле себя. Вполне можно поместиться, что Шурка немедля и сделал, как бы случайно, не глядя на красный абажур. Все равно третья лампа зашипела, как положено шипеть разбавленному водой керосину, когда он горит, принялась толкаться и лягаться, а сама незаметно потеснилась, прибавила свободного местечка, Шурка уселся половчее.

Откуда‑то взялась Татьяна Петровна, в пуховом платке, накинутом на плечи, с бутылкой подсолнечного масла, солонкой и чайными блюдцами. Вот это да – всамделишное подсолнечное масло, давно пропавшее в лавке Устина Павлыча, янтарное, духовитое, ни с чем не сравнимое! Оно вкуснее льняного и, даром что называется постным, совсем – совсем скоромное, даже лучше, чем коровье, вот оно какое… А сторожихи не видать, верно, домой ушла, ну и слава богу, и одной Татьяны Петровны хватит за глаза. А может, еще и она уйдет к себе – это было бы замечательно… Но Татьяна Петровна, кажется, не собирается уходить, расставляет по занятым партам блюдца, строго следит за порядком.

Появляется в классе и Григорий Евгеньевич в овчинной безрукавке, по – домашнему. Он, смеясь, показывает желающим стакан с горчицей – нежданной и самой лучшей приправой для такого кушанья, как горячая картошка в мундире. Смотрите, и подсолнечное масло и горчица!.. Ну, спасибо, хозяюшка Татьяна Петровна, это ведь все твоих рук дело. За это можно ночлежникам и потерпеть немножко от тебя. Сердись, кричи себе на здоровье, сколько хочется, – все перенесут ребята, хоть в угол столбом к печке ставь, и там нынче тепло и весело.

Крутовские и сломлинские мальчишки и девчонки замечают у Григория Евгеньевича Олегову ковригу хлеба. От такой радостной неожиданности они даже повскакали за партами, чтобы лучше разглядеть каравай, какой он большой и белый, что ситный. Двухголовый от гордости и удовольствия засопел, потупился. Яшка отблагодарил его оплеухой.

– Петушков! – закричала Татьяна Петровна. – Это еще что такое? Всем сидеть за партами смирно!

– Да, да, ребятки, пожалуйста, вы мне обещали… самодисциплина до утра, – попросил Григорий Евгеньевич.

И все взяли себя, как положено, в ежовые рукавицы.

Ну, будет пир горой! Подсолнечное масло нальют в блюдца, как это делают иногда, в богатый час, дома, туда же бросят по щепотке соли. Горчицу разведут – маслом отдельно, круто посолят. Горчица для мужиков, настоящих ее ценителей, падких на эту остро – горькую, забористую, как хрен, редкостную городскую приправу, – недаром ведь Колька Сморчок, известный мужик, понимающий толк в горчице, ест ее полными ложками.

Олегов дареный хлеб нарезан крупными ломтями и разложен по партам: каждому голодному рту – кусок. В чайных блюдцах полнехонько налито подсолнечного масла. Оно такое светлое, запашистое, что жалко до него дотрагиваться. И картошка в чугуне дымит горячим паром, розовая и желтая, будто крашенные в пасху яйца, да еще с заветными трещинками и подгорелыми бочками.

Остается, не торопясь, торжественно, после многих приглашений, как в Тихвинскую за праздничным столом, протянуть к чугуну сытую руку и осторожно, тремя пальчиками взять самую плохонькую картошину, малую, с корявинками. А хозяева, заметив, остановят тебя, подсунут, спасибо, самую большую, разваристо – сахарную. Отказываться нельзя, надо говорить: «Много благодарны, сами кушайте». И, обжигаясь, катая в ладонях подарок, торопливо, изо всей мочи – моченьки дуя на него, очистить поскорей, пока жар не прохватил до мяса пальцы. Затем медленно, будто нехотя, обмакнуть чищеную, дышащую паром и еще бог знает чем рассыпчатую благодать в масло и горчицу с солью и помаленьку, церемонясь, сдерживая нетерпение, уступая настойчивым просьбам, по четвертинке отправлять благородно в рот, глотать эту царскую еду и приятно чувствовать, как захватывает дух и выступают слезы…

Только поели, отнесли из класса на кухню чугун с очистками и вылизанные блюдца, как услышали стук в крыльцо и мерзлый скрип саней под окнами школы.

– Кажется, прибыл еще один ужин, – сказал Григорий Евгеньевич и с лампой– $1молнией» пошел в сени.

Ночлежники кинулись было следом, но Татьяна Петровна вернула всех по партам. Правда, ненадолго хватило этого порядка. В коридоре заговорили, и сломлинская девчушка, что напомнила ребятам у печки сказку про Аленький цветочек, сама вдруг стала алая, как цветок, вскочила, потеряла круглую гребенку из стриженых, торчавших дыбом волос, всплеснула ручонками и закричала радостно – звонко, на весь класс:

– Ой, никак моя мамуха приехала! Ой, мамухин слышу голосок!

Татьяна Петровна шевельнуться не успела, как девчушка юркнула мышкой в коридор.

А Пашка Таракан, прислушавшись, выхватил из кармана перочинный ножик и на глазах у всех принялся ожесточенно строгать чужую парту.

– Как тебя… Тараканов, ты с ума сошел?! – накинулась на него учительница.

– Это тятька… рехнулся, прикатил, – пробормотал Пашка, не поднимая головы, продолжая яростно работать ножом.

Пришлось Татьяне Петровне отнимать ножик, брать Пашку за руку, как маленького, и вести в коридор к отцу, иначе бы Тараканище, пожалуй, всю парту исстрогал на лучинки. Конечно, остальные постояльцы тоже побежали узнать в точности, кто приехал и что привез.

Ничего особенно привлекательного не было: опять картошка, да к тому же вареная, холодная, ржаные пироги с грибами и луком, с овсяной кашей. Видать, молочка нынче и не понюхаешь: пост перед рождеством. Ребята сыто поглядели на пироги и отвернулись, а на картошку и смотреть не стали.

Привезли еще для девчонок подушки, лоскутное, на вате, одеяло и полосатый, из холста, постельник, набитый кругло и туго, – должно, сеном. Скажите пожалуйста, какие сыскались в школе распрекрасные царевны! Для них привозят подушки, одеяло и сена не жалеют. Мальчишкам ничего подобного не полагается, кроме соломы на полу и собственной одежины. И правильно– надо привыкать спать на чем и как попало, на то они и мужики.

А прикатил из Крутова действительно отец Таракана, низенький и до того худущий – одни жилы и кости, такой же черный, носастый, как Пашка, с сосульками в жидкой бороде, в заснеженном, реденьком армячишке и разъехавшихся, стоптанных серых валенках. И приехала еще сломлинская молодая широколицая баба, в оранжевой, как солнышко, сборчатой шубе и сама, как красное солнышко, с белыми дугами бровей, высокая, здоровенная. Сияя морозными бровями и карими глаэами, она, прослезясь (мамки без этого не могут), рассказывала неправдоподобно тонким, словно не своим, нежным голоском, как перепугалась до смерти:

– Нет и нет девчурки, хоть беги встречай, – а старшие ребятишки прибежали, успокоили, ночевать, слышь, Людмилку оставили в школе, вот спасибо, давай собираться, узнавать, кому чего захватить; и лошади в эдакий холодище никто не дает, еле упросила, и дом не на кого оставить, мой‑то на железнодорожном мосту мерзнет, на дежурстве, и неповадно одной, а Крутовом еду, смотрю, попутчик, слава тебе, не так робко лесом, три версты все‑таки, и мерин за санями не отстает, трусит себе и трусит…

Она говорила и говорила радостно всякие пустяки и не замечала, что все держит на руках дочку – такая сильная, молодая мамка. Только иней мерцал и таял у нее на бровях да наливались румянцем с синью крутые щеки, – так, кажется, кровь из них и брызнет.

А дочка – ученица, бесстыдница, нисколько не боясь и не стесняясь Татьяны Петровны, своей строгой учительницы, посиживала удобно на материных крепких руках, теребила ее за волосы, за шаль, мешала говорить и все звонко, со смехом твердила:

– Мамуха приехала! Слышу – голосок… Вот она, смотрите, Татьяна Петровна, это же моя мамуха!

– Вижу, вижу… – отвечала какая‑то не своя Татьяна Петровна, поспешно и долго протирая очки. И не сердилась, не гнала свою ученицу – баловницу прочь с рук.

Всем ребятам было смешно и приятно глядеть на сломлинскую молодуху – здоровячку с нежным голоском и на ее Аленький бесстрашный цветочек, прицепившийся репьем к шубе. Счастливые, война их дом стороной обошла.

А Пашкин отец, стряхнув иней и снег с армяка, не сняв шапки, лишь сдвинув ее на затылок, подошел к Григорию Евгеньевичу и поздоровался за руку, запросто, как со знакомым мужиком. Играя желваками худых скул, требовательно спросил:

– Что нового? Хорошего?

Григорий Евгеньевич смутился, поставил лампу на окно, и там тотчас зажглись серебристо – голубые звезды. От них засветились и глаза учителя, как они всегда загорались, когда в школу приходил за книжками Никита Аладьин.

– Да, кажется, ничего… Все старое, плохое, – немного растерянно сказал Григорий Евгеньевич, с удовольствием и замешательством глядя на Пашкиного отца, как тот, ворочая жилистой шеей, развязывает шарф, домовито распоясывается, показывая ватный городской пиджак, достает кожаный кисет с табаком, самодельную, из дерева, трубочку – молоточек.

Таракан – большой отыскал глазами в коридоре среди ребятни Таракана – маленького, выразительно погрозил ему трубкой и кисетом, будто знал, что сейчас произошло в классе. Потом, наклонясь, добыл откуда‑то с пола узелок с едой, швырнул его на подоконник, к лампе, и больше не обращал внимания на сына. Пашка тоже не подошел близко к отцу, не дотронулся до узелка, словно не заметил, притворщик негодный.

А отец его уже выудил из кармана зубило, порядочный камень – кремень, оборвыш веревки, пропущенный в медный, со срезанным донышком большой немецкий патрон от винтовки. Ловко, привычно, как‑то по – рабочему приложил пушистый, высунутый фитилем из патрона пеньковый конец веревки к зубилу, с силой, несколько раз ударил по его краю кремнем. В пеньку посыпались искры, веревка затлела. Таракан – большой осторожно раздул и приложил фитиль к молоточку – трубочке, а кожаный кисет сунул учителю.

– Питерский табаяок! Легкий, скусный… Давай кури, Евгеньич, – распорядился он, выпуская в школьный коридор целое облако сиреневого дыма.

Григорий Евгеньевич, стоя в этом облаке, принял кисет, подержал в руке, взглянул на Татьяну Петровну и вернул табак.

– Спасибо. Только что курил… я потом.

– Да ты попробуй, высшего сорта табачок! – настаивал Пашкин родитель, расправляясь с горящей веревкой. Он задернул ее в патрон и с огнем преспокойно отправил в долгий карман пиджака, к зубилу и кремню.

У Шурки давно глаза лезли на лоб. Еще никто из мужиков никогда не курил в школе и так нахально себя не держал. И ведь не помнится, чтобы Пашкин отчаянный родитель бывал здесь часто прежде, а смотрите‑ка, распоряжается, точно дома на полатях лежит, и разговаривает с Григорием Евгеньевичем, как с приятелем. Шурка и все ребята прямо ужаснулись, глядя на все это, и даже обиделись за учителя. А тому словно бы все это очень нравилось, он только побаивался, как всегда, Татьяны Петровны, не любившей, как известно, почему‑то его разговоров с мужиками. Да еще ничему не удивлялся Таракан – маленький, будто он все это видел каждый день и ему надоело смотреть и слушать. Пашка не глядел на отца и учителя, торчал у окна, дышал на стекло, царапал ногтем иней, подбираясь незаметно к узелку с едой, – все‑таки надо было ему знать, что прислала мать, чем можно заткнуть на ночь прожорливую пасть. А сиреневое пахучее облако плыло себе по коридору прямехонько на Татьяну Петровну.

– Здесь не курят! – взорвалась учительница.

– Ничего, я немножко… Здрасте! – откликнулся Таракан – большой, дотрагиваясь до шапки и рукавом армяка попутно разгоняя дым. – Говоришь, старое, плохое? – набросился он на учителя. – Ну, так я, Евгеньич, сам тебя новостушкой угощу. С пылу – жару, горяченькая… в Питере испекли!

Чернявый, костистый, в долгополом распахнутом армяке и разъехавшихся валенках, как в серых шерстяных спустившихся чулках, маленький, верткий, будто на пружинах, совсем не таракан, скорее кузнечик – попрыгун, трещун, он скакнул ближе к Григорию Евгеньевичу, прижал в угол. Обдавая учителя и толпившихся поблизости ребят питерским табаком и холодом от армяка, резко продолжал, точно распоряжения какие отдавал:

– Слушай, говорю тебе, слушай!.. Дружок, кум, надысь из Питера на праздники прилетел, на святки, проведать хозяйство, жену, подкормиться, одним словом. Его табачок, кури же, говорю!.. Ну и сказывал на ухо: бабы, гляди, женьчины в очередях стекла в булочных хлещут, колотят – нету хлеба… К чему бы это? Опять же в Мойке, гляди, важного утопленника городовые выловили – самого старца… А это к чему?

– Д – да… к чему? – кашлянул, пробормотал Григорий Евгеньевич, осторожно, виновато косясь на жену, которая продолжала разговаривать с молодухой и ее аленьким цветочком, а глаз не спускала с мужа и Пашкиного отца.

А тот, загнав учителя в угол, к самой двери, совсем как у себя в избе или на сходке, размахивал и трубкой, зажатой в кулачке, и реденькой полой армяка, подпрыгивал, трещал – нашептывал:

– Мастеровщина шумит шибко. Неужто не слыхал? И в газетках не пишут? Скажи – и, как боятся!.. Работу наш брат кидает, по улицам расхаживает, как в пятом году. Дороговизна, война и всякое такое… «Долой!» – кричат. И солдаты будто бы с ними заодно… Диковина, а? К чему?.. Камнями, гляди, городовых закидали, на Самсоневском прошпекте, солдаты‑то… Зна – акомый прошпект! Хаживал я по нему, гулял, как перед войной отходничал по столярному делу. Тесть мой там, как жив был, в дворниках околачивался, сколько раз в пивную шатались, когда при деньгах были. В аккурат наискось от этих самых солдатских казарм, в проулочке помещалась тогда пивнуха. чистая такая, с музыкой, можно сказать – ресторан. Отличное было пивцо, помню, и вобла копченая, особенная, на закуску… Ну, и гармонист играл по вечерам… Эх, черт, хорошо помню воблу и гармониста, вот как сейчас!.. Так, гляди, солдатушки, бравые ребятушки, увидели из окошек, что городовые мастеровщину безвинно хватают, руки выкручивают, бьют, – и выскочили из казарм. Без ружей, жалко. Однако все едино – разогнали городовых, камнями закидали, понимаешь ты, ослобонили мастеровой люд! И ничегошеньки их офицерье поделать не сумело, дол – го – онько не могли загнать обратно в казарму. Самого командира, гляди, булыжиной солдатики угостили, ранили… А это к чему?

– Если правда, дай бог… к хорошему, самому хорошему, к чему же еще! – взволнованно проговорил из угла Григорий Евгеньевич.

– И я так кумекаю. Строгай ровней, чтоб доске было тесней! Не клей держит, а фуганок… Ах, честная мать богородица, собака ее укуси, гармонист – от мне вспомянулся больно явственно! Может, тоже не зря, а? Может, доведется, и пивка попьем в Питере, топнем еще разок напоследок каблуком, как тогда, грохнем вприсядку, гляди?!

Жилы вздулись у Пашкиного отца на шее, что веревки, и на лбу, на висках заходили – загуляли морщины, как жилы. Он отрывисто, глухо рассмеялся, точно костями со стуком пошевелил под армяком. Обвел вокруг хмельным, ласково – щедрым взглядом, будто обнял накрепко Григория Евгеньевича, сломлинскую молодуху с дочкой – цветком на груди, присмиревших ребят, сердитую Татьяну Петровну. Заметил сынишку, который на подоконнике украдкой копался в узелке с едой, мягко притопнул валенками – чулками.

– Пашка, мерзавец, учись хорошенько! – рявкнул ои на весь коридор, подскочил, дернул любя за ухо. – Хорошенько, гляди, учись, гос – по – ди – ном станешь, негодяй!

– Человеком, – поправил Григорий Евгеньевич, выходя, красный, на свет. – Рисует он у вас замечательно.

– Пачкун, – согласился огорченно Таракан – большой и еще разок, по – настоящему, рванул Таракана – маленького за ухо, так что тот не в шутку зашипел, вывернулся из батькиной сердитой лапы. – Всю избу, стервец, разукрасил. Баба с дресвой не отдерет, не отмоет никак на рождество, жалится… В богомазы дорожка, в маляры, в пьяницы!

– Да почему же? В художники, картины рисовать!

– Городовых камнями, а? – не унимался столяр. – Вот это, Евгеньич, кар – ти – на!.. К чему? Добро‑то бывает тоже ра – азное…

Учитель поманил Пашкиного расходившегося отца на кухню, видать, желал еще порадоваться с ним, потолковать на свободе про Питер, всласть, как с Никитой Аладъиным, но Татьяна Петровна все время была настороже.

– Григорий Евгеньевич, займитесь с детьми. Ведите их в класс! – распорядилась она.

Стали прощаться, и тут Аленький цветочек не захотел слезать с материных рук, задал такой рев, как настоящий зверь лесной, чудо морское, в полный голос, совсем не похожий на мамкин. Сломлинская молодуха расстроилась. У малышей – первогодников, глядя на Людмилку, задрожали приметно губы и глазенки стали мокрые.

– Ой, мамуха, я с тобо – ой! Ой, домой хочу, маму – уха – а–а! – заливалась, ревела баловница – капризница, хоть уши затыкай.

Тут бы на нее и прикрикнуть учительнице, в самый аккурат получилось бы, по справедливости. Нет, не прикрикнула Татьяна Петровна, будто не умела совершенно этого делать.

Пришлось родителям поскорей убираться восвояси. Людмилку схватила в охапку Татьяна Петровна, и ловко так, будто каждый день этим занималась – маленьких на руках таскала. Она живо унесла к себе в комнату реву – брыкалку, ребята не успели как следует глаза вытаращить от изумления.

Ну и вечерок – диво на диве.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю