Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 61 (всего у книги 123 страниц)
– Ну, и спасибо, – чуть слышно, как бы издалека, но тем же спокойно – печальным, покорным голосом сказала Яшкина мамка, перестав плакать. – Знаю, тебе самой не сладко. Горе‑то какое свалилось… Да ведь жив, слава богу, никто теперича не отнимет его у тебя.
– О – о–о!..
От внезапно знакомого слабого стона Шурку кинуло к переборке, он заглянул в щель. Зажав себе рот ладонью, мать, сидя на краю постели, возле тети Клавдии, тряслась от рыданий, и узелок с рождественскими гостинцами медленно сползал с ее колен на пол, сполз и остался возле ног. Лицо матери в морщинах, залито слезами, глаза зажмурены. Она оторвала ладонь – рот был раскрыт в немом крике.
– О – ох, Клава, молчи! За – ради всего святого, словечка не говори!
Тетя Клавдия немощно пошевелилась на кровати, под лоскутным новым одеялом, маленькая, как девочка. Бледное, без веснушек, неподвижное, как у Насти Королевны, лицо чуть дрогнуло.
– Молчу… Хорошая ты моя, несчастная ты моя… молчу!
На Шурку блеснули, точно его увидели, слепые от слез глаза матери. Он отпрянул от перегородки, столкнулся с Яшкой, который тоже подглядывал в щелку.
– «Выходила молода за кленовы ворота… – тренькал на балалайке и подпевал себе под нос, мурлыкая, Степан в своем углу. – Выпускала сокола из правого рукава…»
– Господи! – хрипло, с кашлем вырвалось у Яшкиной матери. – Царица небесная, услышательница, необманные очи наши, заступница, да будет ли когда нам, бабам, на этом свете хоть какая капля, крошечка радости?!
…Сейчас в избе дяденьки Никиты Шурка глядит на мать, на ее оживленно – молодое лицо, и ему кажется, что эта капля – крошечка радости, должно быть, есть у нее. Но в чем она, радость, где, он не знает и не может догадаться. Мать смеется, играя в карты, разговаривает с бабами и мужиками и вовсе не глядит на отца, точно забыла про него, отдыхает, как Барабанова вдова, в чужой избе, на народе, отдыхает от всех своих горестей и забот.
Глава XVII
СЕРДЦЕ ЧЕЛОВЕЧЬЕ
А Катька все торчит с бабами, не отходит от них. Она красуется в дареном пальто учительницы, поминутно расстегивает и застегивает пушистый лисий воротник, то уткнется в него носом, одни глаза зеленые мерцают, как у кошки (и волосья у Растрепы такие же, как воротник, лисьи), то вытягивает Катька тонкую, голубоватую шею, ежится, ровно от щекотки, почесывается, воротник‑то с непривычки, должно, кусается, не дает покоя. Шумно вздыхая, стараясь не касаться шеей лисы, Катька. Принимается утирать с разгоряченного лица пот рукавом. Испортит она пальто, дуреха, модница, протрет рукав до дыр, материя‑то хоть и дорогая, а старая – престарая, еле держится, вот – вот, гляди, разъедется под рукой.
Растрепа сидит на скамье со своей мамкой, которая распустила по костлявым, узким плечам вигоневый вязаный платок, заменявший Катьке всю зиму обогнушку. Точно дне сестры посиживают рядышком – молодая и старая, на одно лицо, с кулачок, и жмурятся и рот раскрывают одинаково, даже почесываются обе за ухом как бы одной и той же мягко – ловкой, зверушечьей лапкой. Заметно – тихая Катькииа мамка, в вытертой шубенке, неразношенных лаптях из кудельных веревок и белых как снег онучах, любуется и гордится дочкой, все косится на нее. С бабами немножко судачит о всякой всячине, а сама нет – нет да и поправит складочки на дорогом пальто, пылинку, волосинку какую смахнет незаметную, не то воротник погладит, даже палец указательный послюнит, проведет им по огневому, с белым дымом остью, чтобы лучше лежала и блестела шерсть. Видать, ей хочется поговорить о подарке, похвастаться, подивиться, но, как всегда, она стесняется слово лишнее сказать, а ведь такое диво – дивное, – дареное пальто на дочке. Наверное, она сама, Катькина мамка, такого наряда сроду не нашивала, а тут накось – дочь форсит, как невеста.
Бабы понимают ее состояние, охотно, в который раз, щупают коричневое мягкое сукно, говорят, что оно совсем – совсем новехонькое, прямо в магазине куплено вчера, не иначе. Эка важность– моль проела, проточила материю кое – где, и новое, бывает, проест, недоглядишь или нафталину пожалеешь. Дырочки‑то заштопаны незаметно, будто их н нет, не признаешь штопки. Ведь вот какая мастерица, оказывается, Татьяна Петровна, рукодельница, даром что учителка, а штопает и шьет получше нас, грешных. И лиса – ну чисто как из лесу сейчас вот прибежала, так и горит мех, так и жжется! А пуговицы‑то, родимые моя, какие большущие! У нас, кажись, таких и не продают в лавках, городские, беспременно из Питера, настоящая кость, не деревянные, тоже хороших денег стоят… Ну, в этакой красоте неписаной, в таком богачестве царском только под венец и остается иттить! Ай, право, хоть сейчас смотрины устраивай, вези именье жениху, одно пальто целую корову, пожалуй, потянет…
– Валенцы обещала, ногу, слышь, ей жмут, Татьяне Петровне, носила и не разносила вторую зиму. А Катерине, грит, в самый будут аккурат, черные, чесанки… Уж и ска – ажет: Ка – те – ри – на! – застенчиво, тихо смеется Катькина родительница, и на ее крохотном, как бы детском, личике проступает подобие улыбки и долго не пропадает. – Это, слышь, соплюшка‑то моя Катериной стала, а?.. Такое предоброе сердце у женщины, я и не знала, – слышала, страсть сердитая, не подойти, не подступиться… Не – ет, учительша и не строгая вовсе, ла – асковая, обходи – ительная, сама перешила пальто, сама и принесла в сочельник, не забыла, дай ей бог здоровья и ребеночка, – растроганно скрипит счастливая Катькина мамка. – Сними пальто! – приказывает она вдруг Растрепе бес покойно – строго. – Успеешь износить, в избе теплынь, чего зря сукно по скамьям тереть. Дай!
Катька послушно снимает свою богатую обогнушку, передает матери. А та живо выворачивает ее наизнанку, показывая ненароком атласную, под цвет сукну, светло – коричневую подкладку. Все бабы опять ахают от удивления, а Шурка догадывается, почему Катькина мамка распорядилась снять обновку. У нее, у обновки, и подкладка, оказывается, не простая, бесценная, невиданная в деревне, не коленкор, не сатин и не ластик.
Бабы осторожно трогают подкладку, точно боятся ее измять, такая она дорогая, нежная. Но подкладка и не мнется, лишь червонно переливается, чистый шелк, – это в нонешнее‑то время! У которых и платья такого нету и не будет во веки веков, а тут, гляди‑ка, подкладка… Какой же по этой подкладке верх у одежины должен быть? По какой цене?!
– Живут, господи, люди! И невдогад, не поверишь, как поглядишь, – удивляясь, но как‑то без зависти, без обиды, со смехом сказала Андрейкина мамка. Она тоже, как слышно, получила на рождество открыточку с фронта, от дяденьки Матвея Сибиряка, и была нынче довольная – раздовольная. – Хоть бы во сне такую подкладку поносить, пес те задери! – подмигнула она Катьке Растрепе.
– Это что, не велико добро, блестит, да не больно греет, по случаю, по дешевке, поди, куплено. Кошелек‑то учителки немного толще нашего, зна – аем, вон Митя ей переводы от земства носит… сердце доброе, это правильно. А вот настоящие‑то барыни как поживают, стервы, спроси у Кикимор, – злобно – весело откликнулась Минодора, и ее неподвижное красивое лицо дрогнуло, запылало, стало еще красивее. – У них, у питерских барынь, атлас по шелку и шелк по атласу… Да что, по дюжине платьев, чу, на дню меняют, потому – бал, гости с утра до вечера, не знают, шлюхи, как разодеться, разукраситься. Право, напялят зараз юбки, одна на другую, без счету, виляют хвостами, а все худущие, как палки, посмотреть не на что. И все им, сволочам, не хватает, мало, недовольны. Муженьков своих пилят, теребят: покупай новое. И не перечь им, боже упаси, – такая голосьба поднимется, хоть уши затыкай и беги из дома. Прямо замертво на пол падают, притворяются, ведь вот что вытворяют! Муженек испужается, за дохтуром побежит, прощения просит, – ну, опосля и раскошелится, купит… Говорят, наша‑то барынька тоже, поди, какая цаца, разорила генералишку, оттого и прикатила в усадьбу, жить нечем… Жри их в три горла, платья‑то, атласы, шелки!
Катькина мамка бережно складывает у себя на коленях подарок, драгоценной подкладкой наружу, хотя бабы уже не обращают на подкладку внимания. Растрепа остается в перешитой материной кофточке с длинными рукавами и в известной синей юбке белым горохом и сразу становится прежней девчонкой, знакомой Щурке, даже больше, чем знакомой. Она подскакивает к нему, толкается и щиплется. Такая она ему приятнее, чем в пальто с лисьим воротником.
В руках у Растрепы малюсенькие, игрушечные карты, те самые, что продавались прежде в лавке Быкова за копейку или куриное яйцо. Колода с ноготок завернута, бывало, в прозрачную цветную бумажку, как конфета. Это и была конфетка, но особенная, с картами и рыжей шоколадкой в придачу, такой тонюсенькой – толком и не распробуешь, Шурка помнит это по опыту. Сунешь редкостную шоколадку в рот, чуть пошевелишь языком, а гостинца уж и не бывало, пропал, растаял где‑то между небом и языком, одна горечь во рту, пахнет жженым цикорием. Зато осталась целехонькая, из бумаги, колода карт. Все здесь как настоящее: короли, тузы, шестерки, только махонькие, ребячьи, ну, как есть забава, играй такими картами, пока их не растеряешь, хоть в «пятки», хоть в «дурака» обставляй, во что умеешь и во что желательно. Сколько было таких картишек у Шурки, а не сберег, а вот Катька, смотри, сберегла, можно сразиться, благо святки, положено играть, забавляться, как это делают сейчас мамки.
Увидев карты, Гошка и Манька слетели с печи. Теперь и у них, у ребят, будет своя посиделка – на сундуке, возле окошка.
– В пьяницы – мотушки? Эге? – спрашивает торопливо Гошка, завладевая по – хозяйски Катькиными игрушечными картами. Мешать и сдавать их – беда: прилипают к пальцам, пускай потрудится Гошка, он ловкий и терпеливый.
– В стукалку! В стукалку! – кричит отчаянно Манька, усаживаясь поудобнее на сундуке. Ручонки у ней так и чешутся от нетерпения. – Я чичас вас обыграю! – грозится она. – Я эдорово умею играть, застучусь раньше всех вас, вот увидите. Ну, давайте играть в стукалку скорее!
– Да не – ет, в свои козыри интереснее, – тоненько, протяжно говорит Катька, оглядываясь на баб, которые теперь играют именно в эту игру. – Мы лучше мамок сыграем, правда? Чур, мои крести, любимые!.. Ну ладно, кому какая масть выпадет. Сдавай, Гошка, по солнышку. – И, наклонясь, щекоча медной своей проволокой Шуркину щеку, шепчет ему: – Ваш‑то папка какой молодец, веселехонек! Приятственно поглядеть, послушать…
Никто из ребят никогда не говорил Шурке про отца, не напоминал о его увечье, даже Яшка Петух помалкивал. А Катька сказала, но так просто и хорошо, необидно, все подметила, глазастая кошка, спасибо. Шурка в удовольствие и ей сказал приятное:
– Дядя Ося тоже нонешний день веселый, здоровый, я видел. Ка – ак он с топором на Платона Кузьмича… смех! Он пошутил, твой батя, а управляло испугался, запятился, думал, его убивают.
– Трус! – Катька плюнула на крашеный пол, спохватилась, растерла плевок материными шлемами – валенцами. – А наши папки смелые, эге?
– Да еще какие! – с гордостью свистнул потихоньку Шурка и добавил: – Ну и мамки им под стать, верно?
– Моя мамка лучше всех! – шепнула Катька и ударила легонько, дружески Шурку ладошкой по голове, чтобы он не вздумал этого же сказать про свою мамку.
Но он, конечно, вздумал, сказал:
– И моя…
И дернул Растрепу за червонную, как подкладка, косичку, чтобы она, Растрепа, не больно хвасталась, знала меру.
Все это было немножко смешно, по – детски, он это чувствовал, потому что был уже давно большой. Но так здорово палил «Варяг» из пушек, тонул, а не сдавался врагу, и сам Наполеон испуганно взирал с крепостной стены на московский пожар, собираясь бежать из России; и так сладко поглядывали на Шурку виноградинки, выпиленные из фанеры, и славно белела с синими разводами горячая печь в избе, приветно косились с самодельной полки приятель – календарь и растрепанный дружище – песенник, просились в руки, и розовели необыкновенные, как бы праздничные, стены, темно блестели крашенные охрой пол и потолок; так шумно – весело разговаривал народ на посиделке у дяденьки Никиты, и сам он, уронив голову на плечо, прилаживался на уголке стола выпиливать что‑то лобзиком; и главное, так отлично, ловко играла в карты, в «свои козыри», мамка, обыгрывая, на удивление, всех баб, и, довольный, подсмеиваясь над собой, посиживал в красном углу батя, одобрительно следя за мамкой и за лобзиком Аладьина, что нельзя было Шурке не радоваться, невозможно не веселиться. Нельзя было этого не делать и просто так, оттого, что святки, и потому, что ты большой, взрослый, все знаешь и понимаешь, обо всем догадываешься и поэтому можешь немного и побаловаться, как маленький, поиграть с Гошкой и Манькой, подурачиться, поболтать с Растрепой по душам, о чем вздумается, как повернется язык, чего он сам наговорит в охотку.
Светло горела в избе Никиты подвешенная к потолку на крюк лампа, как в школе, когда они ночевали, заливая мягким огнем каждый уголок. Хоть и без абажура лампа, с железной тарелкой и со стеклом – бутылкой, да на полный фитиль горит, не жалеет керосина добрая тетка Ираида, и света в избе много. Не мутно – сонного, как всегда бывает зимой в избах, а яркого, живого света, такого же отрадного, не понятно – веселого, как бабы и мужики сегодня, как их нынешние разговоры. Ах, если бы всегда так было! То‑то любо народу бы жилось… Да нет, не бывать тому, жалко, вот и беседа, кажись, меняется: не утерпели мамки, завздыхали, как Солина по своему Ефиму. А уж Шурка‑то думал, радовался, что нынче, слава тебе, никто ни разику не вздохнет, не охнет. Нет, не обошлось‑таки – привычка, а отвычки что‑то не видать.
– Ох, дьявол с ними, с атласом, с юбками! Выкрашу холст в отваре из еловых шишек, – чем не шелк? Ослепнешь, как поглядишь, золотее золота… Хозяина дождаться, ничего мне больше не надо, – вздохнула Солина молодуха, все еще не решаясь спрятать письмо мужа.
Никакая она не молодуха: Анка в школу бегает, прозвали бабы – так и осталась молодухой. И на самом деле молодая, здоровенная, как мужик, в шубе нараспашку, говорит басом, только что табак не курит. Она слабо разглаживала мятую, захватанную, в чернильных кривулях и звездах бумажонку, словно надеялась, что кто‑нибудь а избе еще заохотится и прочитает, разберет ей зачеркнутое, может, самое важное в письме. Этот грязный листок был таким жалким в ее больших, жестких ладонях, – у Шурки против воли защемило не по – праздничному в груди. Он пожалел, что не сумел вычитать всю Ефимову замаранную чернилами руготню, не смог потешить Анкину ладную мамку, сильную, неутомимую на работе, которой все нипочем, а вот сейчас такую беспомощную.
– Говорю, мужика своего бы дождаться, и ничегошеньки‑то мне больше не надо, – повторяла Солина своим густым голосом, ставшим печальным, бабьим. – Жена без мужа – вдовы хуже!
Минодора и Барабанова вдова потупились, остальные мамки, бросив карты, живехонько подхватили вздох на всякие лады:
– Да – а, как до войны‑то складно жи – или, с мужьями, бабоньки милые, как вспомнишь! А нам все было мало и плохо…
– А чем плохо? И мучки белой на праздник укупишь. Не крупчатки, конечно, с голубым пудовик клеймом, не то и третьего сорта, с красной печатью, с горчинкой мука, темная. Так ведь на молочке растворишь, пару яиц толкнешь, сахарного песочку бросишь горстку, пироги‑то, бывалоче, у тебя со стола того и гляди улетят, – такие воздушные, румянистые. И колбаски дешевой огорюешь, лампасеи к чаю… Сахар‑то и по будним дням не переводился в дому, которая хозяйка разумная, бережливая.
– Вестимо. Ему, мучителю ненаглядному, четвертную вина а Тифинскую с гостями отвалишь, есть копейка на праздник, сгоношила немножко деньжонок. Селедку обязательно на закуску астраханскую, жирную, с молокой, на выбор в лавке Быкова…
– Он, прямо – тка про меня, грешную, рассказываешь, Апраксея Федоровна, про мово лешака лохматого! Ну, напьется в праздник, прибьет… Эка важность: кулак‑то родной, и не больно. Протрезвеет, ирод пучеглазый, харя‑то опухла, совестно, зачнет по дому ломить, стараться. А ты на него и не смотришь, сердишься, ухватом гремишь, швыряешь в печке горшки, плошки, – гром стоит в избе. Причитать зачнешь, перебирать всякое, коришь, а он хоть бы слово: виноват, молчит, пуще старается, даром что башка у него трещит с перепоя, знаю, разламывается на части… Ну и жалко станет, сердце‑то бабье известно какое. Клянешь его, пропойцу несчастного, а сама сороковку там, пол – бутылку достаешь припрятанную: на, лопай, бесстыжая рожа, пьянчужка распоследняя! Околеть бы мне от такой жисти в одночасье, ревешь, кричишь, а сама радехонька: теперича год будет стараться по хозяйству, капли в рот не возьмет, по одной половичке станет у меня ходить…
– Бедно, да дудели в одно!
– Так‑то, родимые мои, и рады бы сейчас прежнюю‑то жизнь, с мужиками, вернуть, ан ее нетути… и не будет, может.
Почтальон Митя, весь вечер отдыхавший, навалясь бородой и грудью на свой железный посох, выпрямился и, почти не заикаясь, задумчиво проговорил:
– Человек, что ли, н – нескладно устроен: ему завсегда вс – с–сего недостаточно. Ди…ковина!
Как знал Шурка, он по дружбе заносил постоянно Аладьину по пути свежие газеты и, отдыхая, ждал, пока дяденька Никита поглядит в газетки, принадлежавшие попу и Устину Павлычу, а то и вслух почитает чего поинтереснее про войну. Если писем разносить было много и Митя торопился, он даже оставлял иногда чужое добро Аладьину. Тот, почитав на свободе полный вечер, пока керосин в лампе не выгорит, относил газеты хозяевам на другой день, поутру, извиняясь, что задержал. И выгораживал почтаря: дескать, по пути забежал, очень торопился, наказывал тотчас передать газетки, нескладно вышло, позабыл.
Батюшка отец Петр, – ничего, только посмеивался: мол, на духу спрошу, так ли дело было; лавочник же не скрывал, обижался: «Читать, голубок, навострился, а выписать газетку денег жалеешь… Эх ты мне, по‑ли – тик!» И выговаривал почтальону, грозился пожаловаться в уезд, но почему‑то не жаловался, – Митя продолжал часто оставлять газеты у Аладьина.
Нынче газеты, наверное, давно были прочитаны дяденькой Никитой, иначе бы он не взялся за лобзик. Но Митя не уходит, словно он имеет какие еще новости в сумке и собирается выложить их мужикам, да все не выберет минутки: трещат и трещат мамки… А может быть, потому не идет Митя домой, на станцию, ночью, что боится – вдруг с ним сделается припадок, свалится на шоссейке в снег и замерзнет, или задавят, не увидят в обманчивом лунном свете, ведь попал же он под тройку в городе днем, еле остался жив, заикается с тех пор. Он, наверно, чувствует, когда ему неможется, подбирается падучая.
Шурка, сидя на сундуке, играя в карты, делится этими соображениями с Растрепой и Аладьиными ребятами. Те сразу пугаются, бросают карты, Манька готова бежать на печь. В избе почтальон упадет – смотреть страшно, как он корчится, стучит головой об пол, пускает слюну, хрипит. Его всегда держат за руки, если такое случится на людях, торопливо кидают на лицо платок. Тревожить нельзя, Митя сам затихнет и крепко уснет, надолго, и все будут говорить шепотом, жалеючи его. Ведь и Митей от жалости его зовут, ну еще и ласково, потому, что он весточки с войны носит. Каждая мамка точно хочет задобрить почтальона, чтобы он похоронной не принес, как будто это от него зависит: рассердится – принесет повестку в толстом сером казенном пакете, пожелает – письмецо из сумки вынет, – жив солдат, воюет себе на фронте с германцами и австрийцами… Проснувшись после припадка, почтальон удивленно поднимется с пола, заикаясь, спросит смущенно: «А что, м – меня опять тряс – сло?» И поскорей уходит домой… Нет, он здоров нынче, не заикается даже, ребята успокаиваются на сундуке, берутся снова за карты. А Митя опять лежится грудью и бородой на клюшку, в раздумье повторяет:
– Недоволен завсегда человек, вот диковина какая… Подавай нам еще чего… А чего – и с – с–сами не знаем.
– Врешь, дуй те горой, я зна – аю, чего мне надобно! – громко отвечает глебовский гость, появляясь из кухни на свет. Он лукаво – зло щурится, его костистое, широкое лицо, всегда немного глуповатое, обрело презрительно – тонкое, несвойственное ему ядовитое выражение, льняная бороденка с подпалинами дымится, дрожит, того и гляди вспыхнет огнем. – Меня за сороковку и селедошный хвост не купишь, де – ше – во, бес тебя заешь! Я зна – аю, чей в роще сушняк валяется… и роща чья, мне ве – до – мо! Я управлялу тоже собирался сказать, да не успел…
Мамки не слушают, чего не успел он сказать на шоссейке, у подвод с дровами, перебивают глебовского преображенного мужика, сызнова галдят, обрадованные поддержкой почтаря:
– Верно, Митя, истинно так, родной! Завсегда мы недовольны. А счастье‑то – эвон оно какое махонькое: живы да вместе. Вот и все… и радость несказанная!
На посиделке словно прибавилось света: таким сильным внутренним огнем зажглись, заулыбались мамки, преобразились, как глебовский гость. Маленькое, постоянно озабоченное личико Катькиной родительницы просияло, по нему побежали один за другим лучики по морщинам, запутались там в сеточках и остались надолго. Ираида, раскатисто смеясь, не скрываясь, ласкала, лупила мягким кулаком и зажатыми в нем картами по загривку дяденьку Никиту. Жмурилась, будто припоминая, Сморчиха, по ее кругловатым, багряным от жары щекам задумчиво бродила, просторно разгуливала, точно чего‑то искала, улыбка. Это у пастушихи‑то, сморщенной, как гриб – сморчок, разучившейся прежде улыбаться, ходившей всегда исплаканной, злой! В темных, неподвижных очах Минодоры, под густыми бровями и ресницами, как в дремучем лесу, засветились, разгораясь, огоньки. Грустно усмехаясь, Минодора уставилась в окно, вдаль, непонятно куда, вдруг стала надеяться, должно быть, на что‑то хорошее в жизни. Мелко тряслись сухие, потрескавшиеся губы Барабановой вдовы, а глаза ее, в слезах, показались Шурке еще светлее и крупнее, лица и не разглядишь, будто его и нет, одни глаза, как зимние большие звезды, мерцая, переливаясь, смотрели как бы с неба. А на мамку он не решался и глядеть, – вся она сияла и горела голубым огнем, ослепительно – голубой улыбкой радости.
– Голодуха не страшна, привычны… Мужика бы токо с войны живым – здоровым повстречать, – упрямо твердила свое Солина молодуха. – Вот и все мое счастье, по горлышко сыта, ничего больше не хочу, не желаю.
– А которые не дождались, хромых привечают, чужих, свининой до отвала кормят, – им как быть, ежели, слава господу богу, законный жив – здоров привалит? – засмеялся кто‑то из мужиков, кажется, все тот же Фомичев Максим, праведник. Ведь вот как ему Марья Бубенец поперек горла стала!
– Нет уж, своего счастья хочу, – прогудела на всю избу Солина повеселевшим басом, – никакого другого не желаю. Свой мужик на печи – будут моим ребяткам калачи! По – олная будет у меня изба счастья – радости!
Дяденька Никита поднял голову от лобзика, отложил в сторону дрель и припасенную фанерку,
– Бабы милые, отрада вы наша непрестанная, – сказал он с лаской, – такое счастье только в войну дорогим кажется, когда смерть ходит над головой. А возвратятся мужики, как с русско – японской, из Маньчжурии, помню, которые пришли целые, – и опять всем нам этого, что они здоровешеньки вернулись, будет маловато… Да нонче и солдат, гляди, не тот, – по рукам – ногам его не свяжешь, он ученый… С войны нагрянет солдат – свое спросит, за все муки спросит, сердце‑то у него горит… Отдай ему, что положено! А как же? Живой – это само собой. Да ведь живому‑то и жить надо, семью кормить хоть не калачами, хлебом досыта… Нет, живой – это мало, зазнобушки мои, не согласен.
– А по мне – достаточно, – не утерпел, подал строгий голос батя из красного угла, как у себя в избе, в памятный вечер, когда он ругал Аладьина и мужиков, и у Шурки выпали из рук игрушечные карты.
Ну, начинается!
– Погоди, отец, – остановила поспешно мамка, – дай человеку слово сказать.
Батя взглянул исподлобья на мамку, замолчал, насупясь.
А дяденька Никита, словно не желая раздражать инвалида, попусту спорить с ним, просверлил на фанерке дырочку, вставил в нее пилку – ниточку и лобзик, – невиданная красота, подарок Афанасия Горева (прислан в посылке, с переводной синей и лиловой бумагой, всякими рисунками для выпиливания, кнопками, дрелью и иным невозможным, восхитительным добром), этот питерский красавец, ни на что знакомое не похожий, – запел свою тонкую, складную песенку, и от нее в избе, на посиделке, стало еще приветливее. Батя похмурился, посупился и не утерпел, скосил глаза на дощечку и пилку, и темное лицо его скоро опять стало светлым и добрым, морщины разгладились. И не мудрено: уж очень неприметно споро и чисто выпиливался, точно сам вынимался, замысловатый, в мелких зубчиках, глазках и волнистых линиях рисунок на дощечке, – это было видно Шурке издали, с сундука, – припасаемой, должно, хозяином – мастаком на рамочку или к новому шкафчику, полочке для украшения горницы.
За что ни брался дяденька Никита, все у него ладилось, как прежде, до воины, у Шуркиного отца получалось, лучше и не надо, не сделаешь, не придумаешь. Никита, как все мужики в селе, немного, для себя, по нужде, столярничал, сапожничал, малярил, умел и любил все делать сам. В отличие от иных хозяев, работавших тяп – ляп да поскорей, у Аладьина всегда хватало умения и времени, хватало терпения, уронив на плечо большую свою, с залысинами, лобастую голову, точно прислушиваясь к чему‑то не слышному для других, покряхтывая, доводить любое начатое дело до конца, за что бы он, загоревшись, ни брался. Оттого и изба у Аладьиных была как нарядная игрушка.
И эта привычка держать голову набок, невольная привычка с давних – предавних пор, потому что еще в парнях, когда Аладьин разнимал драку, порезали ему сильно ножом шею, жилу повредили, шея и уставала держать прямо голову; эта ребячья страсть к книжкам, календарям и картинкам, которые он, вернувшись с ярмарки, сам развешивал по бревенчатым стенам; и то, что делал дяденька Никита, и его необыкновенные, немужицкие повадки – он не пил вина, не курил, не бранился матерно по всякому случаю, – все, все это было особенно по душе Шурке. Стыдно признаться, а грех утаить, – он, Шурка, когда‑то считал дяденьку Никиту самым неинтересным мужиком на селе. Ведь можно же так ошибиться! С чего бы? Наверное, потому, что был Никита молчун, не скоро от него что услышишь. Но с некоторого времени он переменился, и не узнаешь, разговаривает, только слушай, на ус мотай, может, и не все понятно, да по всему видать – правильно. Как он нынче с пленным Францем разговаривал! И как ловко, незаметно повернул скандал с дровами, поднял на смех управляла! Пожалуй, дяденька Никита походил кое в чем на Прохора, насмешника и певуна, умнягу, ловкача на всякие поделки, диковинки из железа. Мужики любили покалякать с ним, посердиться и посмеяться, покидаться, как мячиками, загадочными словами, очень для них, видать, знаемыми, понятными. Теперь они любят посидеть у Никиты Аладьина, потолковать с ним. Точно Прохор, умирая, оставил Аладьину в наследство заговорное колдовское слово, чтобы народ к нему ходил и его слушался. Дяденька Никита смахивал неуловимо и на Шуркиного бога – царя – батю Григория Евгеньевича, учителя, немножко, конечно, смахивал на него, даже не додумаешься, не скажешь, чем именно. Ах, если бы еще один дорогой, родной Шурке человек стал хоть крошечку, самую малую, походить на… Под стать Никите и тетка Ираида, любительница белить печку и разукрашивать ее синькой на каждый праздник, охотница до подсолнухов, они росли у нее в палисаде и в огороде, высоченные, и поворачивали свои золоченые шляпы, что новые колеса, на юг, за солнышком. Веселая нравом, бездетная, с певучим, раскатистым, как у девки, голосом, – ее радостно слушать. Тетка Ираида всегда одета опрятно и очень добрая: дает пирога своим приемышам, глядишь, и тебя не забудет, если торчишь у нее в избе, обязательно сунет середку, самую большую, велит попробовать. Как тут откажешься, с вишеньем пирог, такого ни одна мамка в селе не печет, не умеет, да и вишни растут лишь у Быкова в палисаде, возле лавки, и на Аладьином дворе. А то вынет Ираида из печи обжигающий каравай, даст ему чуть отойти, отмякнуть под расшитым чистым полотенцем, отрежет всем по толстому, еще горячему ломтю, а сверху положит розоватого, в крупинках соли, домашнего свиного сала, и уж тут, хоть ты сыт – пересыт, не откажешься, слюнки текут, руки сами тянутся к куску, когда видишь, как тает, становясь прозрачным, сало на дымящейся сладким паром краюшке заварного, на сухарях, аржаного хлеба… Тетка Ираида страсть нравилась, но ни на какую другую мамку не смахивала. И на нее, Ираиду, некому было походить, – тот, другой родной человечек, которого можно было с ней сравнить, все‑таки был лучше, хоть и белил печку раз в год, на пасху, и пироги пек с картошкой и луком, и подсолнухи забывал иную весну посадить в огороде, все равно он, забываха, был лучше, и сравнивать нечего. Шурка и не собирался этого делать, просто порадовался, как он сегодня не уступил Растрепе, не дал в обиду своего, ни с кем не сравнимого, лучше всех человечка. И правильно сделал, особенно если припомнить усадьбу, Яшкину половину в людской и то, что он, Шурка, в ней недавно видел и слышал…
В избе Аладьиных тем временем наступила тихая минута, только питерский лобзик распевал неумолчно, шлепали у мамок на табуретке старые, тяжелые карты да покашливали осторожно на кухне, у печки, мужики, куря свои пахучие самокрутки, выпуская дым по лености не в трубу, как требовал хозяин, а по всему помещению. Митя – почтальон собрался домой и сумку пустую застегнул, надел через плечо, встал, гремя тростью, повязывая тесемки у шапки – ушанки, нахлобучивая ее на голову, как вдруг, вспомнив, принялся действительно рассказывать новости и сразу стал заикаться, не скоро все поймешь. Перед рождеством на базаре в уезде листочки были расклеены незнамо кем озорные: долой обираловку, довольно пограбили нас торговцы, собирайтесь, ребята, в среду здесь, на площади, в два часа, ваши товарищи будут ждать вас.
Все встрепенулись на посиделке, бабы оторвались от игры, курильщики бросили, не докурив, цигарки, повернули из кухни, уселись поближе к почтальону, А дяденька Никита, не взглянув на Митю, точно все зная, так, для порядка, спросил:
– Собрались?
Почтальон, еще сильнее заикаясь, ответил, что никто не собрался, да и зачем?
На него сразу набросились мамки:








