Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 79 (всего у книги 123 страниц)
Глава XIV
ПАРНОЕ МОЛОКО С САХАРОМ
Солнце стояло еще над макушками берез в роще, а большие окна в белом барском доме, в обоих его этажах и на башенке, уже горели вечерним огнем. Оранжевые блики отражались в луже у парадного, со сломанными перилами крыльца, на осыпавшейся со стен и колонн розоватой от теплого света штукатурке, на разбитой бутыли из‑под керосина, валявшейся на цветочной, густо – лилового чернозема, истоптанной клумбе с высоким кустом репея посередке. Где‑то рядом в запущенном саду, за разросшимися яблонями и вишнями, сердито – громко кричала Ия на своих братишек, требуя, чтобы они прятались поскорей, пока ей не надоело их искать. Должно, тут шла давненько азартная игра в «коронушки», и не очень счастливо для весняночки – беляночки. Растрепа почему‑то этому обрадовалась.
– Хоть бы заводили ее до смерти! – проговорила она.
На пороге раскрытой террасы флигеля раздувала никелированный городской самовар старым мужниным смазным сапогом Варвара Аркадьевна, благоверная управляющего, повязанная, как всегда, теплым платком: от флюса. Она старалась изо всех сил, но сапог помогал ей мало, самовар не дымил, крысиная мордочка Варвары Аркадьевны выражала отчаяние. Шурка и Катька не могли этого перенести и, хотя не больно жаловали управляиху, не стерпели, отняли сапог, поколдовали им, и скоро на ступени террасы посыпались дождем искры из самоварной решетки. Тут появился Яшка, добавил усердия и чуть не прожег углями тонкое голенище смазного сапога, зато зеркальный круглый самовар, смешно сплющивая и удваивая ребят, живо расшумелся, и Варвара Аркадьевна пообещала отблагодарить неожиданных помощников, когда у нее будут гостинцы, – экие услужники растут, умные, не в отцов, не в матерей, господи, помилуй! Умники – услужники, не теряя времени зря, побежали к каретному сараю смотреть питерскую новокупку – лодку, которая звалась шлюпкой, да еще не простой, имела прозвище: «Чайка».
Возле людской, в тени лип, на слабом огне костра варил в черном от копоти ведре овсяную кашу бородатый молчаливый Карл, толстячок, оставленный пленными на сегодня за повара. Ребята поздоровались и поговорили с ним, больше сами с собой, коверкая язык. Немец осторожно – бережно мешал варево чистой дощечкой, выструганной складно веселком. Подув на дощечку, понюхав ее, слизнув горячую овсинку – другую, Карл попробовал на зуб и недовольно, огорчительно покачал лохматой головой. Потом старательно, как все, что он делал, наломал сухих веточек, собранных заранее кучкой подле, аккуратно подсунул в костер, под ведро, и, вздыхая, взялся за гармошку, губную. Гармошка эта, в кожаном футляре, выгнутая, сразу видать не наша, постоянная зависть Яшки, блестящая, но без звонка, – эта гармошка будто прилипла к губам Карла. Он медленно водил ею по бороде, глядя в огонь и на ребят, остановившихся послушать. Тихонько, грустно гармошка выговаривала что‑то близкое, знакомое, ведь все песенки понятны, что немецкие, что русские, особенно когда не варится, пригорает каша и человеку не по себе.
И ребятне тоже было немного не по себе от всего, что их окружало: от белой чужой громадины, беззвучно пылавшей тревожными окнами, словно внутри дома все горело, от просторного пустого двора, криков барчат, к которым они не имели права подойти. Это тебе не самовар управляихи. И хочется помочь кое – кому, да нельзя, не положено. Даже Петух, постоянный здешний житель, говорил шепотом… Еще было не по себе от тихой, грустной гармошки пленного. Всем вздохнулось свободнее, когда отбежали подальше.
Под навесом возле кладовой торопились засветло покончить с делом солдатки – снохи Василия Апостола. Они просевали на семена жито. Певуче командовала солдатками женка Трофима Беженца, востроглазая, ловкая что на язык, что на работу, одетая в нездешнюю домотканую полосатую юбку и холстяную вышитую кофту. Беженка покрикивала на баб, распоряжалась, а делала сама больше всех: огромное решето – грохало качалось в ее длинных, цепких руках, дуновение относило в сторону полову, сор, и крупное чистое жито сыпалось безостановочно на разостланную мешковину. Сам дедко Василий таскал охапками солому из омета, с гумна, на скотный двор для подстилки племенным коровам. Он двигался медленно, весь в соломе, как живой омет, слепой и глухой, а дорогой не ошибался, прямехонько вползал, сгибаясь, в распахнутую низкую калитку, роняя лишек соломы себе под ноги. За его стараниями молча наблюдал от конюшни Степан – коротконожка, чисто одетый, как на гулянье каком, в фасонистом своем ватном пиджаке из голубой австрийской шинели, перешитой ловко Кикиморами, в хромовых начищенных сапогах с галошами, несмотря на сухую погоду, и в новой солдатской, без кокарды фуражке, с прижатым по бокам верхом и тугим, заломленным передом, с тросточкой, дурацкой, кажись, Миши Императора, выменянной, должно быть, у бабки Ольги за съестное из барских запасов, не иначе.
А с Волги по дорожке во флигель брел домой пить чай сам Платон Кузьмич в распахнутом мохнатом пальто и барашковом зимнем картузе. И уже выскочила навстречу управлялу, заметив его из окошка людской, Яшкина мамка и бежала, бледно – сиреневая, с румянцем на щеках, который не проходил у нее весь день, нарядная, в полсапожках и праздничном полушалке, кинутом на плечи.
– Ну что, Клава, тебе, никак, слава богу, полегчало? – спросил ее Платон Кузьмич, здороваясь, тяжело переводя дух. – Куда спешишь на ночь глядя?
– Да к вам… полегчало… на работу собралась, – оживленно – торопливо отвечала та, кланяясь.
– Что это ты сегодня какая?
– А какая? Обыкновенная! – рассмеялась Яшкина мать. – Вечер, глядите, хороший будет, веселый, ну и я веселая. Надоело лежать, поправилась, вот и радуюсь.
– Обманывает! – закричала, не утерпев, Растрепа. – От дяди Родиона письмо пришло. На побывку едет, из Питера.
Яшка недовольно проворчал:
– На поправку, раненый, из госпиталя… Не знаешь, так не суйся!
Ему, видать, досадно было, что Растрепа выскочила наперед, сказала новость.
– Да ведь ты сам так говорил: на побывку, на побывочку! – оправдывалась Катька.
Платон Кузьмич нахмурился, зябко застегнул пальто. Он худой с лица, желтая, дряблая кожа в седой щетине висит на щеках и под подбородком мешками – складками, и живот поубавился. Только уши прежние – торчат, подпирают барашковый картуз, крупные, свинячьи. Шурка, побаиваясь управляющего, не спускал по привычке глаз с этих ушей.
– Никуда я тебя, Клава, не пущу. Паек свой и так получишь, – сказал Платон Кузьмич сердито – ласково. – Приедет Родион – и его прокормим. Заслужил.
– Спасибочко! Только мне «так» не надобно. Я не нищая какая, милостыню не собираю, – ответила Яшкина мамка и из сиреневой стала пунцово – белая. – Я еще руками шевелю, могу работать, здоровешенька!
Она засмеялась и раскашлялась.
– Ну – ну, много говоришь, молчальница! – прикрикнул на нее управляло. Тебе вредно разговаривать.
– Пользительно!.. Да как же мне не говорить? Только вас и слушать? Сколько годочков слушала… Послушайте теперь и меня: не сладка жизня батрачки – все подневольное, чужое, невеселое. Иной раз хоть реви – не работается, валятся руки… А сегодня я что хочешь сделаю с радостью – и свое и ваше, с превеликим моим удовольствием… Вот и понимайте, как хотите!
Шурка переглянулся с Яшкой и Катькой.
– Я рад, очень. Иди домой… Я ведь, Клава, добра хочу для тебя, сказал Платон Кузьмич, хмурясь еще больше, надвигая картуз на уши, оглядываясь: кто‑то из мужиков вдвоем шли к нему из села. – Ну, работай, если хочешь; говорю, лучшего тебе желаю, вот и все.
– Лучше, чем сейчас, мне не будет. Я нонче самая счастливая на свете!
– Дай тебе бог такой быть завсегда, – промолвил Василий Апостол от скотного двора. Он сказал это задумчиво, как бы про себя, а ребята оценили, конечно, по – своему: вот тебе и глухой дедко!
Яшкина мамка побежала к конюшне, крича на ходу:
– Степа, родной, давай дело! Да пошевеливайся, говори скорей, за что браться, я до ночи еще сколько наломаю… Терпенья нету!
– Сумасшедшая!.. Все нонче посходили с ума, все! – пробормотал Платон Кузьмич, жуя губами, взглянул недовольно, строго на ребят, и те отпрянули в сторону, прочь, но недалече, потому что самое интересное, кажется, было впереди.
Они следили за стариком управляющим и мужиками. Управляло покосился через плечо, заторопился к дому, но спрятаться во флигеле не успел, его окликнули дяденька Никита Аладьин и пастух Сморчок. Платон Кузьмич заулыбался, обвислая кожа на щеках и подбородке, в щетине, задвигалась. Он остановился, хрюкнул, поджидая, и первый протянул Евсею и Никите жирную крупную руку с обручальным толстым кольцом.
– Ну, граждане – революционеры, как поживаете, что слышно нового в свободном нашем отечестве? Зачем пожаловали? Милости просим, – заговорил он ворчливо, даже как будто заискивающе. – Как здоровье?
– Вашими молитвами живем, Платон Кузьмич, спасибо! Сами‑то как, здоровехоньки? Нового нету, пожаловали все за тем же, за старым, – отвечал Аладьин, здороваясь. – Пахать скоро, сеять…
– Ну?
– Как порешили, интересуемся.
– О чем?
– Да все о том же.
– Именно?
– Вот именно и спрашиваю: решили как?
– А никак.
– Уж будто бы?
Ребята придвинулись ближе, чтобы получше все видеть и слышать. Дяденька Никита и Платон Кузьмич играли словами, перебрасывались ими, как мячиком, ощупывая друг друга настороженными взглядами, словно выбирая момент, чтобы схватиться всерьез. У Платона Кузьмича глаза сдержанно – злые, бегающие, они в красных жилках, слезятся, он часто, сильно мигает, будто что‑то попало ему под опухшие веки, мешает смотреть на пришедших. Дяденька Никита открыто впился насмешливым взглядом в управляла, солнце бьет в выпуклые карие очи, и Аладьин остро щурится и от солнца, и от слов Платона Кузьмича. Голова, как всегда, лежит на правом плече, словно отдыхает, давний рубец от ножа хорошо виден на загорелой шее, рубец точно прошит белыми нитками, стежки частые, глубокие.
– Стало быть, не дозволяете безземельным, голодающим попользоваться загончиками, которые пустуют у генерала, запущены в перелоги давно, – с сожалением заключил Аладьин. – Так я вас понял, Платон Кузьмич? переспросил он и поставил голову прямо, твердо. – Пожалели бы хоть ребятишек, что ли… Или своих нет, так и чужих не жалко?
– Картох посадить поболе – и сыт народ… Ну ярицы, овса чуть али ячменя на хлеб, на кашу… и спасибо большущее тебе от всей души, – ласково бормотал пастух. Волосатый, светлый, он мягко, косолапо переступал с лаптя на лапоть. – Чего ей, земельке, зазря пропадать, баю? По – доброму, по – хорошему бы и порешили, а, Платон Кузьмич? Уважь, войди в наше положение…
– По – доброму, то есть даром? – хрюкнул управляло, мешки щек начали у него мелко дрожать, дергаться. – Ловко, господа социал – демократы! Это в программе у вас так записано? Твое – мое, а мое не твое… Знаком – с! Читал.
– Ну, возьми божескую цену, не раздевай догола…
– Кого я раздевал? Когда?! – зарычал, заревел Платон Кузьмич, выпрямляя сутулую спину, взмахивая возмущенно руками. Обручальное кольцо на безымянном пальце так и блеснуло, так и обожгло ребятню.
– Короткая у вас память, господин Воскобойников, короче воробьиного носа, – сказал Аладьин горько. – Ладно, забудем прошлое, поговорим о настоящем. Ведь не осилить всего, не засеете весной яровое поле, хоть роту пленных пригоните.
– Мое дело – с! – вспыхнул управляло, и мясисто – желтые уши набухли кровью. У Шурки давно пропал страх, он плюнул, до того противны стали ему эти свинячьи лопухи.
– Не ваше дело! Слышите, не ваше! – трясся, орал Платон Кузьмич.
– Нет, наше. Теперь всякое дело нас касается, – напористо отвечал Аладьин. – Чтобы не пропало, в верные руки попало!
Чем больше выходил из себя управляющий, тем спокойнее и веселее становился дяденька Никита. А Сморчок молча, недовольно слушал обоих, глядя исподлобья, с мукой, точно не соглашаясь ни с тем, ни с другим. Хромой Степан давно спрятался за угол конюшни, должно быть, опасаясь, как бы управляло не позвал на помощь. Холуй выглядывал оттуда из‑за конюшни, потрясая тростью, и тут же хоронился снова, прижимаясь к грязной, в навозе, стене, не жалея праздничного пиджака. Эх, тростью этой самой да по башке бы, по новой‑то фуражке с заломленным верхом!.. Зато дед Василий, бросив таскать солому, вглядываясь, вслушиваясь, что происходит на барском дворе, все двигался туда, должно быть, сам того не замечая, – старые ноги его, обутые в разбитые, когда‑то чугунные, даренные Платоном Кузьмичом сапоги, с отставшими подошвами, прикрученные проволокой, несли его по привычке к флигелю. А возле людской стоял и наблюдал за происходящим во все глаза и слушал во все уши Трофим Беженец, сняв покорно высокую шапку, раскрыв испуганно – изумленно рот. Да еще бросили грохало и жито бабы под навесом. И, точно на какой картине, вечернее солнце над рощей, задевая багровым краем нежную зелень берез, обливало округу красным, теплым светом, и не гасли, полыхали окна в белой двухэтажной громадине, там, в комнатах, в башенке на крыше, на крыльце между колоннами, – везде занимался молодой, сильный огонь: не потушишь. И еще слабо дымил головешками костер у Карла; он, повар, вскочив с веселком и губной гармошкой, стоял, вытянувшись, возле черного ведра с кашей, руки по швам, как в строю, и ел глазами Платона Кузьмича.
– Еще что скажете? – бешено спросил управляющий Аладьина.
– Рощу в Заполе не продавать. Арест наложим на рощу.
– Слушаю – с. Ха – ха!.. Дальше?
– И скот не базарить. Не разрешаем.
– Будет исполнено. Всенепременно – с!
– Большой грех берешь на себя, Платон Кузьмич, слышь! – ясно – отчетливо сказал, подходя, Василий Апостол. – Уступи народу, такое время настало… Легче будет держать ответ перед всевышним.
Управляло оглянулся на деда и ничего ему не ответил.
Мимо шли пленные из леса, с работы, голубые и травянистые в своих австрийских и немецких куртках с засученными по – рабочему рукавами, в кепках с пуговками и бескозырках, с топорами, заткнутыми, как это делают мужики, за пояс, за солдатские крепкие ремни, и с берданами за плечами, дулами вниз. Берданы ржавые, старые, невесть откуда, но стоящие, с виду почти как винтовки. Ребятня, толкая друг дружку локтями, таращилась на ружья. Это было что‑то новое: пленные с ружьями.
Платон Кузьмич посмотрел многозначительно на пленных, на берданы, потом перевел крутой взгляд из‑под сведенных бровей на мужиков.
Аладьин рассмеялся.
– Не поможет! – сказал он, роняя снова голову на плечо, и она затряслась там – плечо ходило и прыгало от смеха. – А ведь, кажись, не полагается, Платон Кузьмич, вооружать пленных, врагов? Ась?.. Только кому они враги нонче, не догадываетесь? – Он обернулся к пленным, помахал им приветливо рукой. – Здорово, камрады, геноссы! Это вы ружья‑то зачем с собой таскаете? – весело спросил он. – Барскую рощу стережете или революцию охраняете? От кого, говорю, вас ис дас, и рощу и революцию бережете, от кого?
Кажется, пленные его поняли. Они тоже засмеялись, поправляя берданы, топоры. Франц остановился, взял под козырек.
– Революция – ура! – провозгласил он, сорвал голубую кепку, подбросил ее над головой и ловко поймал. – Да зрастай революция… Россия!.. – И добавил еще что‑то по – немецки.
Молодой красавец чех, усатый, черный, как цыган, знавший русский язык, тряхнув кудрявым чубом, пояснил последние слова, чтобы все было понятно:
– Да здравствует революция в России… и во всем мире!
Дяденька Никита, жмурясь, смеясь, сказал дружелюбно управлялу:
– Вот так‑то, Платон Кузьмич, благодетель наш, революции – ура во всем мире… А вы не желаете ее видеть даже у себя в усадьбе! Ну, на что это похоже? Рассудите, разве так можно?!
– Да что вы ко мне пристали?! – закричал растерянно, жалобно управляющий. – Я здесь такой же посторонний. Понятно?.. Батрак, пролетарий – с… Что прикажут – то и делаю… Вон идет Ксения Евдокимовна, к ней и обращайтесь.
И смешно, вприскочку, совсем не по – стариковски вбежал на террасу флигеля, захлопнул за собой и запер на ключ, с треском и звоном, стеклянную, в переплетах, бубнами, дверь. Через нее было видно, как свалился Платон Кузьмич на стул, швырнул себе под ноги барашковый картуз, как выскочила из сеней управляиха и, поддерживая, повела мужа в горницу.
Ребятня воззрилась на другое: из сада действительно шла к своему дворцу сама барыня, высокая, тонкая, в черном, одно лицо белое да руки.
Мужики обратились к ней. Ребята не слышали, что они ей говорили, только видели, что Ксения Евдокимовна вдруг закрыла лицо руками.
Когда они осторожно подошли ближе, барыня, заплаканная, утиралась кружевным платочком.
– Я ничего не знаю, – стеснительно, грустно объясняла она Аладьину и Евсею низким, мягким, приятным голосом. – Я… не хозяйка, извините!
Она покраснела и опять заплакала. Сунула торопливо кружевной комок в рот, словно хотела, чтобы никто не слышал, что она говорит и как плачет.
– Да кто же тут хозяин? – пробормотал, смутясь, Сморчок и не мог глядеть на барыню, на ее слезы, потупился, уставясь на свои берестяные, в мохрах лапти: левый лапоть у него развязался, пастух не замечал этого, продолжал тихонько, недоуменно твердить: – Скажи пожалуйста, нетути хозяев, диво какое…
– Выходит, мы хозяева, – вполголоса отозвался дяденька Никита. – Да вы не волнуйтесь, Ксения Евдокимовна, не беспокойтесь, – сказал он громко и как‑то виновато. – Разрешите бедноте немножко пустошами вашими попользоваться, перелогами – мы ничего не тронем другого, и плакать не о чем.
Барыня стояла перед мужиками красивая и жалкая, во вдовьем платье, в слезах. «Уж не убили ли генерала на войне?» – подумал Шурка.
– Экая беда, напугали мы, кажись, женщину, Петрович, – смущенно шепнул пастух и оторвал светлые глаза от лаптей. – Вы не бойтесь, не сумлевайтесь, – ласково – просительно заговорил он. – Мы люди смирные, тихие, плохого никому не делаем. Как можно, упаси бог!.. Земельки бы нам, которая у вас лишняя… чтобы, значит, народ… Мы ведь как живем? В избе – одни тараканы и те разбегаются… Дозвольте землицы нам, по справедливости. Уделите по самой правде, по сердцу, сколько можно, и низкий вам от людей поклон…
Он стащил с головы заячью шапку – ушанку. Лохматый, маленький, в холстяной, новой, только что сшитой Сморчихой на пастушню обогнушке и белесых лаптях, весь светлый, не одни глаза, совсем нынче не медведь, скорее, не то божий странник, не то добрый леший, он поклонился барыне и сделал движение, будто хотел стать на колени.
– Ради бога! – воскликнула, побледнев, Ксения Евдокимовна и схватила Сморчка за большие темные руки. – Ради бога, не надо!
Евсей, не спуская с нее ласковых глаз, не сразу понял, чего она испугалась, не дозволяет ему делать. А поняв, снисходительно улыбнулся во все курчавое волосье на лице, освободился от ее слабых белых рук и, наклонясь, поправил онучу, завязал мочальные веревки на лапте.
– Маленько ошиблись, барыня, – сказал он.
Ксения Евдокимовна густо покраснела.
– Я напишу мужу, он вам ответит… Извините меня, простите!
И медленно, словно через силу, тронулась домой, в огонь, который охватил теперь пожаром весь ее белый дворец и плясал на крыше веселым, удалым парнем в желтых сапогах и красной рубахе.
Сморчок, глядя вслед барыне, с сожалением сказал:
– Эхма, травка – муравка!.. Смотрят на жизню по – старому, а она, наша житуха, ни старая, ни новая, пес ее возьми, середка наполовину… пестрая, суматошная жизня, бестолковая.
– Обожди, будет жизнь другой, толковой… Заставим! – упрямо отвечал дяденька Никита.
– Силком?
Пастух сомнительно, несогласно покачал заячьей шапкой.
– Зря ты меня сюда затащил, – ворчал Аладьин, поворачивая обратно к селу. – Говорил я тебе, попусту ноги бьем, так и вышло…
Тройка махнула рысцой к каретному сараю. Все были взволнованы и встревожены. Они, ребята, редко и мало говорили между собой о том, что происходит в последнее время вокруг, потому что все было жутко – ново, они не знали доподлинно, что такое творится с народом, – о чем же тут разговаривать. Каждый размышлял как мог, про себя, не говорил вслух то, что думал, чтобы не осмеяли и не задразнили свои же ребята. Они только пуще прежнего старались ничего не пропустить, все увидеть и услышать, догадываясь и ошибаясь. О том, что они увидели и узнали сейчас, они тем более молчали, не смея рассуждать. Шурка лишь спросил шепотом Яшку:
– Давно пленные с берданками ходят?
– Третий, кажись, день, – ответил тихо Яшка.
– Старые ружья поди и не паляют вовсе, заржавели, – пробормотала Катька, успокаивая себя и друзей.
– Степан пробовал, еще ка – ак палят, настоящими пулями, с громом и молнией, – опроверг Катьку Петух.
Тут уже стало о чем немножко потолковать: ружья, война, стрельба для всех них было делом известным.
– Пугает управляло, – фыркнул Шурка. – Да разве Франц будет стрелять в народ? В моего отца, например? Они с батей вместе табак курят, обо всем дружно разговаривают, правильно… Нет, Франц не станет стрелять!
– И кудрявый чех не будет и Карл, – подхватила Растрепа. – Карл любит губную гармошку, а войну не любит. Сам говорил, я слышала.
– Конечно, – согласился Шурка. – А тот, в бескозырке, пучеглазый, который все молчит, все делает, что прикажут? – напомнил он. – Так и кидается исполнять, что ему говорит управляло, Степка – холуй. Он, пожалуй, застрелит кого хочешь, только прикажи, по глазам видать, ему никого не жалко.
– Этот может, – согласился Яшка. – Кошка у него надысь стибрила рыбину. Он в ручье выудил подлещика, в сенях оставил, ну, кошка и… Заметил, поймал – и об угол, живодер!
Они немного успокоились и забылись, когда очутились возле каретного сарая. На гнилых, щелястых дверях был замок, и Шурка с Катькой свистнули от огорчения. Но Яшка знакомо, по – хозяйски рванул на себя защелку, и замок раскрылся, упал, – он висел просто так, прилику ради, воровать в каретнике было нечего. Теперь, когда лежит шлюпка, другое, конечно, дело, придется старшому, коротконожке, вешать настоящий замок, который запирается без обмана.
В сарае был полумрак, пахло мышами, затхлой горькой кожей.
Катька и Шурка не заметили разбитого тарантаса на рессорах, валявшегося вверх колесами, в тенетах и пыли, не увидели кучи рваных хомутов и старых облезлых дуг, прелой, изгрызенной сбруи, – они увидели одну лодку, и она все заслонила перед ними.
Шлюпка лежала вдоль сарая, у входа, на боку, белая, с вдетыми в уключины, раскинутыми веслами, воистину точно чайка с распахнутыми в полете крыльями. И, словно у чайки, у лодки были темные, какие‑то густо – синие концы весел – крыльев, и нижние боковины такие же. Остальное все белело в сумерках смутно, но разглядишь, если потаращиться как следует: и руль белый с синей полоской внизу, и скамейки, и вся шлюпка внутри выкрашена белилами, чистенькая, одно загляденье.
Яшка говорил в каретнике полным голосом, показывал, объяснял, будто все знал и уже не раз катался на шлюпке, точно она была его собственная, не барчат. Он держался хозяином и долго не разрешал Катьке и Шурке потрогать, погладить лодку, пошевелить веслами, рулем.
– Испортите! Нельзя!
А сам все трогал, даже влез в шлюпку, схватился за весла, повернул руль.
Потом он смилостивился и разрешил им немного посидеть в шлюпке, на скамейке, прикоснуться к веслам и рулю.
Они забрались в лодку втроем и собирались плыть по Волге: Яшка – за рулем, Шурка и Катька – на веслах, как вдруг услышали, чего никогда не слыхали, по крайности Шурка и Растрепа. Где‑то поблизости загремел, раскатился гром и что‑то заиграло. Нет, не губная гармошка Карла и, пожалуй, даже не сто гармоней, что‑то другое, большое, звучное, охватившее всю усадьбу, ее постройки, землю и воздух. Музыка была как бы до самого неба, начавшего меркнуть.
Шурка с Растрепой, конечно, сразу догадались: пианино! Кто‑то играет на пианино. Яшка подтвердил их скорую догадку. Они повыскакивали из лодки, оставили каретный сарай открытым, ринулись со всех ног на музыку.
Шурка не помнит, как он очутился у дворца с башенкой, как вцепился в подоконник, подтянулся на руках и заглянул в распахнутое широкое окно: там был иной мир, которого он не знал.
В просторном, будто из мрамора, зале с висячей, не зажженной еще лампой – молнией, поболе, чем в школе, со стульями и столом, с которых были сняты холстяные чехлы и дорогое дерево блестело, и пол, такой же, как стулья и стол, из мелких, в елочку, дощечек, блестел, посреди этого богатства стоял черный комод, а за ним, спиной к ребятам, сидела на черном круглом, на одной ноге, ни на что не похожем табурете знакомая весняночка – беляночка в кружевном платьице, с голыми ножками и ударяла пальчиками то одной руки, то другой, то обеими вместе по белым и черным ладам, как у гармоней, но очень большим. А пальчики у девочки были совсем – совсем маленькие. И казалось странно и непонятно, как она может ударять такими крошечными, слабенькими пальчиками по большущим ладам и вызывать из комода такую сильную, оглушительную музыку. Гудел, гремел не черный комод, совсем невидный, так себе, комодишко, – грохотал весь зал, весь дворец, так что валявшаяся на блестяще – скользком полу соломенная шляпка с ленточками, казалось, подпрыгивала. А музыка вырывалась из окна и действительно будто поднималась до облаков.
Потом весняночка – беляночка сидела неподвижно, положив пальчики на спокойные лады, отдыхала, а зал долго был полон звуков, они затихали, становились мягче, тоньше, замирали вовсе. Наступила тишина, лишь громко стучало у Шурки сердце. Стало чутко, что где‑то близко зашуршало и затрещало железо подоконника, словно кто‑то еще лез в окно слушать.
Девочка оглянулась, не испугалась нисколечко, не вздрогнула даже, она просто обрадовалась.
– Идите сюда! – закричала она своим звонким, высоким голоском. – Я умею играть «Неаполитанскую песенку». Слушайте!
Круглый табурет на одной ноге повернулся с девочкой, она оттолкнулась и завертелась вместе с сиденьем. Оказывается, верхушка табурета поворачивалась, как батин гончарный круг на станке.
– У меня в Петрограде была учительница, Нина Ивановна, злю – ущая, и я не умела играть «Неаполитанскую», – рассказывала Ия. – А сейчас вот играю получше Нины Ивановны противной… Да идите же сюда скорей! Слушайте!
Ребята подчинились, влезли в окно и очутились в зале, куда их не пускали даже тогда, когда Яшкина мамка и снохи деда Василия мыли в барском доме полы и натирали их воском. Тогда всех гнали прочь, а сейчас приглашали сами хозяева слушать музыку. Разве можно отказаться?
Оказывается, можно: Катьки Растрепы с ними не было. На подоконнике она висела рядышком, а сейчас куда‑то пропала, точно провалилась сквозь землю. «Начинается!..» – подумал Шурка.
Ия играла, пальчики ее старательно – отчетливо ударяли по ладам, иногда прямо‑таки бегали, и черный комод нежно и громко выговаривал песенку, какой ребята не слыхали, очень складную, переливчатую, такую же понятную, как песенки пленного Карла на губной гармошке. Яшка и Шурка подошли к пианино вплотную, чтобы все лучше разглядеть и лучше услышать.
Тут просунулась в дверь голова сердитой няньки, той самой, что ходила в белом фартуке и всегда оговаривала во всем барчат.
– Барышня, кушать молоко, – сказала нянька, вглядываясь, принимая слушателей за братишек девочки. – И вам, кавалеры, пить моло… – и запнулась, разглядела, глаза у ней полезли на лоб. – Ка – ак вы сюда попали? завопила она. – Прочь пошли! Живо!
– Нянька, не смей! – закричала, заплакала и затопала ножками Ия. – Это мои гости… Не сметь!
Приятели не успели выскочить в окно обратно, как появилась сама барыня. Она не удивилась, ничего не сказала, только попросила дочку перестать плакать и кричать.
– У меня гости, – твердила Ия. – Да, мамочка?
– Да, девочка, и я очень рада, – отвечала Ксения Евдокимовна. Здравствуйте! Яшу я знаю давно, а второго мальчика не помню.
– Мамочка, да это же Шурка! – закричала и засмеялась дочь. – Шурка, Кишка, как же ты не знаешь? Я тебе сколько раз говорила про него. Вот он и есть, Кишка, мой хороший знакомый.
– Ах да, припоминаю. Но, пожалуйста, без прозвищ. Здравствуй, Шура. Ксения Евдокимовна протянула Шурке белую теплую руку и стала разговаривать с ним и с Яшкой.
Появились братишки Ии, Витька и Мотька, большеголовые, стриженые, на одно лицо, в летних полотняных рубахах – гимнастерках со светлыми пуговицами. Барчата вылупили глаза, как нянька.
– У нас гости, – звонко повторила Ия.
Витька и Мотька обрадовались, хотели потащить гостей за собой, показать ружье «монтекристо», которое сыскалось‑таки где‑то на чердаке и отлично стреляло пульками.
– После. Идемте сейчас в столовую, – распорядилась Ксения Евдокимовна, грустно – ласково улыбаясь Шурке и Яшке, ободряя их. – Давайте все пить парное молоко.
– С сахаром, – добавила девочка. – Шурка, ты любишь парное молоко с сахаром? – спросила она.
Настала очередь Шурке вытаращить глаза. Он хотел ответить и поперхнулся.
– Не – не… не знаю, – выговорил наконец он. – Не пробовал, – признался он откровенно и почувствовал, как кровь отчего‑то хлынула ему в лицо и тонко, больно зазвенела в висках.
– А ты, Петух? Извиняюсь, Яша, молоко с сахаром любишь?
– Не люблю, – схитрил Петух. – Терпеть не могу!
– А я люблю! Очень! – болтала Ия и тут же закапризничала: – Не хочу пить молоко в столовой! Давайте здесь, на пианино, так вкуснее, потребовала она.
И мамка уступила, баловала, видать, дочку, распорядилась, чтобы принесли в зал молоко, хлеб, сахар, чтобы зажгли лампу – скоро стемнеет.
– И я буду с вами пить молоко, – сказала она, улыбаясь по – своему, ласково – грустно, по – другому, должно быть, она улыбаться не умела, не могла.








