Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 123 страниц)
Шурка промолчал.
– Тебе одному не управиться, – болтала Катька, завистливо поглядывая на колун и поленья. – Эвон их сколько, дров! Опоздаешь на урок.
– Эка важность, – мрачно сказал Шурка.
– Григорий Евгеньич заругает.
– Ну и пускай ругает, – еще мрачней пробурчал Шурка. У Катьки, как вчера, полезли от удивления глаза на лоб.
Она перестала грызть морковь, подумала, подвижное лицо ее озарилось догадкой.
– Мамка заболела, да? Ты не пойдешь сегодня в школу? Эге?
– Тебе какое дело, Растрепа? Проваливай! – свирепо зарычал Шурка и хрястнул изо всей мочи колуном по кругляшу. От одного удара кругляш развалился надвое.
Катька попятилась. Она до того рассердилась, что забыла про «Гулливера», не потребовала книжки обратно. Вприскочку побежала прочь, не оглянулась, даже языка не показала.
Вот она перелетела шоссейку, порхнула ласточкой мимо избы Солиных и пропала за углом. Там через гумно, полем шла самая короткая, самая памятная и дорогая тропинка в школу.
– Санька, где ты? Восемь скоро, – негромко, обычно позвала мать, высовываясь из окошка.
Увидела под навесом свежие поленья, ласково одобрила:
– На неделю припас… старатель. Иди скорей, пирожки остынут!
Шурка встрепенулся от этого привычного возгласа. Душа у пего смутилась, но он вжился в свое новое положение и не мог сейчас представить себе ничего другого.
Он молча прибрал дрова, отнес колун в сени, за ларь, и поплелся в избу.
От горячих пирожков отказываться грех. Поешь – сил прибавится. Худо ли? Сильному никакая работа не страшна. Знай ломи да посвистывай. Сильный, как в драке, всегда одержит верх в работе. Он, Шурка, обязан быть сильным. Вот он поест пирожков, молока напьется и пойдет в озимое поле чинить изгородь. Теперь это его дело. Он и зябь сам поднимет, если дяденька Никита позволит.
Наскоро сполоснув руки, Шурка сел за стол в картузе, как делали, торопясь, мужики в страдную пору.
Аппетитно дымила груда пирожков в глиняной плошке. Он потянулся за самым большим, поджаристым.
И тут строгий голос матери привел его в чувство:
– Ты что же, бессовестный, лба не перекрестил, не умылся как следует… И шапку не снял! Очумел? Ты за столом сидишь или где?!
Он не верил своим глазам. Мать замахивалась на него тряпкой, гнала к рукомойнику. Синие разгневанные молнии вылетали из‑под нахмуренных бровей, грозили испепелить на месте.
Эти знакомые молнии словно осветили Шурке прибранную избу, его бесценные башмаки, начищенные неизвестно когда ваксой, дышащее огнем и зноем устье печи, заставленное трехведерным чугуном с коровьим пойлом. Все, все в избе жило по великому, давно заведенному порядку. Да как же посмел его нарушить Шурка? Что ему взбрело в голову?
Мать кричала на него, стращала тряпкой, а руки ее, как всегда, делали еще много разных дел. Будто она вчера и не лежала мертвой на кровати, с лицом, залитым слезами, будто не виднелся в «горке» серый страшный пакет, спрятанный за сахарницу Никитой Аладьиным, словно и не держали недавно неживые руки матери пустой сковороды, – все это Шурке точно приснилось.
И от всего этого, обычного, посветлело у него на душе и на сердце. Он охотно расстался с картузом, умылся, перекрестился на божницу. Темный, строгий лик Спасителя подобрел, синяя лампадка явно подмигивала Шурке: дескать, смотри, брат, то ли еще будет.
Он догадывался, на что намекают ему с божницы. Он и сам страстно желал, чтобы все обернулось не так, как он решил, а по – другому.
Мать положила перед ним тот самый, большой, облюбованный им пирожок.
– Ешь скорей… в школу опоздаешь.
Шурка собрался с духом и, не глядя на мать, уписывая за обе щеки, пробормотал:
– Я… не пойду… в школу. – Что ты мелешь?
– Не пойду… и всё. Не хочу учиться.
– Как так не пойдешь? Что ты выдумал?!
Он заревел, и мать, тревожно взглянув на него, все поняла.
Она взяла его голову сильными, теплыми руками, прижала к себе и долго не отпускала.
– И думать так не смей, – горячо шепнула она. – Жив отец! Слышишь? Сердцем чую… Жив!
Было трудно понять: утешает она или действительно верит, как всегда, в одно хорошее на свете.
Шурка плакал, упрямо твердил, что в школу не пойдет, но знал, что говорит неправду.
Глава XVI
О ЧЕМ БОЛТАЮТ СОРОКИ ОСЕНЬЮ
После первого заморозка снова вернулось бабье лето. Дни стояли погожие, тихие. По утрам село заволакивал туман и долго не расходился. Белесой плотной стеной поднимался он до самого неба, скрывая избы, деревья, солнце. Становилось сумрачно, сыро и глухо, как всегда бывает осенью. Слабо доносился с гумен торопливый перестук цепов, хлопанье деревянных льномялок, людской говор, еле слышалось мычанье коров и блеянье овец за околицей, точно все живое отодвинулось вдаль.
Потом в белесой стене, там, где она упиралась в такое же белесое небо, появлялись синие трещины, и нежданно на землю пробивались потоки золотисто – голубого света. Туман редел, стена его отодвигалась, все возвращалось на свои места – ближнее и дальнее. Громче, слышнее становилось задиристое пение петухов, скрип колес на дороге, визг калиток по дворам. В бледной вышине, разрывая последние нити тумана, проглядывало солнце, вначале тусклое, словно заспавшееся. Оно не торопясь умывалось небесной водой, утиралось снежным облаком, как полотенцем, и, разрумянясь, светило жарко, по – летнему. Тогда вспыхивала зеленым неугасимым пламенем густая, раскустившаяся озимь в волжском поле. Расцветали в канаве у шоссейки одуванчики.
И весь короткий день, не шелохнувшись, задумчиво дремали в селе березы и липы, роняя легкие сухие листья. Листья не сразу падали на землю, они плавали в воздухе вместе с паутинами. Хорошо пахло по вечерам с гумен овсяной соломой, льняным душистым омяльем и горьковатым дымом. Рано зажигались в темном небе большие и частые белые звезды.
Иногда на день, на два устанавливалось ненастье. Но то были еще не осенние проливные холодные дожди, а теплая грибная морось. Она висела в воздухе прохладной пылью, затягивала тонкой молочно – синеватой мглой поля и деревни, а потом как бы опускалась на землю, пропадая незаметно где‑то за Волгой. Снова кротко голубело побледневшее ситцевое небо, светило и пригревало солнце, и все разгорались и разгорались пожарами в немой тишине окрестные леса.
Журавли тянули на юг низко, часто садились на зеленя, подолгу разгуливали там, словно им не хотелось покидать родные места. За грачиными тучами носились в полях вороны, галки, сороки и на разные голоса уверяли, что зимы никогда не будет.
Так казалось и Шурке, когда он, помогая матери в поле, жарился на солнцепеке или в свободную минуту, шляясь по шоссейке, сшибал от скуки в канаве босой ногой пушистые, облетающие шары одуванчиков. На работе, забываясь, он свистел и пел без слов, на все лады, разделял от всего сердца громкие уверения сорок и галок, что бабьему лету не предвидится конца.
Но такое блаженное состояние не часто теперь находило на Шурку и быстро покидало его. Свист внезапно обрывался, песня застревала в горле.
– Ну, что же ты, скворец? – спрашивала нарочито весело мать, сгребая граблями разостланный по жнивью, вылежавшийся на росе, околоченный лен, – она вязала его в тяжелые бурые пучки. – Пой шибче. Под твое верещанье ленок‑то, смотри, сам поднимается с земли, хоть руками не шевели. Давай, давай… и я тебе чуток подтяну.
Шурка не подавал голоса, старался в такие минуты не смотреть на мать. Он боялся: как посмотрит, так и увидит, что она притворяется. И мать непременно поймет, что он догадывается, у ней не хватит больше сил обманывать его и себя, она расплачется, повалится на лен и не встанет.
Но если ненароком он поднимал на мать боязливые глаза, то всегда изумлялся: ни одна морщинка не вздрагивала на ее худом обветренном лице. Мать отвечала на его взгляд ясно и прямо, даже говорила:
– Вот нагрянет папка домой, а у нас с тобой леи весь обихожен, загодя убран, по – хорошему. И зябь, спасибо Никите Петровичу, поднята… Похвалит. Отец‑то, говорю, обязательно похвалит. Он любит порядок в хозяйстве… Ты глянь, Санька, какой у нас ноне лен уродился! Чистое серебро… длиннущий. Первым сортом продадим, помяни мое слово, первым.
Она выдергивала из пучка льняную соломину, проворно мяла ее в ладонях. Костра отлетала, и длинные, русые, как материны волосы, волокна блестели и переливались на солнце.
– Постой, изомнем, отреплем ленок – на базар свезем. Я тебе ластику на рубаху куплю. Все лавки исхожу, найду. Сошью с белыми пуговицами. Не хуже других будешь в школу бегать… Старая‑то у тебя больно прохудилась в локтях, рубаха‑то. Заплаты не держатся, совестно отпускать на люди… Валенцы еще огорюем, черные, теплые – носи зимой, форси… Ну, сгребай живее, вечер скоро.
И принималась за дело так, что лен будто сам складывался в кучи. Но песни все‑таки мать не запевала, должно, забывала про свое обещание.
Шурка заметил: после рокового воскресенья мать работала с какой‑то ненасытной жадностью. Все, что она делала, ей казалось мало. А уж не у ней ли кипмя кипело в руках. Но она ворчала на себя, ругала шатунихой безрукой, если что не ладилось, и не отступалась, пока не выходило так, как ей хотелось. Когда же делать было нечего, мать еще больше, чем прежде, раздражалась, не могла сидеть в избе, шарила по углам, по чулану, в сенях и выискивала‑таки себе какое‑нибудь занятие.
Но бывали часы, когда мать подолгу стояла где‑нибудь на гумне у сарая, в сбившемся платке, темная лицом, суровая, старая, не похожая на себя. Боясь потревожить, Шурка отходил в сторону, старался не шуметь, уводил подальше Ванятку, чтобы он, несмышленыш, случаем не обеспокоил мамку.
Очнувшись, она сызнова принималась за дело, ломила за десятерых, но молчала. И тогда Шурка первый, как бы между прочим, заговаривал с ней ее же словами:
– Вот вернется… тятя… с войны… а у нас телушка выросла. Две коровы на дворе. Эге?.. Молоком хоть облейся. Да, мамка?
– Да уж… порадуется отец… что и говорить, – не сразу откликалась мать нетвердым голосом.
Теперь она не решалась смотреть на Шурку, отворачивалась, беспокойно поправляя платок.
Шурка торопливо отводил глаза, начинал свистеть изо всей силы, запевал самые любимые материны песенки, драл горло до хрипоты. И это помогало. Скоро голос мамки звучал ровно, раздумчиво, голубой свет прямых, ясных глаз озарял воспрянувшего Шурку.
– Не развалили хозяйство без отца. Как наказывал, так и живем. Кабы не сломала телка ногу, давно бы была у нас вторая корова. Глядишь, какая лишняя кринка масла в доме завелась. Барыш… На способие‑то одно подохнешь с голоду. Корова только и выручает. Уж как‑нибудь накосила бы я сенца, все заполоски, межники по травинке прибрала… Вишь, грех вышел – в яму провалилась, будто кто ее толкнул, телку‑то. А отец, помню, как на станцию провожали, наказывал: пусти телку на зиму… Не вышло, обидел бог… Опосля бычок родился – на оброк пришлось зарезать, сами и не попробовали, окромя требухи… Господи, молюсь, пожалей ты нас, не карай, чем мы тебя прогневали? Царица небесная, матушка, смилостивись, замолви там, на небе, словечко, награди телушечкой… Услышала заступница наша, вымолила, видать, у всевышнего – и на вот тебе, она тут как тут, телушка‑то. Да какая! Очкастая, крупная… Как отелилась Красуля, я телушку еле дотащила со двора в избу. А она, негодница, возьми да сразу и встань на ноги. Дрожит, мокрая вся, вылизанная, шатается, ноги у ней подгибаются, елозит копытцами по полу, по соломе, а стоит и ко мне тянется мордой… Я так и заплакала от радости.
Мать истово крестилась.
– Слава тебе, господи, царица небесная, лучше и не надо, как хорошо! Пожалела, утешительница, материнское сердце, известно… Теперича растет у нас телушка на загляденье. Бабы завидуют, до того складная, солощая… Да и умная же какая! Намедни капустный лист несу в фартуке, а она – навстречу. Пристала, бежит за мной, взлягивает, тянется к фартуку, так зубами и хватает. Я ей говорю: «Нельзя, баловница, поди прочь! Это я твоей дурехе матке припасла, Красуле. Вечером придет, и не подоишь, такая барыня на старости стала, без корма молока не даст…» И что же ты думаешь, Санька? Поняла! Отошла, листочка не тронула. Экая умница, и прозвища ей другого нет, Умница и есть! – смеялась довольная мать. – Я уж опосля, как подоила корову, не поленилась, сходила еще раз в капустник, нарвала охапку листа. На, говорю, ешь досыта, Умница… Помолчав, мать добавляла:
– Все у нас с тобой, Санька, как у людей, по – доброму, по – хорошему… Вот только Лютика я не уберегла, проворонила, – виновато вздыхала она. – Не надо было, знать, мне вести мерина на осмотр. Может, и обошлись бы, не забрали на войну.
– Говорил тебе – не води. Не послушалась меня, – строго замечал Шурка.
– Да ведь приказали, – оправдывалась мать. – Сам Устин Павлыч настращал – беда как. Опять же думала – безгодовый, кому он на позиции нужен, наш мерин. На живодерню таких берут. От бедности держали. Ну, а по теперешнему времени – все‑таки лошадь… Не думала, не гадала, а, оно, вишь ты, как нескладно получилось.
– У них все ладно да складно, – отвечал сердито Шурка, повторяя чьи‑то злые слова, вспоминая последний сход, усастого военного, трубившего в клетчатый платок, картуз с жребиями и пронзительно – беспощадные бельма писаря. – Безгодового взяли, а Быкова жеребца, трехлетку, не тронули… Что же ты смотрела? Кричала бы: неправильно.
– Уж я кричала, – признавалась мать. – Выла на всю площадь в волости… Да разве их, душегубов, перекричишь? Глотки‑то у них, поди, какие, в одну трубу трубят, стращают тюрьмой. Известно: баба, жаловаться не пойдет, не посмеет, ходов – выходов не знает… Да и кому жаловаться, окромя бога? Вор на воре в волостном правленье сидят. На быковском жеребце они, чу, нагрели руки… И все начальство, как поглядишь, такое же, куда ни ткнись… Как послушаешь народ про войну, про порядки, подумаешь обо всем – сердце кровью обливается… Господи, что же ты смотришь? До каких пор, милостивец, терпеть будешь?!
– Ну, мамка, Лютика не воротишь, он, может, пушки возит. Без пушек немца не победишь, сам дядя Матвей Сибиряк говорил… Заведем жеребенка, – поспешно утешал Шурка. – Продадим лен – и купим жеребенка, эге?.. А что у меня худые локти – наплевать. Подумаешь! Я рукава у рубахи стану засучивать – заплат и не видать. И валенок мне, мамка, не надо. Слышишь? В старых прохожу, они еще в голенищах крепкие. Подошью подошвы твоими старыми валенцами… ну, которые таскает Ванятка. Он еще сопляк, зиму на печке просидит. Главное, мамка, завести жеребенка. Верно? – убеждал Шурка горячо. – Каурой масти, с белой метиной на лбу, с челкой и чтобы хвост – трубой… Я верхом буду ездить. Ох, уж и промчусь, пес тебя задери! Всех ребят обгоню!.. Замиренье выйдет, тятя прикатит с позиции, а мы ему ничего не скажем. Заглянет тятя на двор, а там… две коровы и жеребец… Здорово, а?
– Да, господи, как хорошо, лучше и не надо! Постой, Санька, так и будет, вот увидишь.
В разговорах с матерью все выходило замечательно. Шурка верил матери, а она вон как верила ему, соглашаясь с выдумками, и вместе они радовались. Хорошо было слушать сорок, ворон и галок, уговаривавших грачей не трогаться с родимых мест. Шурка сам в азарте, разойдясь не на шутку, в том безотчетно блаженном состоянии, которое вдруг находило на него, не прочь был сказать белоносым приятелям верное словечко, побожиться, что домоседки трещат и галдят одну сущую правду.
Но стоило ему оказаться одному, как становилось тревожно – грустно. Он невольно думал, что как бы ни разгуливали по озими журавли, они, отдохнув, снимутся с зеленей и, вытянув шеи, курлыча, прощаясь, потянут все‑таки на юг. Как бы ни жгло затылок на припеке, скоро с севера навалятся непроглядные, лохматые, с ветром и дождем тучи – не высунешься из избы, да и делать на улице станет нечего. Что бы там ни толковала мать, как бы сам Шурка, утешая ее, ни поддакивал, ни выдумывал, обманывая себя, а лежит и будет лежать за сахарницей, в «горке», серый пакет с повесткой, в которой сказано, что отец убит…
Была еще одна немаловажная причина, почему Шурка чувствовал себя скверно. Конечно, эта причина не шла в счет с такой, как гибель отца, но все же и она давала себя знать, и временами очень больно.
Глава XVII
ОДИН НА СВЕТЕ
С понедельника Шурка остался один на свете.
Кругом его были люди, он разговаривал с ними, а все ж таки оставался один, как тут ни вертись. Чуяло его ретивое – не миновать ему новой беды. Так оно и вышло.
Он прибежал в школу после звонка и молитвы, когда ребята уселись по партам, нащипались, натолкались досыта, угомонились и Григорий Евгеньевич, стуча мелом, рассыпая крошки, писал на классной доске примеры со скобками. Учитель оглянулся на скрип двери, но слова не сказал Шурке, только глухо покашлял и как‑то виновато на него посмотрел.
Шурке отчего‑то было стыдно, неловко. Все таращились на него, как на утопленника. Он боком полез на свое место. Пашка Таракан и Андрейка Сибиряк молча потеснились.
Вынув из сумки расколотую мутную аспидную доску, прилаживаясь списывать примеры, Шурка уронил грифель. Пашка, вместо того чтобы по обычаю созоровать, закатить башмаком грифель подальше, вдруг нырнул под парту и подал оброненное. Эдакого с ним не бывало сроду.
У Шурки защемило в груди. Он вырвал грифель и съездил Пашку по голове. Таракан зашипел, но сдачи не дал. Шурке стало еще тоскливее. До чего дожил: его жалеют!
Он боялся встретиться взглядом с Яшкой. Глазастый Петушище как глянет, так и догадается о новости, которую поневоле припас для него Шурка. Он поскорей уткнулся в деленье, складыванье и умноженье, но затылком чувствовал – класс настороженно, тревожно следит за ним, будто ждет от него чего‑то. Наверное, и Растрепа вылупила зеленые любопытные глаза.
Уж не рёва ли от него ждут?
Как бы не так! Таращитесь сколько влезет, хоть год, – он и не пикнет. Не на таковского нарвались. Шурка – не девчонка. Это Анка Солина ревела три дня в классе, когда ее отца, прибежавшего с Карпат, увезли стражники. Подумаешь, в острог посадили! У Шурки дело похуже, но он вытерпит, не заплачет, только бы к нему не приставали.
Он раньше всех решил примеры, поднял руку. Но Григорий Евгеньевич, обходя его взглядом, будто не замечая вытянутой руки, позвал к доске Митьку Тихоню. Как полагается, Митька живо угодил к печке, в угол. Шурка с завистью посмотрел туда.
Хорошо бы сейчас подраться с кем‑нибудь, поцарапаться, чтобы Григорий Евгеньевич рассердился и поставил столбом рядышком с Тихоней. Можно чернила пролить нарочно, еще лучше вымазать чернилами Таракана и Сибиряка, тогда место у печки наверняка обеспечено до конца урока, а если набраться нахальства и раздавить стекло в окне, так и на весь денек. Стой себе в углу, ковыряй мох и плесень в пазах, никто на тебя не смотрит, никто тебя не жалеет.
Он строил самые дикие, невозможные планы, как попасть столбом в желанный угол, мысленно давно торчал там. Урок продолжался, ребята перестали следить за Шуркой, но он все не мог успокоиться.
Самыми мучительными оказались перемены. Надо было вылезать из‑за парты, чтобы не остаться в классе наедине с Яшкой. Петух, по всему видать, только этого и желал, подмигивал Шурке, тряс красноречиво лохмами. Избегая Яшки, приходилось кидаться в самую гущу ребят, играть, а Шурке этого как раз и не хотелось. Он боялся, что ребята станут расспрашивать про отца, он не выдержит, разревется, как Анка Солина.
Но никто об отце не заговаривал, будто ничего не случилось, и Шурка стал успокаиваться.
Хуже было то, что ребята в игре, словно по уговору, ухаживали за ним, не давали ему водить. А уж какая это забава, если понарошку все поддаются. Но скоро ухаживание кончилось, игра взяла свое. Его обозвали Кишкой, чему он был страшно рад. Потом его порядком заводили в «шары», так что он даже обозлился и еле отыгрался.
Он приходил в себя, школьная жизнь продолжалась, ей не было никакого дела до Шуркиного отца, и слава богу.
Правда, в большую перемену сторожиха Аграфена, повстречавшись с Шуркой в коридоре, заутиралась фартуком и хотела погладить его по стриженой голове. Он увернулся от такой непрошеной милости, еле сдержал себя от желания толкнуть сторожиху в острый горб.
– Не лезь… без спросу! – яростно огрызнулся он. Слезы высохли у Аграфены. Ей моментально понадобился не фартук, а веник.
– Ах ты паршивец! – расходилась, раскричалась Аграфена. – Я к тебе с добрым словом, а ты… Ну, погоди у меня, обормот бесчувственный!
И погналась за Шуркой, размахивая мокрым, грязным веником. Вот это дело!
Спасаясь от сторожихи, он славно съехал задом наперед по перилам крыльца вниз и… прямехонько угодил в растопыренные руки Григория Евгеньевича.
За путешествие таким недозволенным способом полагалось оставаться без обеда или по крайности попасть в облюбованный, но теперь не манивший к себе угол возле печки.
Однако Шурку ожидало другое.
Григорий Евгеньевич привел его в класс, к рыжему шкафу, и с самой верхней полки снял здоровенную, как Библия Василия Апостола, книгу в коричневом толстом переплете. Это был журнал «Вокруг света» за давний год – предмет нескончаемых мальчишеских страстей.
Учитель давал ребятам смотреть журнал только за известные школьные подвиги, – например, за отличное сочинение, за диктант без ошибок и клякс и прочие приятные мученичества. Такой же святой порядок держался в школе и по другим журналам, уставленным на верхней полке шкафа. Там, ожидая грядущие подвиги ребят, полеживали, как знал Шурка, еще «Природа и люди» и «Нива». Но самой дорогой, бесценной наградой был, конечно, «Вокруг света» – с приключениями и умопомрачительными картинками. Шурке не однажды выпадало школьное, завоеванное трудом и терпением, счастье совать нос в этот журнал. Каждый раз он делал это с великим наслаждением, ему всегда не хватало времени полистать всласть широкие, в два столбца, пожелтевшие, пропахшие чем‑то кислым страницы и пробежать хотя бы одним глазом самые заманчивые истории, случившиеся на море и на суше.
Получить награду даром, нет, еще почище – за баловство – это как‑то выходило из железного порядка Григория Евгеньевича.
Шурка насторожился.
Нет ли тут подвоха? Уж не собирается ли Григорий Евгеньевич, усадив его за журнал, гладить по голове и жалеть? Да как же он, Шуркин бог, не понимает, что этого делать нельзя!
– Нуте – с, хочешь посмотреть? – спросил учитель, и ладонь его осторожно легла на Шуркино плечо.
До затылка было близехонько. Шурка ощетинился ежом, попятился,
Григорий Евгеньевич смутился, растерянно дернул себя за волосы.
– Листай аккуратно, – пробормотал он, виновато отводя ладонь. – Пальцами не мусоль… не рви картинок… нуте – с…
Он потоптался возле шкафа, помычал еще немного, понукал и пошел из класса на цыпочках, как никогда не ходил. Шурка исподлобья следил за учителем.
И этот вид Григория Евгеньевича, осторожно, на носках идущего по пустому классу, это покачивание из стороны в сторону, неловкое размахивание руками, которые будто искали опоры в воздухе, чтобы не задеть за парты и не потревожить его, Шурку, – все это – необыкновенное, такое понятное – ударило больнее и слаще, чем всякая ласка. Не помня себя, Шурка заревел.
Григорий Евгеньевич тревожно оглянулся, бросился к нему, сам прослезился, обнял и долго – долго что‑то говорил Шурке ласковое, утешая его.
И Шурке не стыдно было слез и ласк.
Григорий Евгеньевич спросил о матери. Шурка все рассказал, как лежала мать вечером замертво на кровати, а утром стояла у печи с пустой сковородой, как он решил не ходить в школу, а мать не позволила, приказала идти, сказала, что отец жив, и Шурка притворился, что верит. На самом деле, конечно, отец не вернется, и потому он, Шурка, хотел остаться дома – мамке тяжело и скучно одной. Но все равно, он и учась станет помогать матери изо всех сил.
Он так разболтался, разнежился, что готов был поведать Григорию Евгеньевичу и про серебряные крестики, какая с ними теперь выходит неудача. Неизвестно, чем бы закончилось для него и Яшки такое откровение. К счастью, в коридоре загремел строгий голос Татьяны Петровны, учитель заторопился.
– Вот как мы с тобой хорошо поплакали и поговорили, – шепнул он, смущенно улыбаясь, вытирая лицо платком. Оглянулся на дверь и приложил палец к губам. – Нуте – с, путешествуй вокруг света на здоровье… И верь матери. Она у тебя ве‑ли – ко – леп – ная… и ты славный мальчуган, вылитый мужичок с ноготок… Помнишь?
Григорий Евгеньевич подмигнул и, кивая на окно, тихонько сказал стишок:
– Отец, слышишь, рубит, А я отвожу…
Помолчал, прислушался, как Татьяна Петровна сердито распекает кого‑то в коридоре, и погрозил Шурке:
– Чтобы молодцом у меня, молодцом!.. Жди отца. Материнское сердце – вещун… Так и знай.
Григорий Евгеньевич ушел из класса. Шурка пристроился на полу с журналом на коленях.
Немного прошло времени, как он уже плыл на шхуне к острову Мадагаскару. Буря рвала паруса, волны перекатывались через борта, и капитан, старый морской волк, которого совсем недавно звали Кишкой, привязав себя ужищем к мачте, громовым голосом приказывал матросам откачивать воду из трюма.
За этим занятием и застал его Яшка.
Вид у Петуха был самый решительный: лохмы торчали задиристым гребнем, глаза сверкали мрачным огнем, под стать веснушкам.
Деваться старому морскому волку было некуда. Чтобы как‑нибудь протянуть время до спасительного звонка горбатой Аграфены, капитан великодушно предложил вместе плыть к Мадагаскару. На шхуне только что смыло волной за борт рулевого – освободилось выгодное местечко для храброго человека.
Петух был неумолим. Он пнул ногой капитана вместе со шхуной, бурей и Мадагаскаром.
– Ты чего от меня бегаешь, ровно в прятки играешь? – грозно приступил он к допросу.
– Привиделось… – пробормотал Шурка как можно безмятежнее.
– Как же, привиделось! Я тебе знаки подаю, а ты морду воротишь. Ослеп?! Смотри, как бы не пришлось мне засветить тебе пару фонарей.
– Побойся бога. Яшка, что ты говоришь… несуразное? – прикинулся обиженным Шурка.
Он жалел, что уплел пирожки с луком и картошкой, которые мать дала ему в школу. Может быть, угостившись, Яшка повел бы себя иначе. Теперь же оставалось ублажать Петуха выдумкой – пища не ахти сытная.
– Никаких знаков я не видел и морды не воротил, – сказал Шурка. – Я тебя сам искал по всему двору… сбился с ног.
– Врешь! Скажи – честное солдатское слово? Скажи! Шурке совсем не по душе было сейчас всякое упоминание о солдатах. Пришлось вилять и изворачиваться.
– Была охота врать, – ответил он. – Я бы тебя сыскал, да ко мне привязалась горбуша Аграфена, погналась с веником. Ну, я махнул от нее на крыльцо, потом, знаешь, по перилам наземь… Вот уж тут, Яшка, я оказался слепней, наплюй мне в глаза, если вру! Понимаешь, лечу задом наперед, важнецки так лечу и не вижу Григория Евгеньича. А он тут как тут, руки расставил и ловит меня как миленького. Сграбастал и привел сюда… Вот почему мы с тобой разминулись.
– Григорий Евгеньич поставил тебя в угол?
– Н – не – ет… Дал «Вокруг света» посмотреть.
– За перила?! – свистнул Яшка. – Так я тебе и поверил. Шурка и сам знал, что путешествие по перилам тут ни при чем. Но действительная причина неожиданной щедрости учителя была такая постыдная, что хоть разорви Шурку на кусочки, он никогда бы в ней не признался, даже самому себе. Он не ревел в классе, и Григорий Евгеньевич не плакал вместе с ним, не ласкал и не утешал его. Все это Шурке показалось, как бывает, когда остаешься один и о чем‑нибудь сильно задумаешься. Он размышлял об отце, и с ним, с Шуркой, случился такой грех, – вспоминать зазорно. Он, конечно, ни о чем Григорию Евгеньевичу не рассказывал и, боже упаси, не собирался рассказывать, – ведь вот что может причудиться, подумать только!
Но верно было то, что Григорий Евгеньевич, поймав его, привел в класс и дал посмотреть журнал «Вокруг света». Шурка имел право сказать обыкновенное честное слово, потому что это было как‑никак подобие правды.
И он сказал желанное честное слово с таким жаром и пылом, что Яшке ничего другого не оставалось, как поверить.
– Ну ладно, – смилостивился Яшка, прекращая допрос. – Понимаешь, я рассердился на тебя, – объяснил он. – А когда рассердишься, сам знаешь, всякое в башку лезет… Слушай, Саня, что я тебе скажу.
Петух сел на корточки, засопел и преобразился. Задиристый гребень не торчал больше над головой, лохмы мирно свисли на курносый нос. В щелки между волосьями глядели на закадычного друга дюжина ласковых веснушек и добрые, жалостливые глаза.
– Саня, миленький, не робей… и нюни не распускай, – хрипло проговорил Петух, застенчиво трогая Шурку за ногу. – Может, и мой батя… убит… я помалкиваю. Ну и ты молчи. Пускай мамки ревут, на то они и бабы… А наше дело – солдатское. Нам надо терпеть, привыкать. То ли еще впереди будет, ты сам говорил. Ну а давай, брат, привыкать, давай терпеть. Ладно?
Шурка, побледнев, молчал.
– Ну вот и расчудесно! Ты молчи, ничего не говори, я все понимаю… Я так и знал, Саня, что ты согласен. Я знал, что ты мне это скажешь. Ты – герой! Ты заработаешь ого какой крестик! Вовсе не серебряный, а золотой. Может, я получу серебряный, а ты беспременно золотой. Клянусь честным солдатским словом!
Петух облегченно перевел дух. Самое трудное, как он полагал, было им сделано превосходно: он и друга пожалел и никаких жалких бабьих слов не сказал, и они обо всем замечательно договорились.
– Фу – у, леший, какая жарища! – признался Яшка, вытирая рукавом пот с багрового лица. – Совсем на осень не похоже. Хоть купайся! Верно?
Шурка открыл рот, но язык не подчинялся ему, не поворачивался.
А Яшка трещал отчаянной трещоткой:
– Уж коли на то пошло, не дай бог, правда, что про твоего отца в пакете прописано… тогда, Саня, мы отомстим. Ох, как мы отомстим! Еще нету на свете такой мести, какую мы придумаем. За каждую батину пролитую кровинку мы выпустим по ведру вражьей кровищи. Эге?.. Колоть! Резать! Рубить!.. Нам ведь не впервой заниматься этим дельцем. Правда? Тут нам, Саня, привыкать не надо, – давно привыкли, разбойничество пригодилось… Э – ах!
Яшка вскочил, взмахнул рукой, снес наотмашь чью‑то подвернувшуюся голову и только крякнул от удовольствия. Воинственный гребень опять качался у него над бедовой головой.
– Мы затопим, Саня, красной водой окопы, так и знай. Пускай распроклятые германцы и австрияки барахтаются в крови, – не жалко. Не будет им пощады, сами на рожон полезли! Наших батей убивать?.. Так нате же, конопатые, попробуйте, каково умирать живому человеку!.. А – а, не скусно? А вы думали, смерть‑то – сахар?.. Так лопайте этот сахар, подавитесь им!.. А – эх! Э – ах!
Яшка осатанело рубил, колол направо и налево, без разбора, орудуя, видать, одновременно и штыком и саблей. Но этого ему показалось мало. Он надул веснушчатые щеки, выпучил от наслаждения и ярости глаза и принялся расстреливать врагов из пулемета и трехдюймовки.








