412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ) » Текст книги (страница 65)
Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 65 (всего у книги 123 страниц)

Глава XX
ВСЕ В ЖИЗНИ БЬЕТСЯ К СЧАСТЬЮ

Теперь в избе светло не только от солнца, постоянно заглядывающего в окошки, но и от горшков – по крайности, так кажется Шурке. Все скамьи, лавки, полицы заняты ими, даже в спальне по переборке прибили неструганую доску и заставили ее полуведерниками. Подсохнув, побелев, разлюбезные Шуркины други – приятели отправляются греться на печь и полати. Там возвышается который день ихняя царица – здоровенная, грудастая красавица корчага, чем‑то неуловимо похожая на Солину молодуху и белобровую сильную мамку Людмилки – Аленького цветочка. Ну, прямо не налюбуешься, до того хороша корчага! А батя собирается сотворить еще почище, с краном, как у самовара, корчажищу, в которой варят пиво на свадьбы. Горшки посиживают на печи и полатях тесно немирно, не толкаются, не трескаются по дну, терпеливо ждут обжига. Скоро, скоро!

Посветлело и лицо отца. Как‑то забывается, что у него нет ног. Может быть, потому забывается, что он не ползает поминутно по полу, как прежде, разыскивая по избе себе дело, а сидит на одном месте днями и вечерами у двери, на кухне, в своем уголке, за гончарным кругом, как бог на престоле, – ласково – добрый и всемогущий. А мамка так и летает весело, как на крыльях, по избе, сеням, по двору: и печь топит, и лен прядет, и за светцом следит, когда Шурка заленится, убежит погулять или делает уроки. У нее хватает времени ухаживать за скотиной, поить ее и кормить, и каждый вечер, перед тем как лечь спать, мыть пол на кухне с дресвой и щелоком. Точно у мамки выросли десять веселых рук, и все они при деле, везде поспевают. Не раз принимается мамка тихонько, как бы про себя напевать – рассказывать про известную свою горькую рябину, что не может никак перебраться к дубу. Запоет и смолкнет, точно стесняется, пока отец, усмехаясь, не сказал ей:

– Пой, я послушаю… В Тифинскую у тебя складно получалось.

– А что? – задорно отвечает мать. – У нас ноне кажинный день праздник, не хуже Тифинской. Эвон, гляди‑ка, гости по лавкам сидят… мест не хватает, вот сколько у нас гостей!

И это была истинная правда.

А как‑то утром, очнувшись ото сна, не то собираясь это сделать, потягиваясь под одеялом, Шурка услышал с кровати, как в кухне, в тишине, мурлычет отец.

Вот полночь наступает.

Луна горит светло.

И полк наш выступает

С бивака своего… —

тоненько, не своим, каким‑то ребяческим голоском, проникновенно напевал батя.

Горы, вершины.

Карпатские долины.

Кладбища удальцов…

От этих правильных слов солдатской песенки, которую он не знал, от батиного слабенького голоска у Шурки, как всегда, когда он слушал хорошие песни, больно и сладко защемило в горле, сдавило, трудно стало дышать. Ему тоже захотелось петь про Карпаты, про батин геройский полк, который, должно быть, идет в ночной бой, а луна горит ярко – холодно, и видно кладбище удальцов в долине, между гор: белые кресты, как березовая роща. Мотив песенки 6ыл простой, какой‑то знакомый. Похоже было, что идут – торопятся на войну солдаты по шоссейке, стучат новыми, крепкими сапогами по камням, и штыки в лад шагам и песне качаются у них над зелеными фуражками, молодецки повешенными на правое ухо. Нет, ружей у солдат не было, когда они торопились на станцию, на поезд. Ну, все равно, «наши жены – ружья заряжены, вот кто наши жены» – громко разливалась тогда по селу песня. Вспоминая об этом, Шурка пел без слов за отцом, подтягивал ему про себя, и сладкая боль не отпускала его горло.

В закрытые глаза ему ослепительно – снежно светило окошко в спальне, как в раннем детстве когда‑то; под веками, в прозрачной воде плавали, сшибаясь, рассыпая звездочки, синие, золотые и красные круги, – значит, разгорался на дворе красный зимний денек. Пахло березовым дымом из печи. В сенях звенела ведрами мамка: верно, спозаранку, не дожидаясь его, Шуркиной, подмоги, таскала тяжелыми, обмороженными ведрами воду из колодца в ушат. А батя, посиживая один на кухне, ляпая свои горшки, все тоненько, ребячески пел – мурлыкал про Карпаты, и Шурке уже виделось другое, знакомое, самое дорогое, чего ему хотелось и отчего в горле была уже иная сладость. А хотелось ему, как бабуше Матрене, весны.

Вот, прогоняя последние холода, прилетят, точно свалятся с неба, грачи, живо сойдет снег, зазвенят ручьи и жаворонки, запоют но скворечням желтоносые скворцы, трепыхаясь черно – коричневыми, в светлую крапинку крылышками. Уж не одна верба, все сиротины ивы и осины украсятся, уберутся, как на гулянье девки, серебристо – пушистыми, неброскими для глаза, но дорогими для Шурки ожерельями и сережками. Вздуется и посинеет лед на Волге, появятся у берегов полыньи, и как‑нибудь к вечеру, после теплого ливня, бесшумно и медленно тронется на реке лед, величественно поплывет вниз, к железнодорожному мосту, вначале просторными грязно – серыми полями, с еловыми вешками прорубей, с зимними косыми, рыжими от проступившего, протаявшего навоза дорогами, унесенными темными бревнами, лодками. Ломаясь, ускоряя ход, льдины загудят, загрохочут, налезая на берег, льдина на льдину, и мутная, сильная вода начнет прибывать воистину не по дням, а по часам и минутам. На какое‑то время станет холодно и ветрено – так всегда бывает во время ледохода на Волге. Но скоро тепло вернется. Внятно запахнет на дворе просыхающей глиной, прошлогодним листом и молодой, чуть видимой травой и еще невесть чем отрадным, весенним. Еще больше станет светить и греть высокое, незакатное солнце. Почем зря будут клевать в заводи проголодавшиеся за долгую зиму ельцы, окуни, плотва, только успевай насаживать червей, забрасывать удочку. Зеленым дымком закурятся ближние и дальние леса и перелески. Захлопочут мужики и бабы, стосковавшиеся за холода по настоящему делу, схватятся за плуги, бороны, лукошки. На золотом цветке мать – и–мачехи, первоцвете, похожем на махонькое солнышко, закачается на ветру с раннего утра до позднего вечера неприметная труженица – пчела. И хорошо будет идти из школы домой тропкой, полями, смотреть на первоцвет, на пчелку, наклониться, потрогать это низкое маленькое солнышко и не сорвать, чтобы не обеспокоить пчелу, и брести нехотя дальше, слушая жаворонков и ручьи, заглядывая на ходу в книжку (ее дал из своего шкафа Григорий Евгеньевич), может быть, ту самую, что рассказывает смешно, кому живется весело, вольготно на Руси. И не знает, не ведает эта книжица, и учитель не ведает, что вольготнее и веселее всех живется нынче Шурке…

В воскресенье мать жарко вытопила печь и, как только выгребла дочиста угли, замела особенно старательно помелом горячий под. Не завтракая, стали сажать в печь горшки калить перед обжигом. Шурка, забравшись на печь, подхватывал с полатей и печи какие попадались под руку белесые теплые ведерники, кулачники, передавал матери, а та носила их на кухню, к отцу. Он сидел возле шестка, на табуретке, перед раскрытым устьем печи, дышащей зноем, и деревянной рогулькой живо ставил посуду в печь, надевая один горшок на другой, дном вверх, рядами. Первый ряд, самый дальний, – опрокинутые корчаги, подкорчажннки, ведерники; на них садились, уцепившись горлышками за днища, полуведерники, четвертные, а всех выше забирались легкие, крохотные кашники и кулачники.

Печь набили горшками по заслонку, матери не осталось места для чугунка со щами и сковороды с картошкой.

– Ничего, подогрею обед на лучинках, на таганке, – сказала она, – а не то снесу к сестрице Аннушке, попрошусь, пустит, чай, в свою печку, если топила… Да и коровий чугун снесу, холодное пойло скотина не любит.

Она так и сделала.

Наутро, раным – рано разбудила мать Шурку.

– Вставай, скорееча, – сказала она шепотом, чтобы не потревожить бабушу и Ванятку. – Будем помогать отцу перекладывать горшки.

Шурка вскочил, как встрепанный, побежал на кухню.

Начиналось самое важное и таинственное, никогда им не виденное. Отец, как вчера, сидел у шестка. Вид у него был, что у нищего: одет в какое‑то рванье, валявшееся на чердаке, он в старой Шуркиной, развалившейся зимней шапке, спущенной на уши, в коротких худых варежках. Деревянная рогулька уже торчала из печи.

– Принимайте, ставьте на пол. Положу дрова, обратно будете мне подавать в печь, – коротко объяснил – распорядился он. – Да поворачивайтесь, остынут горшки – поминай их как звали, – добавил он беспокойно – строго. Лицо бати сурово – требовательное и вместе с тем торжественное. Он докуривает цигарку, щурится, поводит по – тараканьи усами, точно ворожит – колдует.

Тусклый свет трехлинейки слабо, но ровно освещал кухню, прибранную, как в праздник. И мамка была чисто одета, умытая, причесанная, тревожно – проворная. Проснулась, конечно, и бабуша, сунулась было подсоблять, но ее прогнали на кровать, чтобы не мешала: ощупью принимать и подавать горшки невозможно, перебьешь. Да и мамки как бы уже не было на кухне, а были одни ее вездесущие голые руки в меховых рукавицах; они схватывали на лету с рогулек горшок, переносили его на пол, ставили беззвучно в ряд, и нет опять мамкины руки у шестка, тянутся за ведерником, отец не успевает подавать.

– Скорей, скорей! – торопит мать батю. – Санька, ты чего?

Шурка опомнился, отыскал варежки, кинулся к печи.

Горшки были так горячи, что грели ладони сквозь ватные варежки. Значит, прокалились, как надобно. «Чур, не лопаться, не биться, миленькие вы мои!» – разговаривал Шурка с горшками.

Как только загромоздили пол вынутой посудой, мать принялась подавать отцу дрова, припасенные еще с вечера. Шурка видел, как батя установил в печи, вдоль ее кирпичного пода, по обеим сторонам, длинные березовые кругляши – подкладыши, а на них принялся быстро укладывать поперек колотые плахи. Потом он глубже надвинул шапку, даже козырек отогнул на глаза, и полез в печь, в жар, на слаженный им березовый мост.

– Подавайте! – приглушенно сказал он оттуда. Шурка с матерью, толкаясь, бросились к горшкам.

Из печи валил сухой жар. Чем там дышал отец – неизвестно. Его не было видно, остались, как у мамки, одни руки в коротких дырявых варежках. Эти варежки беспрестанно высовывались из устья, схватывали подаваемые горшки и тесно, с хрустом и скрежетом, устанавливали их на дрова, в том же порядке, как они сидели, когда калились. Кажется, Шурка не успел мигнуть, как пол на кухне стал пустым и в устье показалось распаренное, в саже и крупных градинах пота, измученное лицо бати. Мать бросилась навстречу, отец обхватил ее шею варежками, и она вынула его, как вынимала Шурку, когда он парился в печи. Она усадила отца на табуретку, с жалостью, поспешно утерла ему своим чистым фартуком багровые, мокрые щеки, лоб, подбородок.

Не отдыхая, лишь сбросив шапку, варежки, расстегнув рванье, не покурив, батя поджег берестой дрова в печи, самое дальнее полено.

Мать молча перекрестилась.

Повалил густой дым из‑под березового моста, дым туго огибал устье и рвался вверх, в трубу, – отличная тяга в печи, сразу видно. Сухие дрова разгорались веселым пожаром, и скоро огневые отсветы забегали, заиграли по напряженно – беспокойному батиному лицу; оно обмякло, порозовело, повеселело, как огонь в печи. Отец полез в карман штанов за жестянкой – масленкой с табаком, и мамка еще разок перекрестилась и занялась своими утренними делами.

А в печи бушевало огненное озеро; оно захлестнуло дальний ряд горшков, они тонули в огне, погибали, что и требовалось. Красно – черные, с дымом, языки пламени лизали потемневшие крутые бока ведерников и подкорчажников, полуведерников. Березовая мостовина внезапно под ними рухнула, горшки осели на огонь, на угли, и живо покраснели, сами стали гореть, поджигая дрова. Огонь между тем затопил второй ряд посуды, третий, и вот уже мало ему печи и горшков, огнище высунул светлый язык из устья, принялся лизать сажу на шестке.

Отец беспрестанно подкладывал дрова, рогулькой подсовывая их под уцелевший к переду огненный мост. Рогулька, прикоснувшись к горшкам, вспыхивала спичкой, приходилось ее совать в воду, тушить в коровьем чугуне. Подошла бабуша, потянулась к устью, к теплу. И мамка не утерпела, опять сюда же сунулась на минуточку.

– Эк, жару‑то!.. – сказала бабуша Матрена, одобрительно клохча смехом. – Ну, помогай тебе бог… чтоб до единого горшочка были хорошенькие, не текли, не трескались! Чтоб на базаре хозяйки с руками горшки рвали, прямо – тка отнимали, совали деньги, не глядя…

Тут в печи грохнуло, и бабуша поперхнулась. Отец, вздрогнув, выпрямился на табуретке, глянул в устье, в огонь.

– А, черт те дери, никак корчага? – пробормотал он. Мать неслышно отошла от печи и за руку потянула за собой бабушу. А Шурка не мог сдвинуться с места, замирая, с ужасом глядел в огонь, на то место, где недавно красовалась, сияла румяная корчага, а сейчас валялась куча красных черепков и углей.

И еще и еще пальнуло в печи, отец матерно выбранился. Чем сильней бушевал огонь в печи, тем чаще и громче стреляло в ней. «Не лопаться! Не сметь у меня, не сметь!» – кричал – приказывал Шурка горшкам, приказывал глазами, сердцем, дрожащими пальцами, которые у него теребили рубаху, а ему виделось, как пальцы прямо тычут в морды непослушной посуде. Эта черная и белая магия Кикимор, этот гипноз, где же он?! В печи паляло, грохотало так, что хоть затыкай уши. И он заткнул себе уши, отвернулся от огня, но все равно все видел и слышал.

– Так! Здорово!.. – шептал отец, бранясь, усмехаясь, плача, качаясь на табуретке, как пьяный. – А ну еще? Дава – ай, все равно уж… добивай меня насмерть! Ну?

Он был жалок, как в день приезда из госпиталя, вечером, когда узнал, что забрали Лютика в обоз. Но тогда он хоть грозил кулаком в окошко, обещал постоять за себя. А сейчас и грозить било некому.

– А – а! На! Подсоблю! – взвизгнул отец и ударил рогулькой по горшкам, рогулька загорелась. Тогда он в беспамятстве схватил стоявшую рядом, в углу, у печи, железную мамкину кочергу и принялся ею бить горшки. – Мало? Еще? На! Не жалко! – приговаривал и плакал он.

Мать подбежала, отняла у отца кочергу.

– Господь с тобой, опомнись?!.. Полно убиваться! Ну, полно, отец, что ты?! Да наплюй ты на них, на горшки. Жили без них, не померли, и сейчас проживем… На‑ка водички, испей, пройдет! – совала она ему ковшик.

А бабуша из спальни, с кровати, кричала:

– С ума сошел! Не умеешь – не берись, никто тебя не заставляет. Скоко глины спортил, дров сжег, покупали, деньги платили, а он… Ведь спрашивала я тебя: позабыл, нет, как делают горшки? Ты что сказал?.. Чем теперича жить будете? Лен спихнули задарма, телку останную продавай… Да надолго ли ее кватят, телки‑то?

– Не твое дело, маменька, – попробовала остановить бабушу мамка сердито, с сердцем. – Не суйся!

– Как так не мое?! Как так не суйся?! – громче прежнего закричала, расходилась бабуша, с кровати соскочила, – Да что я, не матерь тебе? Кому же вас учить, молодых, несмышленышей, как не мне? Иди – и по миру, в тележке его вози напоказ, – может, и подаст кто кусок… токо это и остается!

Отец не отзывался, и бабуша, помолчав, запричитала другое:

– Ой, золотая твоя головушка, разумная, брильянтовые рученьки, работящие… Да кто же тебе, родимый, какой ворог поперек дороги стал, ни пройти, ни объехать? Где же господь бог, что же он смотрит, зевает? Да помоги ты нам, милостивец, караул кричу: помоги!

– Перестань, маменька! Замолчи! – прикрикнула на нее наконец мамка.

– Да что уж ты мне и слова сказать не даешь? – завыла бабуша, а Ванятка с перепугу заревел, и мамка тоже заплакала.

Отец бросил печь, горшки, слез с табуретки, скулил, ползая на полу, искал веревку, чтобы удавиться.

Мать, перестав плакать, подняла батю на руки, отнесла на кровать, и он скоро затих, а бабуша вдруг стала собираться домой, за Волгу, к снохе Алене, у которой она постоянно жила и на которую всегда жаловалась.

А Шурка и плакать не мог. Он все смотрел на печь, на груду огненных черепков и почему‑то думал о том, что все а жизни бьется к счастью – так сказала тетя Настя, и ее слова однажды невозможно – чудесно исполнились: воскрес из мертвых отец. И бабуша требовала, чтобы на удачу разбили первый горшок вдребезги. Где же это счастье? Черепков полная печь, а счастья что‑то не видать…

Вот так нежданно вернулась в Шуркину избу прежняя жизнь. И вместе с ней вернулось все плохое. Вернулась зима со снегом и морозами. Масленица на дворе, а носа не высунешь, так зябко. Да никакой масленицы на самом деле и не получилось: собрали дров мало, украсть не сумели, костер ребята зажгли рано; еще в Глебове, Хохловке, Паркове только заполыхали масленицы пожарами, с заревом и песнями, а у них, в селе, в поле к станции, уже догорали одни головешки. И девкам не с кем было прощаться, валяться в снегу, по обычаю, целоваться, заговляясь на великий пост… Хорошо, что Григорий Евгеньевич не пришел смотреть горшки, позабыл и не спрашивает про них, а то как стыдно было бы все ему рассказывать! И с елкой тогда, в рождество, нескладица вышла: украсили, позвали Катьку Растрепу и Кольку Сморчка, огарки зажгли, Яшкина мамка с постели встала, посмотреть, сразу выздоровела от огней, блеска, крика. Смеялась, водила с ребятами хоровод, а потом закашлялась кровью. Тут деряба загорелась, и Яшкина мамка потушила огарки, сказав строго, что они, ребята, пожар еще наделают, усадьбу сожгут. Ну ладно, потушила елку, так она, Яшкина мамка, неловкая от болезни, задела рукавом серебряную ракушку с красным глазом, ракушка упала и разбилась (это еще к чему?), и елка стала вовсе неинтересная. И книжки у Кикимор оказались дурацкие, и сундуки пустые, и сами они, Варенька и Зиночка, ужасно жалкие, глупые, незачем к ним больше и ходить… Да, все плохо, хуже и не бывает. Бабушу отвезли за Волгу, к тетке Алене: как ни упрашивали погостить до тепла – уехала. А горшки‑то, оказалось, не все полопались, побились в печи. Но много ли их, и опара неважнецкая получилась, корыто мамкино прожгли, и горшки вышли неказистые, рыжие, с темными подтеками по бокам, не звонкие, глухари и есть, никто их не купит. Хороша была лишь беседа в святки, ряженые, вспоминался глебовский мужик Егор Михайлович, как он прикинулся старой барыней, а Минодора оделась старым барином, но ведь настоящего толку от ряженых не бывает, посмеялись, почудили и пошли спать… Да, все, все скверно, хуже и не придумаешь. Никуда не поворачивается жизнь, и разноликого, многоголосого богатыря нету и не было, как Данила с вынутым из груди живым красным сердцем, светящим людям. «Небыль», – правильно сказал батя тогда, на посиделке у дяденьки Никиты. Он, батя, может, позабыл, как делать горшки, сколько класть в глину песку и дресвы, но говорит он всегда одну правду: хорошего не жди, не надейся – вот и вся правда, ничего другого в жизни не бывает.

И вдруг на третьей неделе поста, когда Шурка с ребятами возвращался из школы, случилось необыкновенное и, наверное, хорошее: они увидели диковинную тройку. В громе колокольцев и бубенцов мчала она от станции по шоссейке, по выбеленному морозами снегу, и сзади ковровых дорогих саней, набитых солдатами, развевался по ветру большущий красный флаг, горел и светил, как Данилино сердце. Лошади показались ребятам знакомыми: – коренник косматый, гнедой, пристяжные разномастные, поджарые, и дуга расписная, высокая, и колокольцы и бубенцы звонкне – презвонкие, известные. Но ямщика с форсистыми новыми голицами на тройке что‑то не видать, правит лошадьми солдат в серой шинели и курчавой папахе, с красным бантом на груди, точь – в–точь таким, как на гитаре Татьяны Петровны.

Тройка не остановилась у Косоурова водопоя, промчалась мимо ребят, обдав их снежной пылью и жаром загнанных коней. И тут ребята заметили, что ямщик – рябой, тот самый, что привозил в школу сердитого инспектора в медвежьем тулупе, сидит в ногах своих седоков, на ружьях, сваленных грудой, и жадно разговаривает с солдатами. Он хлопает их по коленям своими форсистыми голицами, чего‑то переспрашивает, пытает и раскатисто смеется.

А тройка гремела и гремела на все село редкостными колокольцами и бубенцами, красное полотнище сзади саней так и рвалось, треща, хлопая от ветра, от быстрой езды.

На улицу выскочили, конечно, любопытные бабы, девки, выглянули которые и мужики, управлявшиеся с хозяйскими делами поблизости по дворам.

– Ура – а–а! – закричали солдаты, заметив народ, замахали руками, папахами. – Сло – бо – о–ода – а… Ур – ра – а–а!

Никто ничего не понял. Только дяденька Никита Аладьин, узнав о тройке с солдатами и красном флаге, прослышав, что солдаты кричали «ура», бросил дела по дому, живо выволок из‑под навеса санки полегче, плетенные корзинкой, на железном ходу, заложил в санки старого хромого мерина и погнал его, как мог, изо всех сил на станцию.

К вечеру в селе стало известно: в Питере революция, прогнали царя…

Москва, изд – во «Советский писатель», 1967 год

Окончанием третьей книги является повесть Василия Смирнова «Весной семнадцатого».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю