412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 93)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 93 (всего у книги 123 страниц)

Песня рассказывала, не таила, как Евсей – солнышко, ласково урча, ладил свое: «Кто желает, к чему лежит душа… А все ж таки – ни лошадей, ни семян. Скоро косить, а мы… По мне артелью способнее». Ему с сердцем отвечали: «Чего ты понимаешь?! Не плотники, артелью‑то, и земля – не изба… Да и в артелях всякое бывает, за топоры хватаются, не приведи господь». Другие, матерясь, открыто злобились: «Пахать буду я, а жрать мой хлеб будешь ты?! Хва – ат!» Кто упрямился, кто соглашался: «Не минешь сообща, хошь не хошь… Безлошадные, голодные, попробуй‑ка в одиночку! Хрен посадишь, хрен соберешь… А вместе‑то можно и в господскую конюшню заглянуть и в амбар, не грешно. Отдадим опосля, собака его загрызи, Крылова, отработаем, так и быть!» Всех насмешил заика Пров, требуя, чтобы ему намерили полоску четвертями, не саженью. «У – усти – нова саж – ж–ж… Ом – маны… вает, как хоз – з–з…» Он отнял у Минодоры сажень и своими страшно растопыренными, прыгающими пальцами, большим и средним, побежал по черно – белым и красным делениям на доске, и получилось, что в хваленой сажени будто не хватает почти шести вершков.

В Шуркиной песне было все, и как Осип Тюкин, наблюдая с одобрением и нетерпением за церковным сторожем, который, ползая на коленях по густо – зеленущей лебеде и бурым лысинам, сам, дрожащими четвертями, отхватывает, намеряет себе полосу, как Осип Тюкин, глядя на старания Прова, выпытывал у Сморчка: «Что ж, картошку‑то бороздами делить, овес, ячмень снопами? Я бы не против, да мне лопать нечего, семья. Я зачну картохи по горошине, по ореху копать, а ты скажешь, погоди, мелка, рано… Нет уж, видно, хоть лопатой да на своем загоне распоряжусь, за который пролил кровь, чуть не убился. Как хочу, накормлю ребятишек». И как все яростней, дружнее орали, спрашивали безлошадники, что им делать с землей, скажите на милость, горстями глины рот набивать?! И как дядя Родя, от холода или от чего другого синий, как его рубаха, послушав, переглянувшись не один раз со всем своим Советом, перемолвившись, поспорив, сбил решительно солдатскую фуражку на затылок, утер мокрый лоб и твердо распорядился: «Бросай сажень! Зря, выходит, я тащил… не понадобится».

Обо всем этом сладко и больно пела, не смолкая, Шуркина душа, без слов, как поют птицы, звонче и звонче, с переливами, раскатистей, и скоро все барское поле с народом и встрепенувшимися, взлетевшими жаворонками, Волга с ветром и тучами подхватили песню и жили вместе с Шуркой одной этой песней…

А на другой день вот и была немыслимая, невозможная зимняя вьюга, и дяденька Никита Аладьин кидался с Минодорой снегом на улице и невообразимо заливался – пел, чего с ним никогда не бывало, выводил тонко свою чудную песенку со смешными, подковыристыми для мамок словами. Песенка была совсем – совсем другая, но теперь, вспоминая, казалось, что и Аладьина песня и его, Шуркина, беззвучная, но очень громкая, хоть и без слов, были в чем‑то самом сокровенном, не совсем понятном одинаковые. Во всяком случае, шутливая припевка Никиты, пробиравшая Минодору за снежки, определенно тоже имела важное отношение к барскому полю, к тому, что произошло там, на пустыре. Потому‑то, должно быть, Аладьин, нарадовавшись майскому, редкостному снегу, пообещав много каши и хлеба, сказал тогда, с высоко поднятой головой, уверенно – довольно и весело:

– Управимся!.. В самый аккурат!

Глава XIV
Необыкновенные дни

Холода держались неделю.

И все эти дни в барском поле на пустыре было полно народу. Вырубали наспех кусты ивняка, разросшиеся за войну по межам, выкорчевывали заросли татарника, крапивы, лебеды. Собирали каменья, вымытые дождями, пахали и боронили под яровое. Не хватало лошадей, плугов, борон. В избытке были одни руки. Поднимать пустырь заступами, копать, что огород, как это делали Пров и Осип, никому не хотелось: больно много уйдет времени, и то беда как запаздывали с севом. Протяни еще пару недель, и ничего путного не вырастет, не поспеет, весна и лето короткие, промелькнут – не успеешь оглянуться, залетают белые мухи, как намедни. Да, весной‑то снежок к урожаю, а осенью – к слезам.

Первое время мешали посторонние, смешили и сердили. Эти приходящие чужие мужики и бабы с мешками, удобно свернутыми и сунутыми под мышки, шляясь около усадьбы, подходили к работающим и, поздоровавшись, неизменно спрашивали требовательно:

– Где тут, граждане, хлеб голодающим раздают?

– Какой хлеб?

– Сказывают, господский… Неужто весь расхватали? Ай, батюшки, жалость какая! Опоздали!

Потом таращились на работу и осторожно пытали, расспрашивали, что тут такое делается помочью на барском пустыре.

Чтобы не мешали народу и не раздражали его, Совет распорядился заворачивать непрошеных гостей восвояси, как заметят в селе, на шоссейке.

Тогда кто‑то ночью пытался снять с петель двери хлебного амбара. Помешала Яшкина мать, вышедшая на крыльцо покашлять и услыхавшая шум на гумне. Она нечаянно спугнула, воры укатили на телегах прямиком к станции, полями, и только колеса долго стучали в ночной тиши по рытвинам и каменьям да лошади отфыркивались на бегу, наяриваемые вожжами и кнутами.

Дед Василий приказал пленным по очереди сторожить с ружьями усадьбу по ночам.

Встревоженные мужики успокоились, однако косились на ржавые берданы, ворчали:

– Не в те руки попали ружьишки!.. Нам бы пригодились!

Но все это было не главное, не самое важное. Главным и самым важным был в эти дни общий пустырь в барском поле.

С семенами, казалось поначалу, словно бы обошлись, немного набралось. Совет открыл магазею у церкви, и ребятня, сиганув туда раньше подвод, не могла наглядеться в затхлом, пропахшем лежалой половой и соломой полумраке на высившиеся двумя стенами до перекладов сусеки с забитыми оконцами внизу, почти у самого прогнутого, гнилого пола. У порога, в щели, зеленели просыпанные овсины и цвел длинноногий одуванчик, высунувшись под дверью наружу.

Когда отодрали топором горбыли и доски, освободили оконца от соломы и омялья, в квадратные отверстия брызнули и беззвучно потекли двумя светло – желтыми, почти молочными, ожившими ручьями усатый овес, несколько тощий на вид, и крупный, словно граненый, ячмень. Мужики спеша кинулись с мешками к оконцам. Запахло хлебом, как в риге осенью, когда молотят. Из лавки привезли весы, особенные, для большого груза, с деревянной широкой подставкой, чугунными стойками по бокам, намертво державшими плоскую, с делениями железину, по которой туго ходила рыжая от ржавчины указка. Ребята не проворонили, сунулись ближе к весам, вспомнили школу и, ей – богу, подсобили, подсказали дяденьке Никите, как управляться с сей премудростью. Ребята испытали весы на себе. Катька Растрепа оказалась, как перышко, самая легкая.

И час и два лились из оконец благодатные ручьи, и чудилось, никогда они не иссякнут. Зато и народ прибывал с подводами со всей округи – магазея принадлежала всему церковному обществу. Которые хвалили семена, запускали в мешки руки по локоть, ворошили, черпали пригоршнями и ссыпали с ладони на ладонь, нюхали, даже пробовали на зуб.

– Уцелело! Не весь ячмень, овес сгрызли мыши, скажи на милость, оставили на кашу!

Кому и не надобно семян, требовали: «Засыпал в магазею, стало, подай обратно»; «Плевать, что сообща задумали, – меня не спросили»; «Мое отдай мне!»

Как тут откажешь? Можно Устину отказать, Шестипалому, другим зажиточным, они и не явились в магазею. Совет увещевал, уговаривал не брать, кому не нужны семена. Слушались плохо, большинство жаловалось, что сеять нечем.

Опять заскрежетали по сеням и дворам ручные каменные жернова и деревянные мельницы с железными насечками, как недавно, после пожара и суматохи в усадьбе, с той лишь разницей, что теперь мололи жито и овес в открытую, днем: скрывать свое не от кого. Таились лишь безземельные, самые нуждающиеся, что поднимали гомоном пустырь. А как и тут запретишь, толковал Совет, в брюхо хоть полено суй, до того оголодали. Не пришлась, должно, господская земелвка ко двору – пускай ее под гору! Сторчался не один Евсей, супились молча, сумрачно многие, даже те, что и не рассчитывали на общий посев, имея немножко своей земли, как Шуркин батя.

Все же часть жита и овса из магазеи спаслась. Дяденька Никита, спасибо, догадался, успел свезти воз – другой на своем хромом Савраске, забрал паи кой – чьих справных, зазевавшихся, а может, и совестливых хозяев, не явившихся к магазее, свалил на пустыре мешки и приставил сторожа. И греха тут было и смеха вдосталь.

Хуже обстояло дело с лошадьми. Однако и тут свет оказался не без добрых людей. Первая привела мерина решительная Минодора, хотя у ней самой не посажена была еще картошка и лен не сеян. Глядя на Минодору, дали лошадей хохловский депутат, Апраксеин Федор, Егор Михайлович и шустрая молодая солдатка из Глебова.

– Воровали сушняк в барской роще вместе и тут заодно?! – дразнили бабы. – Смотри, Егор, как бы жена не обломала сковородник о твои бока!

– Небось стерплю. За такую кралю и пострадать не грех. Паши без отдыха!

– На Груне?!

– На лошади ейной, глухни длинноязыкие! Гляди, так и играет гнедой, сам просится в оглобли.

На один – другой уповод стали приводить и другие, упрошенные Яшкиным отцом, отзывчивые, которые отсеялись, и ревниво – сердито следили, как обходятся с их животинами. «Навыдумывали черт знает что! Чужую пашенку пахать – семена терять». Дед Василий Апостол, распоряжаясь по усадьбе, заканчивая ранние яровые, глядел на шумных соседей, молчал, терпел, дядя Родя ему и вида не подавал, что нуждается в тягле. Может, это и пришлось по душе дедку, он тоже расхрабрился, раздобрился и дозволил увести из барской конюшни карего мерина с бельмом. А на пароконный, с колесиками, плужище Евсей Захаров только полюбовался. Не вышла его задумка – не хватало тягла

Прежде, когда пахали весной, мужики любили, оставив лошадей середь полос или на концах, сойтись на чьем‑нибудь загоне, посидеть кружком на солнышке, покурить, поточить лясы. Разговаривали и курили подолгу – надо же лошадям отдохнуть, да и у самих руки – ноги отваливаются, ломят мужики заодно с конями, чисто двукопытные лешаки. Расходились медленно, спешить было некуда: рано выехали в поле, успеют с яровым, земля не просохла как следует, возьми комок, брось, он и не рассыплется. Примета верная, сам Турнепс сказывал, агроном. Поэтому через часок вновь сходились, чтобы дать лошадям и себе роздых.

Теперь пахари курили, работая, присев на минутку неловко на плуг, и сходились редко к ненадолго, разве что узнать, какие новости от Родиона Болвшака. И все‑то оглядывались, прислушивались. А может, это только казалось Шурке, уж он‑то сам часто вострил боязливо уши: не гремит ли казенная, с начальством, тройка из уезда, из волости? Не цокают ли подковами по булыжинам шоссейки верховые стражники? Он звал ребятню за село поглядеть, что там видно и слышно.

Вокруг было тихо, только шуршал прошлогодней, жухлой травой ветер. На пустыре ветер задирал лошаг дям гривы и хвосты, пузырил одевку мужиков и баб, срывал картузы, платки. Низко, неприветливо висело холодное, серое небо – ни дождя, ни тепла.

Но эта весенняя стужа, пыльный крутень на безлюдной дороге не печалили народ, напротив, радовали, веселили. Пахари, балуясь, орали, перекликаясь:

– Эге – гей!

– Ого – го – о!

И бурый, сухой прямоугольник пустыря, очищенный мамками от ивняка, камней и сорной травы, стал заметно краснеть и темнеть с краев свежим суглинком, день ото дня суживаясь, пропадая. И все увеличивалась пашня, багряно – синяя, в зеленых берегах, как озеро. Грачи, скрипя на ветру железными крыльями, стаями опускались за пахарями и медленно, важно, как им отроду положено, переваливаясь от сытости с боку на бок, ходили по бороздам и нехотя рылись в свежей земле, выбирая, должно, самых лучших червей, крупных и жирных, которых наверняка охотно отведает и окунь, а может, счастливым утречком позавтракает и сам волжский барин – лещище, что медный, надраенный песком поднос. Жалко, пропадает вовсе даром славная наживка, сбегать на реку, в заводь поудить совершенно нельзя, нету свободного времени, пропустишь тут, в барском поле, самое захватывающе интересное, необыкновенное. И верно, Шурка вдруг увидел белых грачей и долго не мог понять, что это за новое диво такое. Ах, как много завелось в деревне в последние дни всяческих правдоподобных и неправдоподобных див, не успеваешь толком разглядеть, понять и налюбоваться! Но это чудо – диво было из самых невозможных, простых и непонятных. Оно мерещилось и не пропадало, Шурка успел потаращиться вволю и без толку. И вся ребятня, которая была тут, насмотрелась досыта, все глаза проглядела попусту: никто не отгадал, что это такое.

Белые невиданные грачи держались поодаль от народа и были не такие привередливые, как обыкновенные, хватали все подряд, что попадалось им под нос съедобного на пашне, в бороздах. Пахари, нагоняя, приближались гуськом, и белые дива поднялись, черноголовые, раскинув снежно – узкие, длинные крылья, и косо, как на парусах, полетели к Волге. Они летели низко над полем, как над водой, и Шурка наконец узнал птиц.

– Чайки! – закричал он, задыхаясь от радостного волнения,

– Чайки! Чайки! – подхватили отчаянно ребята. – Господи, как же мы не признали? Чайки!

– …пять, шесть, семь! – считали и ошибались и опять пересчитывали улетающих чаек Яшка Петух и Колька Сморчок. К ним пристал Володька Горев, мастак по арифметике, потом и вся ребятня стала помогать считать чаек, потому что это было очень важно.

Красивы, редки чайки в поле. Даже мамки и мужики, заметив, залюбовались.

– Волга близко, вот и налетели. Голодно, пасутся с грачами.

– Да ведь как пашешь, не всегда увидишь…

– Значит, бывают сыты рыбой.

– Ох, нынче и птица по миру иди, милостыньку проси!

Но лошадей все‑таки не хватало, мамкам и мужикам было не до чаек.

Сунулись к Ване Духу. Он завилял: и самому надобно пахать, и Вихря переднюю правую зашибла, бабка – что бревно, хоть к ветеринару в уезд веди, и плуг дурит, кузня, черт те дери, своя, а лемех, отвал поправить некому. Неизвестно, где тут была правда, где выдумка, но все понятно: жалко кобылы Тихонову.

Он по ночам, благо ночи в мае светлые, схватился скородить и сеять яровое по арендованной им в усадьбе, поднятой осенью зяби. А когда дядя Родя, узнав, запретил, Ваня Дух в тот же день сам привел в поводу Вихрю на пустырь. Противно было смотреть на Тихонова, как он, низколобый, кривясь черным лицом, совал ременную уздечку Никите Аладьину.

– И моя доля будет, запрягай. Плужишко расхудился, не вру, займите у кого ни есть, и с богом… А? Даже пользительно – потопает, попотеет, кровь‑то и разгонит ушиб, нарыв… Балуй у меня, стерва!

Он замахнулся на Вихрю здоровой рукой, концом уздечки, но не ударил, как обычно, погладил торопливо по морде. И было это так неожиданно, что не верилось, – Ваня Дух ласкает свою кобылу.

– Что сработал – твое, бери. Верно? – спрашивал он настойчиво Аладьина. – Порядок дела не портит. Так?

Тихонов надеялся. И не напрасно. Совет уступил, позволил ему засеять овсом и ячменем часть зяби в барском поле. Рассудили: все‑таки аренда, денежки заплачены, порядок должен быть завсегда и везде, это Тихонов правильно толкует, хоть он, конечно, думает только о себе, о барыше. Вот мельницу вальцовую, никак, действительно строит на станции, купил, говорят, сарай у трактирщика. И локомобиль графский сторговал, Мусиных, ломаный, приволок в сарай, может, и починит, железнодорожники рядом, мастера на все руки. Да пес с ним, Ваней Духом, все будет польза – не тащись в горячую пору молоть за осьмнадцать верст в Лацкое или в город

Страх прошел, никто мужиков и баб не трогал, пустырь обратно не отнимал, за пожар в усадьбе к ответу не волок. Все делалось так, как хотелось, как решили, – народ повеселел и заметно подобрел. Ваню Духа пожалели, вот до чего дошло! Леший с ним, говорят, с Тихоновым, чистоган – его царство, а у нас, гляди, свое будет княжество, без чистогана. Потягаемся, собака его укуси!

А Ваня Дух, осмелев, собирался засевать и остальную подготовленную земельку, снятую в аренду. Вот он, его порядочек! Дорого обойдется Совету кобыла Вихря.

Олегов отец слова не дал вымолвить, не позволил просить и кланяться, сразу дал жеребца.

– Пожалуйста, на денек, на два, с удовольствием. Сам хотел предложить… На три дня берите! Больше, к сожалению, дружки, не могу, еду в уезд по делам революции.

И, как всегда нынче, добавил знакомо – значительно:

– Ее, революцию, кормить, обувать, одевать надобно. Она, мать ее дери, не ждет! Ей подай, откуда хочешь…

У Быкова незаметно появилось прозвище, кто придумал, неизвестно, а сразу прилипло, будто с ним родилось, да не одно, целых три: Медок, Сахар Медович и просто Сахарок. Прозывали за глаза всяко, как кому хотелось, как пришлось, подвернулось на язык, и все получалось в самую маковку, не закроешь шапкой. Раньше побаивались: обзови попробуй – еще дойдет, узнает, чей язык повернулся на обидное, и в лавку не пустит, на копейку не даст в долг. Нынче языки у всех были острые, резали, как хотели и кого хотели, да и лавка теперь была пустовата, прозывай, как нравится, – все равно покупать нечего, руби со всего плеча. Но рубил сплеча больше сам Сахар Медович. И совсем не похоже на себя, с бранью и прямотой, без ласки и хитрости, говорил, как в трубу трубил:

– Сатана его возьми, лес, эту барскую рощу в Заполе, сам дьявол – раздьявол подавись моим задатком, не жалко! Попутал нечистый, каюсь… Человек простит, и бог простит. Не скрываюсь!.. Может, и правильно все, что делаете. А как же, имениннику и пирога нет? Так он сам возьмет и спрашиваться не станет. Ешь, ломай и нам давай! Вот как по – моему‑то, по моей простецкой крестьянской мысли… По – другому пел? А ты думаешь, мать – перемать, легко душу‑то наизнанку выворачивать, самого себя брать за горло? Попробуй каково!.. Я толкую, когда пир – тогда и песни. Да вы, дьяволы – раздьяволы, сами‑то соображаете, какое пиво заварили?

Не утерпев, по старой привычке сластил щедрой рукой:

– И то сказать, должен же когда‑то быть праздничек и в нашем переулке, самый первопрестольный, а, мужички, бабочки? Рево – лю – ци – он – ная Тифинская! Чувствуй, гр – р–раждане, дорогуньчики мои, она наступает, пасха кра – асная, долгожданная… Стало быть, пойдем к нашим страждущим братьям, как говорится, к голодному люду пойдем…

Он глядел с одобрением, как пашут пустырь Сморчковы девки и Тася, младшая сноха Василия Апостола, приставшая к народу, потому что в усадьбе весенние работы заканчивались. Медок – Сахарок смотрел, как захватывают они плугами целину и земля позади них развертывается толстущими слоями из‑под отвалов, влажно темнея, ложится плотно, ломоть к ломтю, точно нарезанный богато хлеб на столе перед большим, хорошим угощением.

– Голенастые ведьмы… мужику не догнать! – ворчал и фыркал Быков.

И с таким же одобрением слушал дядю Родю, Никиту Аладьина, починовского запорожца Крайнова и других заводил, что бы они ни толковали промежду себя и с бабами и мужиками. Потом, улучив минуту, отводил Яшкиного отца в сторону, вполголоса опасался:

– Машины в усадьбе без призора… Сеялочка а – ат – личнейшая, также льномялочка, рандаль… Растащат! Ко мне в амбар можно, целей, – заботливо добавлял он. – А то уступили бы вовсе? Я дорогую цену дам.

Не дождавшись ответа, Устин Павлыч поправлял свалившиеся с шишковатого носа серебряные очки, сердито – ворчливо объяснял:

– Шучу… Смех перестали понимать, до чего сурьезные гр – раждане социал – демократы, большевики. Ха – ха!.. А Ленин ваш, слышно, любит смех, умеет смеяться. Да ведь известно, хорошо смеется тот, кто… А ну как не доведется Ленину смеяться последним? Что вам тогда делать, как быть? А мне?.. Я спрашиваю, а вдруг последним‑то зачнет скалить вставные свои зубки Крылов Виктор Алексеич? Что делать в таком разе, не думали? Покумекайте, советую.

Не один Устин Быков пугал народ. Капаруля – водяной, переправясь налегке, без пассажиров, в завозне через Волгу, не однажды появлялся зачем‑то на пустыре, дымил, как пароход, снисходительно и свысока щурясь, пряча в усмешке что‑то похожее на удивление.

– Поцарапаетесь… как на лугу, – бормотал он.

– Авось, бог милует, – отвечали ему. – Присоединяйся, Тимофей Гаврилыч!

– Пустое дело, – твердил бакенщик презрительно, – сгонят.

И у тех, кто работал в барском поле, иногда, наслушавшись, срывалось:

– Ох, верно! Пашем, сеем… а убирать станет генералишко. Погоди, живо прикатит!

Но то был скорее не страх – обида. Одни дразнили:

– Ты, ривалюцинер, сердись не сердись – лучше барину покорись!

Другие успокаивали, и тоже складно:

– В этом поле, ребята, мужики, две воли: чья сильнее, та и правее, она и возьмет верх.

– Ну, значится, мы возьмем, одолеем! Страху‑то смотри в глаза, он и отступит.

– Да ведь один на стену не полезешь…

– Э – э, кум, свой своему и ногой пнет – поможет. Напролом идти, голов не жалеть – так, по – моему!

– Пра – а, это как сказать, корову надвое разрубили: зад доили, а перед во щах варили, так и мы… Ха – ха – ха!

Кто не любил смеха, осуждал:

– Мы, как цыгане: что голоднее, то веселее.

Но Марья Бубенец, которая не нуждалась вовсе в земле, однако торчала на пустыре, уж звенела:

– Да ведь и у цыгана душа не погана, ай, ей – богу!

И никто не напоминал ей, даже в шутку, о Степане – коротконожке, и все как будто не замечали ее большого, выпиравшего из‑под душегрейки живота, не осуждали. Шурка тоже не отводил своих беспощадно веселых глаз от Марьиного несчастья, жалел, а за мамкин живот перестал вовсе совеститься и дома и при народе. «Кому какое дело, рожай смело, прокормим с батей». Он слушал шутки – прибаутки и складно думал про себя и был не прочь сморозить еще что‑нибудь забавное, к слову, что приходило в голову.

Но бывали подчас и странные, будто с оглядкой назад, разговоры, не только с согласьем и несогласьем, шутливым подзадориванием, но и с сердитым сердцем и, как постоянно раньше, точно с ожиданием, что кто‑то их, мужиков, разнимет в споре, успокоит, все растолкует правильно. Непонятно было ребятам, ведь исполнялось давнее, праведное желание мужиков, мамок о земле, а они болтали ло – старому невесть что, будто в самом деле ничего не произошло в селе и, не жди, не надейся, никогда не произойдет.

– У каждого своя доля, – вздыхал парковский депутат, как бы сожалея, что ему пришлось все‑таки отвезти мешок овса обратно в усадьбу.

– Да уж, брат, чужой не проживешь, как ни старайся, – подхватывал кто‑нибудь из пахарей. – Надобно своей долей жить – мыкаться, какая ни есть, не переменишь ее… Еще тебя на свете нету, а она, доля, тут, ждет, когда ты появишься. Никудашеньки от нее не спрячешься, брат.

– Доля, мужики, как девка, любит, чтобы за ней ухаживали, тискали ее в темном углу, – смеялась Минодора.

– Тебе лучше знать. Ай спросить у Янека? Верили и не верили, о чем мололи, и нетерпеливо ждали, когда с ними не согласятся. И наперед готовились спорить. Ей – богу, притворялись! А для чего? Или языки сами по себе чесались, не могли привыкнуть к внезапным переменам? И на то похоже.

– Нет, сурьезно, – говорил Косоуров и не кашлял стеснительно, не глядел себе под ноги, озирался на всех открыто: – За чужой долей не гонись, на своей женись.

Ой, как треплется, слушать неохота! Ведь совсем недавно говорил по – другому, радовался. Помнится, вычитывали из газет про солдат, как они, слава тебе, тянут руку к замиренью. Иван Алексеич добавлял от себя складно – весело, что солдаты и земле ручку подают, здороваются с ней, называют зазнобушкой, приглашают выходить за них, молодцов, замуж.

– Глупости всё, наши несусветные глупости! – начинал сердиться Никита Аладьин, и многие, как прежде, с надеждой поворачивались к нему. – Нету ее у человека, вашей судьбы – доли, не было и не будет. Есть у каждого своя голова и руки. Что башка сварит да что рученьки сработают, такая и будет твоя жизнь. Ты ее хозяин навсегда, жизни, устроитель и украшатель, больше никто.

И Шуркин батя, и дядя Родя, если они были тут, и Евсей Захаров, и некоторые другие мужики дружно, точно они и не сомневались никогда, горячо поддерживали Аладьина, и у помощников Совета и не у помощников отлегало на душе. Не то чтобы их по – настоящему беспокоило, есть, нет человечья судьба на свете и какая она. Теперешняя ребячья доля их вполне устраивала: не гонят с поля, дозволяют слушать, мешать, глядеть, помогать и баловаться – чего же еще? Хотелось только, чтобы все вокруг были довольные, чтобы их, батек и мамок, устраивало, как и ребятню, то, что они с охоткой делают.

Но Апраксеин Федор, вечно недовольный, постоянно в чем‑то сомневающийся, в табачном дыму, жадно затягиваясь третьей подряд цигаркой, – этот Федор болтал хуже, чем про Питер и мастеровых, вовсе недоверчиво – уныло:

– Эх, Петрович, друг, каждый по – своему понимает жизнюху! Для одного, заграбастого, она мошна: нахапал, набил потуже, и слава богу, и царство у него небесное, у живоглота. Другой и рад бы горшком‑то сварить поскуснеи щи, понаваристеи, и руками ахти как машет, ан выкуси: бьется налимом об лед зимой. Ему бы только с голодухи с семьей не умереть, ни о чем другом и помышлять не смеет… Не моги думать, дурак! – злобно говорил Федор, кусая бороду. – За тебя господь бог думает и Сахар Медович Быков.

Надымив вокруг табаком, сплюнув, добавлял спокойнее:

– Есть также мастера пожрать, выпить хоть на последний грош!.. Иной утехи не знают на свете.

– Ну, а которые и не живут, о душе заботятся день – ночь. Это чтобы никого не обидеть, – досказывал насмешливо Катькин отец, без бинтов, с лицом из живого мяса, одни здоровые глаза, щурясь, подмигивая, смеялись. – Дай‑ка, Федюха, докурить, без табаку я седни… По мне самые дурни из дурней – ярославцы, белоручки, которые боятся пальчики замарать, чистоплюи.

– Ты, умник, зачем удрал из больницы? Спасаешься от суда? – мрачно, едко спрашивали Осипа. – Ну, и кажинный так, бережет шкуру, спасается от своей напасти как может.

– От напасти не пропасти, всякую напасть к себе в пасть! – перечил, дразнил народ Ткжин. – Капельку не договариваете, дядюшки, тетушки, одну буковку: птаха в груди бьется, мешает, не дозволяет… А ты наплюй, не обращай внимания. Ты птаху‑то в кулак зажми, он камнем станет, кулак, бей им в висок!.. На обиде мир стоит, вот что. И никуда, мытари, не денешься. Вы Крылова‑то, генералишка, страсть как обласкали… землю его самозахватом пашете…

Тут поднимался гам на все поле. Однако трудно было перекричать Тюкина, недаром он звался Бешеным.

– А я вам говорю – обижайте, не жалейте! – орал он, багровея, и невозможно было глядеть на него, боязно, что лопнет от напряженного крика отродившаяся на рябых щеках тонюсенькая кожица, кровь хлынет с лица, зальет ему рот, потечет с рыжей, обкромсанной бороды, и уж смотри, кажется, закапала. – Не жалейте, обижайте, говорю! – ревел Катькин отец. – Иначе он вас, Крылов, обидит насмерть… а другие ему, подсобят!

Мирил народ пастух.

– Ребятушки, мужики, – урчал он ласково, негромким, мягким басом. – Все делаем по чистой совести, по справедливой душе, не сумлевайтесь. А как же иначе? Энтот рыжий демон недостреляныи скалит понарошку зубы, дразнится. Он завидует, ребятушки, прогадал, травка – муравка. По отдельности работать неспоро, неповадно, скукота, а сознаться не дозволяет гордыня. Уйди, нечистая сила! Гоношись, ковыряйся на своей полосёнке. Не мешай и не раздражай людей, не огрею кнутом. Ну?!

Тюкин, посмеиваясь, морщась от окурка, обжигавшего ему губы, слушался Евсея, шел к себе на загон досаживать картошку. Он старательно копал поперек клина канавку, бросал в нее семенной, занятый у соседей в долг, до осени, мелкий картофель и, отступя на шаг, заваливал землей, и у него одновременно выходила другая канавка, только сажай в нее картошины и опять закидывай, припасай третью, борони граблями. Дело делалось хитро, получше, чем у заики Прова, что рылся кротом в суглинке, намеренном собственными прыгающими четвертями. Но вскорости Осип сызнова появлялся на общей земле, на пустыре.

– Чего забыл? – спрашивали его.

– Ничего. Мелко пашете, гляжу.

– Железо режем, попаши сам глубже!

– Могу.

– Да ты хоть раз в жизни держался за плуг, за соху? – спрашивал участливо глебовский депутат Егор Михайлович. – Это ведь, бес тебя заешь, не бабьи титьки, рогули‑то плуга!

– Давай на спор пройдемся, посмотрим, – предлагал Катькин отец.

Он брал у Таси вожжи и, поправив седелку, подтянув выше чересседельник, нукнув привычно на лошадь (да когда же у Тюкиных была лошадь?), так глубоко вонзал светлый лемех в дерн, и такой отваливал, как бы играючи, ломтище жирной глины, лилово – красной, маслянистой, и, налегая на плуг, подсобляя коню, так круто выворачивал носки лаптей в разные стороны, продавливая пятками ямы в пахоте, что Егор Михайлович, посмотрев, лишь махал растерянно рукой:

– А ну тебя к лешему, дуй те горой!

Мужики и бабы дивились, а ребятня от хохота животики надрывала. Вот тебе и мамкины сиськи! Егор Михайлович определенно побаивается, что напашет мельче, хуже Осипа.

А Тюкин бросал небрежно вожжи Тасе и, словно забыв о споре, приставал к пастуху: он попрекает и бередит его Праведной книгой Емельяна Пугачева и песнями про Стеньку Разина.

– Думу‑то на утесе какую думал Стенька? Слышал?.. Стой, да ты сам, никак, и сказывал… А когда казнили, о чем Разин жалел? «Не придется бар проклятых в три погибели согнуть» или как там?.. Вот что поется в песне. Ее один углицкий мужичок, бают, сочинил, горячая голова… И фамилья у Стеньки не зазря этакая набатом: Разин, то бишь разом. Кого разом, догадываешься? Отвечай, мытарь, как ты обо всем этом разумеешь?

– По правде желал Степан Тимофеич жить, как и Емельян Иваныч, по правде, – оборонялся Сморчок.

– А правда ихняя где запрятана? – пытал Катькин отец. – В коробке спичек, вот где! Не зевай, выкуривай зверюг, коли сами не бегут из нор… При чем тут Мишка Император? Шевели мозгой, не грабить зову. Ну, раздавал… тому, кто сто раз отработал зерно. Наводил порядок, чтобы не растащили… Говорю, своих волков перво – наперво не забывай, Уську и Шестипалого с Ванькой Духом. Они самые что ни есть младшие братейнички нашего генералишка, на худой конец племяннички. Так туда и лезут, в родню… А что? Царя свергли – и их свергай, тутошних царьков, князьков, больших и малых… Говорю тебе, мытарь, правда в топоре, в ноже. У нас есть теперича свои Разины и Пугачевы, их и слушайся… Пло – охо ты, Евсей, читал свою Праведную книгу, ничегошеньки, как погляжу, не понял.

И вдруг все это неожиданно кончилось – споры о пашне, кто лучше, глубже поднимет перелог, смех и удивление, разговоры о спичках, топорах и ножах, – в поле явился милиционер из уезда, с косинкой в водянистых глазах. Стражник как стражник, но без ружья, с наганом, с невозможно большим, круглым, что розан, мутно – клюквенным бантом на шинели и с кожаным портфелем, что саквояж. Все думали, интересуется пожаром в усадьбе, недозволенной пашней в барском поле. Ребятня струхнула сильно за своих родителей. Иные мамки и мужики заторопились с пустыря к домам, сразу нашлись неотложные дела по хозяйству.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю