Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 85 (всего у книги 123 страниц)
Глава V
Двадцать семь десятин с четвертью
Только теперь Шурка разглядел как следует оратора из города. Человек этот в простых очках с железной оправой, и сам на вид простецкий, как мужик: бородат, немного лохмат, – рыжеватые, с сединкой, волосья. Лицо устало – худощавое и какое‑то тусклое, но приятно – открытое, в крупных, глубоких морщинах и некрасивых частых угрях, отчего кажется рябым. Одет по – деревенски буднично, вместе с тем опрятно – чисто. Успокоясь, говорит негромко, очень душевно и отчасти стеснительно, все извиняется, иногда даже просит за что‑то прощения. Когда оратор говорит, старается, угри и морщины на его лице проступают сильно, как бы с болью, и невольно становится жалковато этого человека. Глядя на него, и самому чего‑то больно.
Приходится удивляться, почему народ на митинге не пожелал слушать этого приезжего человека. Ведь можно было не покупать «Заём Свободы», он дорогой, не по карману, однако и не перебивать оратора, не гнать прочь от стола, а потом зло – весело толковать в полголоса между собой: «Эвон как, проглотил и не подавился!»; «Да уж умылся что надо…»; «Вот те и оратель, на весь уезд старатель… краснобай, пусто огребай»; «Ха – аро – шо, братцы, у нас выходит нонче: барская роща, и землишка – наши, и деньги целехоньки!» А уж какие, подумаешь, деньги, бумажные теперешние рубли, если они у кого есть. Чего тут, по совести сказать, их жалеть, жадничать?.. Нет, не это у народа в голове. В другой бы раз, может, и заем купили, а сегодня не желают. Да еще хотят, чтобы все это видели, знали. Экая удаль! Силищи некуда девать. И, ей – богу, тут удивляться нечему, – смекай да радуйся, потому что этой удали, силы и на печи, на лежанке хоть отбавляй.
Заметно было сейчас, что приезжий все время словно сдерживается, чтобы не прикрикнуть на мужиков и баб. Он, должно быть, обижался на них – и на дядю Родю с его Советом, и на себя, наверное, серчал, что не сумел давеча уговорить народ. Эти догадки, жалость и все приятное, замеченное в чужом человеке, располагают к нему, не могут не располагать (не чурбан же ты бесчувственный): оратор из уезда стал по сердцу Шурке. И не одному ему, всей ребятне пришелся заметно по душе. Да и взрослые с неожиданным сочувствием смотрели на оратора, на его муки, как он переживает, старается говорить понятно, ничего, кажется, не тая и не прибавляя, одну правду, для ихней пользы, не иначе. Поэтому его жалели и охотно, с любопытством слушали, не шумели, только за столом некоторые насторожились.
– Ныне все изменилось в России, к нашей общей радости и счастью. Это и следует прежде всего понять нам, осмыслить до конца, а потом уж и действовать, – сдержанно – мягко говорил приезжий, поначалу словно немного конфузясь, мучительно – трудно произнося каждое слово, и оттого речь его была необычна и как‑то сразу убедительно – покоряюща. Он обидчиво и одновременно детски – доверчиво глядел на народ поверх своих железных очков, подслеповато, добродушно щурясь, и это тоже чем‑то располагало к нему и убеждало в его правоте. – Я не бог весть какой политик, простой земский статистик, но я смолоду, ежели хотите знать, боролся с самодержавием, пострадал за народ, за трудовое крестьянство, потому что хочу ему добра, справедливой жизни… Родные мои, надобно не орать без толку, не слушать разиня рот, извините, каждого встречного – поперечного, не опережать своими требованиями и приговорами шаг революции – он трудный, медленный, – а следует прежде подумать, поворочать мужицкой умной, осторожной головой, почесать крепконько затылок, чтобы не ошибиться. Женщины милые, равноправные сестры, вы обязаны все прочувствовать своим отзывчивым, верным материнским сердцем… Да, всем нам надобно проникнуться ответственностью, болеть душой за великое общее дело… Тяжело говорить о войне, а надо. Сколько она горя принесла, смертей, несчастий! Мы все жаждем мира. Да ведь мир с неба в рот не свалится. Простите меня, мир‑то, касатики мои, тоже необходимо завоевать – вот вам правда – матка, не больно сладка, а что поделаешь, другой у меня нет. Я говорю попросту, сам мужик, учился на медяки, хитрить и обманывать не умею. Да и к чему? На нас на всех один драный картуз надет, трудовой, деревенский. Плохо – так всем, хорошо – опять же всем… Я и говорю, с победой революции изменился характер войны, она перестала быть царской, захватной, то есть чужой нам. Не о Константинополе и Дарданеллах, не о Галиции идет сейчас разговор, а о свободной России, только о ней, нашей многострадальной матушке – родине. Как спасти, сохранить родину и революцию? Мы теперь все должны защищать, оборонять завоеванную свободу от врагов… Каких? Ну, чего ты притворяешься недотепой, дяденька? Сам знаешь каких. Отныне война с кайзеровской Германией вовсе и не война, а защита отечества и революции, спасение свободной России. Кто выступает против этой защиты, тот губит революцию и родину, изменяет им… Не будем защищаться, немец покажет нам кузькину мать, он нам устроит неметчину, похуже царского режима. Потому‑то необходимо, дорогие дяденьки и тетеньки, поддержать и «Заем Свободы». Давно известно: крепко царство казною…
Изба и улица закашляли, пронял многих кашлюн сразу, а иные еще и заворчали. Дядя Родя спокойно заметил, что Совет, деревня знают, какая такая война, кому она сейчас нужна, кто и чего защищает. Нынче на кривой дядей – тетей не объедешь, хоть сколько ни блуди языком.
Непонятно, почему изба и улица заворчали сильнее. Потупился в красном углу Шуркин батя. Хохловский депутат ожесточенно царапал колючую щеку.
– Подождите, не перебивайте! – возвысил голос оратор, и угри и морщины на его добром, усталом лице проступили отчетливее, он болезненно поморщился. – Не в займе даже дело, скажу вам. Пустили по фронту слушок: в деревне делят помещичью землю, солдатам ничего не достанется. Ну, и бежит солдат сломя голову домой, чай, сами видите, бежит «пожинать плоды революции», как болтал тут этот субъект, договорившийся до грабежа. Бросают солдаты фронт, а немцы только того и ждут… По одной сей причине надобно с землей повременить малость. Это говорит вам партия социалистов – революционеров, истинная защитница интересов трудового крестьянства. К этой партии я принадлежу и от ее имени выступаю, – с гордостью и важностью подчеркнул оратор, поправляя очки, близоруко – ласково и обидчиво разглядывая мужиков и баб, выборных за столом. – Да, партия социалистов – революционеров, не какая‑нибудь городская, рабочая, ничего не понимающая в наших делах, нет, она, наша партия эсеров, – ваша заступница, молитвенница перед богом и государством, ангел – хранитель и сам Николай – угодник, если хотите, – она за социализацию земли, то есть, попросту сказать, за равное, справедливое ее распределение среди всех нуждающихся… Один мой товарищ, умняга, землемер, подсчитал: когда мы осуществим в России программу социалистов – революционеров, то каждый хозяин в деревне в среднем получит по двадцати семи с четвертью десятин земли… Недурно?
Теперь уж никто не кашлял, ни в избе, ни на улице. И слова никто не вымолвил, прикусили люди языки. Должно быть, всех поразили эти двадцать семь десятин да еще с четвертью. До чего аккуратно подсчитано, как тут не поверить. И не хочешь – поверишь. Но лица мужиков, баб хоть и стали отчасти довольными, успокоенными, однако выражали, как показалось ребятам, большое сомнение насчет такого множества десятин, и оратор первый посмеялся над собой, над сказанным и ваставил народ во что‑то ему все‑таки поверить.
– Может, наш приятель – землемер, звездочет, и перехватил, соврал малость от доброго, щедрого сердца, согласен, – сказал он, смеясь глазами. – Ну, не двадцать семь… Семнадцать! Разве плохо?
– Нам бы хоть по десятинке прибавить на живую душу, – вздохнув, пожелал кто‑то за окном.
– Прибавим! Больше! Обязательно! – откликнулся уверенно – поспешно оратор, глянув на окно, и сам вздохнул, точно и ему самому захотелось получить хоть немного обещанной земли. – Но сейчас, други, не пришел заветный часок. Сковорода не накалилась, блин толстый, не испечется, сырой будет. Хозяюшки отлично меня понимают, надеюсь. Со всякой, поди, такое бывало: квашня подвела, жидко растворены блины, не загустели, не пузырятся. Так?
Мамки невольно одобрительно заулыбались оратору, – вдовец, никак, знает бабью стряпню, ишь ты, и пузыри к месту приплел, вспомнил, горемыка. А ребятня чуть не проглотила языки. Эх, кабы этот толстый блин, овсяный, гречишный, да в рот! Леший с ним, что сыроват, комом, зато горячий, большой, съел и сыт. И про войну дядька толкует правильно: кто не воюет с немцами, тот изменник, негодная дрянь, трус. Смерть изменникам!.. Что‑то и мужикам из двадцати семи десятин с четвертью определенно пришлось по душе, показалось правдой, желанной, долгожданной. Слушали сочувственно, благо про заем оратор перестал болтать.
Приезжий не обижался больше на мужиков и баб, не собирался прикрикнуть на них и на себя перестал, должно быть, серчать. Он не прощал, видно, одному Яшкиному отцу, притворялся, что не замечает его, как он высится зеленым дубом над столом, мнет и разглаживает скатерть. А сам приезжий оживился, усталость на лице пропала, морщины и угри не выступали рябью, он больше не мучился и не конфузился, выговаривал слова, легко, доверчиво – громко и часто. Рыжеватая, с сединкой, борода его и лохматые волосы мягко колыхались, совсем как у Евсея Захарова, по – медвежьи. Теперь оратор уже не вызывал жалости, слушали его из интереса. По всему видать, этот простецкий товарищ из уезда на стороне деревни, случай редкий, что ни говори, напрасно его обидели на митинге. Мужицкая башка этот оратор, у него варит котелок без обмана. Потому и не приневоливает, не стращает, обыкновенно рассуждает, как лучше для деревни. Смекай, а поступай как знаешь, как подскажет свой чердак, коли он у тебя не больно плох.
Подняв железные очки на лоб, перестав щуриться, не спуская с народа повеселевших близоруких глаз, настоящий социалист да еще революционер, он очень понятно, душевно объяснял, что у свободы сейчас иные заботы, не о земле, более срочные, неотложные.
– Будем благоразумными, ради бога. Своим самоуправством мы губим революцию, помогаем темным силам реакции. Старорежимщики спят и видят, как бы посадить нам на шею нового царя. И вообще самоуправство всегда пахнет кровью… Воскобойникова‑то вчера хоронила жена в городе. Еще отвечать придется за убийство, и, может быть, не одному вашему Осе Бешеному.
Мужики промолчали. Защищались теперь одни мамки и то как‑то неуверенно, с запинкой: «Осип не виноват, управляло первый стрелял. Тюкина самого чуть не убили, пришлось обороняться: драка есть драка. И полоска‑то брошенная, лебедой заросла, что лесом. А Платон Кузьмич, как всегда, пожадничал, блюл господский антирес, не позволил картошки посадить, за ружье схватился, палил по живому человеку. Разве так можно?»
Оратор поспешно отвечал, соглашаясь: конечно, нельзя, он не хвалит и Воскобойникова, суд разберется. Он говорит о другом: о неподчинении распоряжениям Временного правительства. Остерегайтесь! Нужно доверие и контроль. Поскольку правительство решало задачи революции, поскольку мы его до сей поры поддерживали и подталкивали действовать смелее. А теперь тем более… Послушайтесь своего учителя, он правильно толковал на митинге. Смешно и глупо, извините, коалиционное правительство без году неделя, а мы уже ерепенимся, упрямствуем, не хотим обождать минуты. Да помилуйте, наш вождь, товарищ Виктор Михайлович Чернов, социалист – революционер, стал министром земледелия! Он же ваш, мужицкий министр, черт побери! Так не мешайте ему, не устраивайте, как дети, подножки.
– Ежели Чернов этот самый действительно мужицкий министр, как вы говорите, он нас не осудит. Он похвалит и распорядится, чтобы запущенные земли везде весной распахали, засеяли, – откликнулся уверенно Никита Аладьин. – Голодухи будет меньше…
– Позвольте! – оборвал оратор, и на его ласково – добром, простодушном лице откуда‑то взялась, проступила неприязнь, почти злоба. – Вас избрали в сельский Совет. Я приветствую… Но послушайте меня, в настоящий момент, именно сию минуту, в Петрограде заседает Всероссийский съезд крестьянских депутатов… Всея мужицкой Руси Совет!
У него перехватило дыхание и влажно заблестели глаза.
– Съезд скажет… свое слово… о земле. Подождите хоть его… решения, – медленно, снова мучительно – трудно проговорил взволнованно и огорченно оратор. – Давайте, братцы, дорогие мои товарищи, потерпим…
– До Учредительного собрания, – подсказал дядя Родя с усмешкой. – Слыхали! Еще что?
И тут на Яшкиного отца, председателя, на весь Совет зашумели, закричали некоторые бабы и мужики, стараясь не глядеть на приезжего, на его волнение, и оттого снова и еще больше его жалея. Они открыто упрекали Совет, что затыкают рот человеку, нехорошо это, несправедливо.
– Дайте ему сказать, – визжал Андрей Шестипалый, ворочаясь боровом на худой скамье, она скрипела и стонала под ним на всю избу. – Послушайте его, он за нас, дураков, в тюрьме сидел!
Растерянно таращились ребята, им всем ужасно как стало не по себе. Оратора жалко, и за дядю Родю, за весь Совет неловко и почему‑то боязно: и там, за белым столом, нет ладу, уж схватился, ругается с Минодорой и столяром выборный из Хохловки, к нему по – соседски присоединился парковский депутат. И Шуркин батя с пастухом Сморчком насупились одинаково, ни на кого не смотрят, точно стыдятся. Унимает крикунов Митрий Сидоров, стуча железной пяткой… И кто тут прав и почему, не поймешь, все перепуталось. И, главное, непонятно и обидно – зачем же выбирали Совет, а теперь не слушаются его, мешают? Вынесли на митинге приговор о барской земле и роще, недавно тут, у Сморчихи, радостно – весело советовались, орали, как поскорей и лучше все сладить, и на‑ка: ни с того ни с сего поворотили обратно. Да стоит ли жалеть бородатого, близорукого приезжего из уезда, коли он повел за собой растяп неведомо куда? Ну, пусть он наш дядька, простецкий, а в какую сторону гнет – не поймешь. И почему многие соглашаются с ним? Ну, не многие, а порядочно, криком кричат на Совет, зачем тот мешает говорить человеку.
Пока Шурка отчаивался и пугался, ломал себе голову, на заседании произошла новая, казалось, вовсе теперь невозможная перемена. Он, Шурка, и не заметил, как все случилось.
Кажется, оратор, довольный криком, поддержкой, заговорил ласково – весело, с шуточками – прибауточками. Он сказал, смеясь, что грешно, пожалуй, отнимать купленное, проданное. Дьявол с ней, с рощей Крылова, пускай ее возьмет нечистый дух! Придет желанное времечко, тряхнем, мать честная, казенными лесами, монастырскими, правильно?
– Ты, мужицкий заступник, Микола – угодник, за кого молитву‑то читаешь? – спросил Иван Алексеич Косоуров. – Двадцать семь десятин сулишь каждому, а тут одной рощи на округу жалеешь!
И все живое вокруг очнулось, стряхнуло с себя колдовское наваждение.
Опять Шурка видел тех самых баб и мужиков, которые у школы не захотели слушать приезжего и прогнали его от стола.
Оратор уронил очки. Он нагнулся за ними, будто кланяясь Косоурову, всей толпе в кути.
– Извините, послушайте меня, друг…
– Друг, да не вдруг! – отозвались из сеней. Оратора затрясло, он заплакал.
То же было у него приятно – открытое, доверчивое лицо в добрых, крупных морщинах и частых угрях. Так же лохматилось рыжеватое медвежье волосье. Но мокрые подслеповатые прищуры его горели темным огнем, рот злобно кривился. Он не стеснялся и не конфузился, он ругался и грозил, брызгая слюной, и она висела пенно – серыми клочьями на его бороде.
– По уряднику соскучились? Обещаю, получите… не землю – порку, раз не хотите слушаться нас, социалистов – революционеров…
– Где же ваша революция? – спросил из окна молодой, крепкий басок, по – городскому немножко акающий. – В кармане у князя Львова?
– Я сказал, Виктор… товарищ Чернов…
– Не знаем такого! Оратор больше не плакал. Глаза его были сухие, колючие, и голос стал скрипуче – сухим:
– А кого вы знаете, позвольте спросить?
– Ленина, – ответил за всех дядя Родя, усаживаясь на табуретку.
Оратор скрипел и скрипел, как коростель, но его уже мало кто слушал, мужики толковали другое:
– Слыхали про Ленина, да не шибко…
– Ты, Родион Семеныч, сам‑то видел Ленина?
Дядя Родя отозвался как‑то застенчиво – тихо, словно боясь, что ему не поверят, и оттого получилось очень доверительно, как бывает, когда говорят тайну:
– Я его недавно на руках нес… как встречали на Финляндском вокзале, в Питере, – сказал он.
Все так и ахнули.
– Расскажи! – попросили его.
Как только заговорили, сразу точно позабыли оратора, не обращали больше на него внимания, так показалось ребятам. Оратор, не закончив своей речи, замолчал, постоял, тускло – серый, усталый, жалкий, трясуче протирая вынутым мятым платком стекла очков и никого без очков не видя. Посторонний, как есть чужой, оратор, шаркая добрыми крестьянскими сапогами, отошел в сторону.
– А ты, Родя, мил – человек, сам‑то взаправду большак? – пытал народ Яшкиного отца. – Али выхваляешься?
Дядя Родя не обиделся, усмехнулся.
– Записался недавно. Имею партийную карточку, паспорт, что ли, партийный, – ответил он.
– А с собой он у тебя, паспорт‑то большаков? Покажи!
Дядя Родя отстегнул солдатскую, защитного цвета, пуговицу на левом, тугом кармашке гимнастерки, вынул и аккуратно – осторожно размотал чистый, длинный бинт, и Шурка увидел красный квадратик, может, прямоугольник, скоро не разглядишь, не разберешь – не то из картона, не то бумажный, но твердый и красный – красный, как кровь. Эта партийная карточка загуляла по рукам мужиков.
Катька Растрепа и Колька Сморчок чуть не свалились с печи, разглядывая диво издали. А Яшка Петух не шелохнулся и тем выдал себя: пока отец, сняв гимнастерку, умывался с дороги, он, Яшка, наверняка успел порыться в нагрудном кармашке, и не в одном. А может, дядя Родя сам показал, он такой умница, насквозь видит Петуха и понимает и, главное, обращается с ним и со всеми ребятами всегда как со взрослыми. И хоть бы словцом каким намекнул Петушище, а еще называется друг! Володька Горев, известно, не прозевал, притворился, хвастун, будто для него эти питерские штуковины – партийные паспорта – не новость.
Мамки тянулись посмотреть красную карточку и не смели взять, пока Апраксеин Федор тихонько, как бы невзначай, двумя обкуренными, тоже почти красными пальцами не передал карточку жене. Та, перекрестясь, подержала, как молитвенник, и бережно пустила дальше по бабьим протянутым ладоням – всем хотелось подержать и посмотреть эту диковинку.
Красная карточка побывала в кути, за окном на улице и целехонькая вернулась к Яшкиному отцу в нагрудный кармашек, к самому сердцу.
– Сколько там будет, мы скажем, десятин на душу – после сосчитаем: все наше. Главное – не ждать, не кланяться, брать силой!.. Вот она какая, рабочая‑то партия, «ничего не понимающая» в деревенских делах, – строго сказал дядя Родя Большак. – Одна из всех партий советует нам немедля брать господскую землю даром… Судите ее, товарищи, как хотите, она, партия большевиков – ленинцев, против войны, за немедленный мир. Она, наша партия, за Советы, за землю, фабрики, заводы, чтобы все было достоянием народа… Скажем, не таясь, – за царство рабочих и крестьян!
Глава VI
Гори, гори ясно, чтобы не погасло!.
Дальше все пошло удивительно невозможно. Подумать только, кричали, смеялись, сердились, слушали долго всякое, говорили, говорили, наверное, мозоли на языках и в глотках натерли от такой работы, а как стал Совет решать – все решил в одну минуточку.
Правда, пастух Сморчок, засветясь, ожив на скамье, в холстяной своей одежине, белесый курчавинами и обогнушкой, за белой скатертью – что Илья – пророк на облаке, заговорил, как на лужайке у школы, повторяя настойчиво, что надобно бы помочью, сообща пахать и сеять.
– Опоздали, проковыряемся в одиночку до троицы. Да и не каждому сподручно – ищи лошадей, семян… А тут как бы хорошо, травка – муравка, справедливо, одним махом на барских‑то лошадушках подняли бы яровое и засеяли, засадили… из тех же господских анбаров, взаймы, до осени. Там, в анбарах, чу, хватит нуждающимся и останется хозяевам досыта, – совсем как добрый пророк Илья, распоряжавшийся на небе дождиком, сейчас распоряжался пастух барским добром. – Не грабители какие, все вернем, заплатим, не пропадет за народом, – говорил Евсей Борисович. – Попросить миром барыню, поклониться другой раз, верно, негрешно, голова не отвалится. Глядишь, и распорядится: и лошадок прикажет и семян… Не управляло, из ружей в людей не паляет, жалостливая она, Ксения Евдокимовна, я доглядел. Мужа побаивается, обещалась ему прописать, уговорить, сам слышал… И, слава богу, ничегошеньки нам больше не требуется, травка – муравка!
Снова было заспорили.
Одни, соглашаясь, шумели: правильно, молодец, Евсей Борисыч, сам бог тебя под локоть толкнул, надоумил, помочью‑то, артелью горы своротим за два – три дня. Опять же не горюй, на чем пахать, чего в землю кидать. Им, в усадьбе, тоже ссориться ноне с мужиком невыгодно – зараз трепыхнет крыльями красный петух, споет невзначай середь ночи песенку… Ах ты, сообразительная душа, праведная и есть!
Иные в открытую смеялись: жалел волк кобылу, оставил хвост да гриву… Так и твоя Ксения Евдокимовна, огребешь – не увезешь. И на красного петуха управу найдут, власть ихняя, страшиться им некого… Нас? Хо – хо! Мы, брат, в драке не робеем и на печке не дрожим… Что баять, семеро одного не боимся, точно!
Третьи засумлевались о другом, без шуток, сердито. Да хоть бы и вышло с лошадьми, с семенами! Оно бы и очень хорошо, да никуда не годится… Как бы не стали одни пахать, другие пузом к солнышку лежать. А делить урожай, смотри, явятся первыми…
Помирил всех опять дядя Родя Большак, председатель с красной партийной карточкой: дело само покажет, как лучше. Начнем с главного, с земли и леса, как в приговоре наказано. Завтра же с утра поделить среди безземельных и малоземельных запущенные перелоги и загоны в барском поле. И рощу после сева немедля поделить между деревнями церковного прихода. Рубить лес с умом, бережно. На дрова – сушняк резать, подбирать валежник, благо он, говорят, в кучах лежит, и сучья лишние разрешаем почистить с толком. Пилить дерево только по большой нужде, прежде подумать, десять раз обойти, оглядеть сосну, пожалеть, может, какому хозяину и не обязательно, обойдется как‑нибудь, потому известно: смахнуть вершину недолго, вырастить – не хватит жизни.
Подняли руки за снежным, справедливым и милостивым столом, в дымной кути, в жарких, от света я солнца, раскрытых окнах протянулись руки – вот как дружно проголосовали. Может, и не совсем правильно, одному Совету, его депутатам, наверное, полагалось голосовать. Ну, да этак‑то, скопом, говорили, крепче, больше рук – надежнее дело.
Вроде бы и длинному заседанию – конец, умным людям – венец. Побежали смешки – хохотки про обед и рюмки, стопки. Новокупку‑то положено «спрыснуть», по обычаю, чтоб грехом не обронить, не потерять. Сваргануть складчину, по маленькой, без обиды, а? Неужто во всей округе, собака тебя укуси, ведерка первача не найдется для такого случая?.. Найдем, сыщется! Чокнемся и выпьем, дуй те горой, за новую‑то жисть, за царствие рабочих и крестьян!
Так нет же! Не вышло! В распахнутое, крайнее к столу окно, отодвигая народ, просунулась незнакомая стриженая голова в поношенной кепке, усищи Тараса Бульбы, висячие, но молодые, чернущие, подбородок бритый и глаза веселые, с голубизной и блеском.
– Братцы – товарищи, Совет, что скажу… Узнал в Рыбинске: рабочие, солдаты приветствуют Германию, народу, стало быть, германскому шлют привет…
Позабыв про складчину и ведро самогонки, все в избе повернулись к окну.
На улице, в кути по углам кто рассмеялся, кто за – сердился, заговорил пуще прежнего.
– Дожили, ножки съежили! Посылают уж поклоны немцам, распроклятым врагам, которые убивают наших мужиков. Ай, большаки, рабочие, смотри‑ка, германские дружки, оказывается!.. Бона приятели‑то ваши с берданками стерегут усадьбу, господское добро от народа обороняют! Кланяйся им, приветствуй, они тебя картечиной зараз и отблагодарят, как сунешься к земле, к лесу…
В кухне, на завалине, которые люди на виду, зашикали на возгласы, обозвали крикунов безголовым дурачьем, буржуйскими балалайками, поощряли говорившего: не стесняйся, досказывай. И он, незнакомый усач, запорожец, еще веселей, громче, с тем самым питерским немножко заметным аканьем продолжал баском:
– На собрании резолюцию прописали, очень запомнилось мне, слушайте… Мы, свободные граждане свободной России, шлем братский привет германскому рабочему классу, всем трудящимся… и зовем их к… самоосвобождению, которое, стало быть, совершили мы, русские. Да здравствует мир, дружба народов и все такое, правильное очень. Предлагаю поддержать, присоединиться.
– Спасибо, напомнил, верное сообщил, – откликнулся за весь Совет дядя Родя, как ему положено, вожаку – атаману. – Кажись, Терентий Антоныч из Починок? – узнал он запорожца. – Жалко, не повидались у школы сегодня, надо бы и там рассказать… В Рыбинске работаете?
– Призапоздал чуток, он самый, Крайнев, здравствуйте, Родион Семеныч. С благополучным возвращением из окопов, с добрыми делами на селе, как погляжу… Нет, в Петрограде околачиваюсь, у «Сименса – Шуккерта», – отвечал приятным баском молодой Тарас, чем‑то сразу, без обмана, покоривший ребятню. – В Петрограде живу, – повторил он, – да выставили на фоминой неделе за ворота: сокращение заказов, то есть понятные хозяйские штучки, вот я и здесь, дома. Барахлишко с голодухи на хлеб менял в Рыбне, на Вшивой горке, значит, на толкучке. А к солдатам, мастеровым попал смешным случаем, долго рассказывать, голосовал самолично за эту превосходную резолюцию горлом: пропади она пропадом, война и ихний Вильгельм, стало быть, слушай, братцы – немчура, к чертовой бабушке вашего кайзера, да здравствует революция на всю Европу!.. Так и записали, очень правильно, по – моему.
Запорожец из Починок накрутил тугими завитками висячие усы, красивым рывком подтянулся на руках и оказался без пиджака по жаркому дню, в одной ластиковой, густо – шафранного, золотистого цвета рубахе с расстегнутым наполовину воротом, свисавшим треугольником ему на грудь. Он удобно, вкось, расположился на подоконнике, в просторном проеме, – ноги на улицу, пиджак на коленях.
– Как в Зимнем дворце, в мягком кресле Временного правительства, – похвастался он. – Сижу и ни хрена, как оно, не делаю, чешу языком! – Ткнул кулаки в бока, под ремень, и, запрокинясь, расхохотался, совсем как на картинке в календаре у дяденьки Никиты, где бритоголовые казаки, с косицами на макушках, пишут бранно – смешное, на потеху письмо турецкому султану, с которым на ножах.
Посмеяться Крайневу не дали как следует, досыта, стащили за плечи, тоже с хохотом и галдежом:
– Ты, питерский розан в плошке, верно, похож на министра немножко, сообщил свое и слезай! Не задерживай, глядеть не мешай!
– Может, и у нас тоже ри‑за – лю – ция есть в кармане, почище твоей, запишем в приговор, хо – хо!
Яшкин отец, довольный, постучал для порядка легонько согнутым указательным пальцем по скатерти.
– Возражений не вижу. Я бы добавил сюда и австрийцев, всех, с кем воюем, одинаково. И такое вот еще слово: настоятельно советуем гнать заодно в шею фабрикантов, помещиков… Брать власть в свои руки, скажем, как делаем мы сейчас, – самим всем распоряжаться,
Починовский Терентий снова просунулся в окно, усы запорожские дерет, ругает себя:
– Ворона! Зевнул!.. Предлагал похожее один слесарь, симпатяга, в Рыбинске на собрании. Не послушались: лишнее, мол, ненадобно, стало быть, понятно и так. И я орал заодно с другими, которые на трибуне верховодили. Догадываюсь теперь: кто и почему… Нет, вовсе не лишнее, в самый аккурат, по – рабочему, эдаким вот манером. – Он сделал полукруглое движение золотыми шелковистыми рукавами, точно сгибал железину. – Всех сименсов – шуккертов, питерских и здешних, в три погибели согнем! – складно, весело – твердо сказал он. – Давай, Родион, братец – товарищ ты мой, двигай! Замечаю; не зря ты членскую карточку показывал, в партии РСДРП состоишь, я туда одним глазком тоже гляжу, исповедую. Вижу, ихнюю линию гнешь, большевиков, стало быть, нашу линию, рабочих, крестьян, очень правильную.
Смутясь от похвалы, дядя Родя заторопился:
– Так, уполномоченные депутаты… и все остальные, присутствующие… можно не голосовать? Предложение Терентия Антоныча Крайнева принимается. Будем приветствовать германский и австрийский рабочий класс, все воюющие народы и звать их к миру и пролетарской революции, – значительно и особенно торжественно заключил он, словно действительно от Совета, от мужиков, баб зависело, чтобы немцы, австрийцы послушались и устроили у себя дома революцию.
Сызнова тишь на улице и в избе. Только теперь она, праздничная тишина, была какая‑то настороженная. Батьки и мамки словно еще чего‑то ждали, а чего, – и сами, должно быть, не знали.
Тогда опять встал дядя Родя, чуть не касаясь головой матицы. Большак и есть, как есть большевик, с красной карточкой в оттопыренном боковом кармашке гимнастерки, из партии, которая прозывается РСДРП («Узнать, узнать, что это такое!»), под стать, наверное, тому Ленину, которого он нес на руках в Питере при встрече на Финляндском вокзале. Вот он, богатырь, Яшкин отец, поднялся, и медали и кресты на его гимнастерке тоже поднялись, звякнули, колыхаясь, и у ребятни ответно что‑то зазвенело, залилось в груди, заговорило у всякого в душе по – своему, а у двух закадычных друзей совсем одинаково.
И все мужики и бабы потому наверняка и притихли, что не могли оторвать взгляда от дяденьки Роди, смотрели на геройские награды, точно сейчас только их увидели, и не спрашивали, откуда они и за что, – понятно, задарма такие награды не дают солдатам. Крестов было два, медалей – одна, но издали казалось, что крестов и медалей много больше, так сильно и приятно рябило в глазах, когда серебро на гимнастерке двигалось и сверкало.
Полюбуйтесь: Катька, забыв про отца в больнице, перестав тревожиться, восторженно, не скрываясь, трясет медной своей гривой, и каждая волосинка – струнка у нее точно бы откликнулась, забренчала. Смешно, выдумка, а похоже. Не запамятовала, поди, Растрепища, как бежала в школу по первому снегу, с колечком, подаренным навсегда, носить до гробовой доски. И шлемы – валенцы с веревочными подошвами, наверное, не позабыла. И как она, отчаянная, навязавшись, пожалев жениха, собиравшегося тайком на войну за георгиевскими крестиками, как бы его не убили без нее, примеривалась лететь вместе с ним на станцию, к поезду с солдатами, едущими на фронт, кидала валенцы в сугроб и неслась за ними босая, по снегу и морозу… А может, и нету памяти у девчонок. Может, Катька притворялась, и тогда и сейчас ей никого и ничего не жалко, ведь они, девки, если поглядеть, присмотреться к ним как следует, вовсе безжалостные, они только в песнях, прикидываясь, плачут, любят дролю – миленочка. А появись другой, из Питера, хвастун и трепач, живо вытаращат бельма, будут в рот ему глядеть, старого дружка и не вспомнят. Ну и наплевать, забыла – и ладно, и ее тоже позабыли.








