Текст книги "Открытие мира (Весь роман в одной книге) (СИ)"
Автор книги: Василий Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 123 страниц)
Глава XXXII
ШУРКА ПЕРЕСТАЕТ БЫТЬ МАЛЕНЬКИМ
Отца провожали на войну.
Подвыпивший, размахивая нескладно руками, он шел за телегой и, не глядя на мать, которая правила лошадью, громко и торопливо говорил, что надо делать по хозяйству.
– Паши весь клин под озимое. Не больно он велик, управишься… Семена – сыромолотом, обязательно. С верхушек зерно хлыщи, не со всего снопа. Да Антипа глухого не зови, он тебе плешь на плеши посеет. Испортит, как лен. Слышишь? Попроси лучше Аладьина или ту же Апраксею… Она хоть и баба, а сеет ловко.
Уронив вожжи на колени, окаменев, мать молчала.
А отец, сильно топая сбитыми каблуками, расстегнув латаный пиджак и молодецки заломив картуз, что очень нравилось Шурке, но с тем новым выражением на бритом, запыленном лице, которое не сходило у него все эти дни, – выражением испуга и мрачной, покорной решимости – сыпал и сыпал словами:
– Телку пусти на зиму. Прокормишь осокой… Как‑никак барыш. Опять же соломы много. Не жалей… А клевер приберегай на весну, стрясывай с яровицей… Да вот еще что: часы в горке я оставил и портсигар. Спрячь. Не давай ребятам баловаться… Схорони подальше в сундук, не забудь.
Над шоссейкой висела, не оседая, густая пыль, и в ней скрипели телеги и дроги, тянувшиеся на станцию обозом. Доносился приглушенный, усталый вой баб, хриплая песня пьяного Саши Пупы, отрывистые голоса мужиков, фырканье лошадей, смех и кашель. Пыль щекотала у Шурки в носу, щипала глаза, хрустела на зубах. Ему неудобно было сидеть на узкой телеге: мешал холщовый, с лямками, набитый сухарями мешок. Надо бы отодвинуть мешок, но Шурка не смел до него дотронуться.
Как во поле – полюшке елочка стоит.
Елочка стоит, кужлеватая!
орал во все горло Саша Пупа, невидимый за пылью.
И – э–ах, под этой елочкой солдатик лежит,
Он лежит, конь его стоит…
Конь копытами землю бьет
Воды достает…
– Вре – ошь! Водку он достает, твой конь, Са – ашка… водку! А на моем коньке генерал ездит. Да! – злобно – весело кричал Ваня Дух. – Подь сюда, угощу! Гу – уляй, однова пропадать!
Мужики перекликались, разговаривая между собой:
– Пошевеливай клячу, не из гостей едем – в гости…
– Эти гости оставят тебе одни кости.
– Да не вой ты, за ради бога, Марья! Всю душу вытянула!
– Кто? Германец сильней? Сильна свинья, когда хрюкает…
– Степаныч! Закуривай на всю Расею… Ма – а–тушка!.. Постоим!
– Ко – онец!.. Пропади все пропадом…
Иногда порыв ветра относил облако пыли за дорогу, в сосняк, и на некоторое время в белом полуденном зное проступала вереница подвод с мешками, сундучками и пригорюнившимися бабами. Виден был спотыкающийся по камням Саша Пупа в бараньей, лихо сбитой на затылок папахе, босой, с опорками, болтавшимися в руках; видны становились мужики, которые, разговаривая, шли гуськом сбоку телег по тропе. Потом все снова заволакивалось еще более густой серой пылью, поднимаемой копытами лошадей, колесами, сапогами и лаптями мужиков. И, точно с неба, падала хриплая песня разгулявшегося Саши Пупы:
Тебе, тебе, конюшко, воды не достать,
А мне, добру молодцу, от земли не встать…
Вставай, вставай, молодец, войско идет.
Войско идет, да не русское…
И – э–ах, не русское… тебя заберет!
И все сыпались и сыпались, как пыль, ненужно и тягостно наказы отца по дому, и мать, не отвечая, словно не слыша, неподвижно сидела в телеге, и вожжи медленно сползали с ее колен.
Шуркина душа была в полном смятении.
Ему было жалко отца и завидно, что тот уезжает на войну, а его, Шурку, не берет. Между тем, признаться, Шурка успел поиграть, и не один раз, с Яшкой и Катькой на гумне в войну, и она ему очень понравилась. Особенно когда он, пальнув из пугача, выскакивал из‑за амбара и, не помня себя от храбрости, кричал «ура – а!».
Но все взрослые не разделяли Шуркиного восторга, ходили напуганные, подавленные, как после пожара, поговаривали об Устине Павлыче, которого не взяли в солдаты, потому что у него плохие глаза. Покачивая головами, иные толковали, что очки ни при чем, – откупился богатей, «свою руку» в городе заимел, а какую такую руку – неизвестно. И Мише Императору завидовали. Его тоже на войну не взяли по нехорошей болезни. Молодуха Миши Императора, узнав об этом, так разревелась от радости, что питерщик почему‑то рассердился и оттаскал ее по – деревенски за волосы. Даже Катькиному отцу некоторые завидовали, хотя уж тут‑то завидного, по мнению Шурки, вовсе ничего не было: с дядей Осей стряслась неожиданная и невероятная беда – он сошел с ума, кусался и выл волком, всем показывал кукиш, говорил непонятное, как дурачок Машенька. С трудом связали Катькиного отца по рукам и ногам и свезли в больницу, прозвав Осей Бешеным. Одни бабы говорили, что Ося Бешеный нарочно объелся каких‑то ядовитых, хуже белены, поганок. Другие утверждали, что он встретился в Заполе с лешим, разговаривал с нечистой силой без креста и оттого рехнулся, – как пришел из лесу, так все и увидели, что Тюкин не в своем уме.
Теперь, как чувствовал и замечал Шурка, мужики снова перестали надеяться на хорошее в жизни, опять в каждом из них взял верх тот постоянный, недоверчивый человек, который был похож на Шуркиного отца, и сейчас никто уже не смел спорить с ним. Даже пастух Сморчок не рассказывал больше торжественно – красиво про душу, которая, если пожелает, гору своротит. Сморчок вздыхал и молчал, лежа под кустом на выгоне, все ворочался с боку на бок, никак не мог угнездиться и не высматривал в небе облачка и на локти не подымался, не озирался удивленно – радостно. Глаза его были крепко зажмурены, волосатое грустное лицо постоянно морщилось, словно от боли. Похоже, что и Сморчка и всех мужиков кто‑то здорово обманул. Они сердились, но поделать ничего не могли.
Конечно, обманул всех германец, потому что про германца мужики не могли разговаривать спокойно, кипятились, бросая самые ненавистные, презрительные слова, как о генерале из усадьбы. Мужики грозились, что ему, германцу, несдобровать, достанется от русских; только зря пожилых на войну забирают, и молодых за глаза хватило бы набить морду германцу. И все это, особенно последнее, было весьма по душе Шурке.
Отец называл германцев по – своему немцами и всем рассказывал, что в Питере толстобрюхий булочник – немец, у которого он в магазине перекладывал печь, зажилил трешницу. Мужики охотно слушали отца, поддакивали, говоря, что все они, германцы, такие, охочие до чужого добра, только им это добро поперек горла станет, подавятся. А дядя Родя, собравшись на войну, сказал, когда забегал прощаться, что не в одном германце тут дело. Правильно Афанасий Горев про заваруху толковал. Вот она и началась, держи ухо востро. И они опять с отцом спорили. Отец сердился, настаивал, что во всем виноват немец, а дядя Родя не соглашался.
Кончили они тем, что расцеловались, и отец, провожая дядю Родю, даже заплакал.
Плакали мамки, плакали все бабы, а по шоссейке шли солдаты – правда, без ружей, но самые настоящие солдаты, в зеленых новых рубахах и штанах, с новенькими кокардами на новых фуражках, с серыми войлочными, тугими кренделями через плечо. И песни солдаты пели веселые – развеселые. И так топали крепкими сапогами, идя дружной толпой, так размахивали в лад руками, что казалось – очень торопятся поскорей попасть на войну. Шурка понимал солдат и одобрял их нетерпение. Но мужики словно ничего этого не видели и не слышали, ничего этого не понимали. Они по – прежнему вели себя непонятно: ругали германцев, а на войну собирались неохотно, грозили, что побьют конопатых супостатов, храбрились, а сами были перепуганные.
Но хуже всего было то, что мамки плакали и всякая работа валилась у них из рук. У ребят тоже не клеились забавы. Только в войну игралось охотно, да еще интересно было шептаться, удивляясь, как это грибы первей всех узнали про войну и зачали родиться где попало и видимо – невидимо. Неужели они услышали, как из пушек палят? Пожалуй что так. Ведь грибы в земле растут, а всякому мальчишке известно: приложи к земле ухо – далеко слышно стук колес на дороге и топот солдатских сапог.
Но нельзя было в точности решить: хорошо это или плохо, что началась война?
Когда Шурка таращился на солдат, как они идут – торопятся по шоссейке и камни гудят под их тяжелыми, рыжими от пыли сапогами, а песня разливается на все село отчаянно – весело, – ему казалось: очень хорошо, что началась война, хотелось самому попасть туда, где стреляют из ружей и пушек, и посшибать германцев.
Но стоило Шурке вернуться домой и увидеть мать, как она, пришивая лямки к холстяному мешку, тычет пустой иголкой, а нитка пристала ей на рукав и она не замечает этого, слепая от слез, так сразу выходило, что война – это очень плохо и, главное, непоправимо.
Вот в каком смятении находился Шурка, провожая отца на войну.
За Крутовом пыль улеглась, сосняк расступился, дорога пошла полями. Замолчал отец, затих плач на подводах, перестали разговаривать мужики. Осиянная солнцем, низко, до самой земли, склонялась белая рожь. Ее жали бабы, набирая полные горсти колеблющихся стеблей, подрезая их снизу серпами, и вязали снопы. Бабы прекращали работу, завидев подводы на шоссейке, выпрямлялись и долго стояли так, в холщовых своих нижних рубашках, прямые и белые, как снопы, безмолвно провожая мужиков. Потом, крестясь, принимались жать рожь. Навстречу попадались возы со снопами, и возчики еще издали сворачивали в сторону, уступая дорогу. За полями, вправо, под горой, проступила Волга, как всегда, спокойно – голубая, манящая к себе.
Глядя на реку, забываясь, Шурка по привычке начинал думать, что скоро будут брать на лягушек голавли и налимы, и уж он, поставив жерлицы на ночь, подцепит наверняка парочку самых что ни на есть здоровенных рыб. Он собирался обратиться за советом к отцу, как лучше насаживать лягушек на крючок – за губку или за лапку, – нетерпеливо поворачивался, открывал рот… и сразу вспоминал все. Сердце у него от жалости сжималось и ныло. А тут еще мать с ее каменным лицом и мертвыми руками бросалась в глаза, и ему становилось совсем нехорошо. Лучше бы она плакала и выла, как Марья Бубенец! Шурка за эти дни попривык к слезам и вою. Но мать не плакала, молчала, и это было самое страшное.
В Петровском подводы нагнали солдат, отдыхавших на перепутье. Запыленные, скучные, они сидели группами на лужайках, возле изб, у колодцев; другие торчали прямо на шоссейке, свесив ноги в канаву, курили, умывались, закусывали. Бабы натаскали им свежей воды, понанесли кринок с топленым и кислым молоком, хлеба, ватрушек. Солдаты ели неохотно, вяло, больше пили, и не молоко, а воду. Бабы стояли поодаль и тихонько утирались фартуками.
– Дуры! – закричал на баб Саша Пупа. – Чем фартуки мочить, поднесли бы лучше служивым по стаканчику… да и нам заодно. Не всякая пуля по кости, иная и по кусту… бож – же мой!
Мужики одобрительно поддержали:
– Верно, Саша. Смерть придет – и на печи найдет!
– Я и говорю: рано хоронить собрались, мокроглазые… Выходи, которая помоложе. Распотешь на прощанье!
Он швырнул опорки и папаху на землю, ударил в ладони и пошел вокруг удивленно примолкших баб натопывать босыми подошвами. С канавы сорвался маленький, курносый, с веснушками на безусом подвижном лице солдатик. Живо и ловко заправил смятую, потную рубаху под ремень с блестящей бляхой, сунул в рот два пальца, оглушительно свистнул и рассыпал каблуками звонкую дробь.
– Не горюй, зазноба, твой до гроба! – шутливо воскликнул солдатик, неуловимым взмахом вешая фуражку на одно ухо, лукаво и озорно косясь на баб. – И за гробом твой – только не вой! – подмигнул он, пускаясь вприсядку.
Солдаты, смеясь, бросая еду, окружили плясуна – говоруна; бабы, отрывая фартуки и концы платков от опухших глаз, невольно слабо заулыбались, и что‑то дрогнуло на каменном лице Шуркиной матери.
А когда проехали мимо курносого шутливого солдатика, который все плясал вприсядку и бляха на его ремне и веснушки на его грязном, веселом лице тоже плясали, когда миновали колодцы, палисады, пожарный сарай, из крайнего к станции переулка донеслись причитание и старушечий вой:
Ой, не глядят мои очи на белый свет,
Подкосило, подрезало ноженьки…
Провожаю я тебя, красное солнышко,
На чужую, дальнюю сторону,
Под сабельки вострые,
Под пушечки медные…
Рослый плечистый парень шел с котомкой к шоссейке. Сзади него катилась толстая старуха. Парень, оборачиваясь, что‑то сердито говорил ей. Старуха, не слушая, колыхалась от рыданий, приговаривая нараспев:
Не увидят тебя больше мои глазыньки,
Убьют тебя германцы проклятые…
Шуркина мать подняла с колен вожжи и ударила ими Лютика. Телега заскакала, задребезжала по камням.
Но еще долго преследовал Шурку вой толстой старухи и доносилось ее причитание:
Знать, на роду тебе так написано,
Если бы все дома сидели,
Пришли бы супостаты поганые,
Всех нас перебили, перерезали…
На станции отец суетился, часто выбегал на платформу покурить и посмотреть, не идет ли поезд. Возвращаясь, он который раз принимался перевязывать мешок с сухарями, как‑то виновато избегая встречаться глазами с матерью, снова повторял, что надо делать по дому, и, оборвав себя на полуслове, опять поспешно уходил на платформу. Казалось, отец переменился за дорогу, насмотревшись на веселого курносого солдатика. Ему будто не терпелось поскорей сесть в вагон и уехать на войну. Шурке же теперь положительно не хотелось, чтобы отец это делал.
Подошел поезд, закричали и заголосили на платформе бабы, поднялась толкотня. Отец долго, неловко просовывал руки в лямки, поправлял мешок за спиной. Потом он торопливо приложился трижды к материной побелевшей щеке, растерянно бормоча: «Ну, бог даст… бог даст…», наклонился к Шурке и, целуя, пощекотал ему усами подбородок.
Мать тихо, страшно охнула.
– Тятя, не уезжай! – закричал и заплакал Шурка, вцепившись обеими руками в батькин пиджак.
Отец, не слушая, освободил пиджак и, не глядя на Шурку и на мать, решительно побежал к вагонам…
Больше Шурка ничего не видел. Мать взяла его на руки и отнесла в телегу.
Опомнился он за станцией, на коленях матери. Правя одной рукой вожжами, мать другой рукой гладила его по спине.
– Вот и нету нашего тятьки… – медленно сказала мать, и слезы затрясли ее. Она прижалась к Шурке. – Как жить будем, Санька?
Он хотел опять заплакать, но сдержался. Что‑то горячее, приятное, слаще слез, охватило его. Первый раз, как он помнит себя, мать искала у него поддержки, участия, разговаривала с ним, как с большим. Голова ее в сбившемся пыльном платке, с закрученной узлом на затылке русой косой и выехавшей гребенкой с поломанными зубьями лежала на его плече, и ему вовсе не было тяжело.
Он поправил гребенку в материных волосах, слез с колен и высморкался.
– Не плачь, мамка, – сказал он, – тятьку не убьют… Он всех германцев перестреляет из пушки и вернется домой. А покудова… я буду за тятьку. Ладно?
Мать подняла мокрое, живое лицо и улыбнулась сквозь слезы.
– Один ты у меня остался… мужик в дому.
– Я и один управлюсь. Вот увидишь.
– В школу нонче пойдешь…
– Так ведь не на целый день. В школу сбегаю, вернусь, немножко поем и зачну пахать, молотить… Я умею… – Шурка запнулся, помолчал. – Ну, не умею, так научусь… А курить не буду. И водку пить не буду. Эге?.. Ну‑ка, пусти!
Шурка отнял у матери вожжи и намотал их себе на ладошки.
– Но – о, пошел! Я тебе побалую… смотри у меня! – погрозил он концом вожжей мерину.
Лютик почувствовал твердую руку нового хозяина, махнул хвостом и послушно побежал рысцой.
КНИГА 2
Глава I
В КЛАССЕ
– Григорий Евгеньич, Колька Сморчок опять ест мел! Насмешливый возглас Олега Двухголового оторвал Шурку от тетради. Он поднял стриженую белобрысую голову.
У старой, с поперечной трещиной, классной доски, став на цыпочки, спиной к партам, Колька Сморчок белым испачканным пальцем дописывал задачку. Огромный, почти с кулак, кусище мела, который красовался с утра в желобке, рядом с мокрой тряпкой, – пропал. Зато торчали большие, как у зайца, уши Кольки. Уши пылали, это было видно даже Шурке, с последней парты.
Григорий Евгеньевич, учитель, отошел от окна и, потирая бритый подбородок, грустно посмотрел на Олега.
– Во – первых, не Сморчок, а Коля Захаров, – сказал он своим тихим, добрым баском. – Бросьте эти прозвища, ребятки, сколько раз я вам говорю. Прозвища унижают человека. А во – вторых… Нуте – с, Захаров, что у тебя приключилось с мелом?
Колька повернул к учителю багровое, полосатое лицо.
– Он рассыпался… мел, – прошептал Колька упавшим голосом.
– А губы почему белые?
Весь третий класс хохотал. Девчонки прямо визжали от удовольствия, а Катька Растрепа еще стучала вдобавок босыми ногами. Даже старшие, четвертые, как их называли, сидевшие в стороне, у печки, завозились. Всего три парты, а шуму прибавилось порядочно.
Шурка и смеялся и немножко жалел Кольку. Красный, насупившийся, тот ожесточенно тер ладошкой губы и еще больше пачкал лицо. Конечно, Колька виноват, обжора, этакую прорву один слопал. Но ведь кому не хочется украдкой похрустеть мелом! И Олег это делает и все ребята. Признаться, Шурка, когда бывает у доски, тоже любит отломить, будто невзначай, кусочек мела и положить его в рот, как сахар… Да, придется напомнить кое о чем Двухголовому в большую перемену.
Но все‑таки нельзя было не смеяться, глядя на Кольку. Сам Григорий Евгеньевич, сдвинув густые брови, улыбался. И так весело голубел на черном хромом столе в углу дырявый глобус, и солнечные дорожки бежали вперегонку между партами, словно за просторными окнами, вымытыми сторожихой – горбуньей Аграфеной, была не осень, а весна. Заманчиво, по – субботнему приоткрыта дверца рыжего шкафа, в котором помещается школьная библиотека. Эта приоткрытая дверца громко напоминала, что сегодня после уроков будут выдавать книжки. Шурка отхватит самую толстую, непременно «Таинственный остров» Жюль Верна, – он приметил эту книгу давно, но как‑то она все не дается в руки, очередь не доходит. Нынче непременно дойдет очередь. И главное, так хорошо, интересно сидеть в классе – лучше, чем шляться по улице.
Школа – это дворец. В нее наверняка влезет дом Устина Павлыча Быкова с лавкой, галереей, светелкой, трубой, и еще останется много свободного места. В школе два невозможно больших, каких и не выдумаешь, класса и коридор, где в перемену всем хватает простора побегать и повозиться. Даже кухня в школе – целый зал, а про комнату учителя и говорить нечего – одна красота.
Правда, в дождь в обоих классах изрядно капает с высокого крашеного потолка, и сторожиха, ворча, расставляет где попало ведра, тазы и жестяные банки. По бревенчатым трухлявым стенам, в пазах и щелях, привольно растет бархатная плесень. Раз Шурка, будучи дежурным по классу, заглянул под учительский столик и нашел в углу здоровенную поганку на лиловой ноге.
И все же школа является дворцом, иначе не скажешь, как барский дом в усадьбе, а может, и получше. В этом дворце, доступном для ребят, всегда светло, весело и каждый день узнается такое, что дух захватывает.
Шурка вспомнил, как давно – давно, когда они с Яшкой Петухом были совсем маленькие, они, путешествуя по белому свету, заглянули однажды с улицы через окно в школу. Какой она показалась тогда мрачной, как церковь, хуже – как острог, которого они не видывали, но который наверняка был такой же большой и темный. А тут еще учитель, подкравшись, сграбастал их внезапно сзади, тиснул и, дохнув вином и табаком, грозно спросил: «Что вы тут делаете, разбойники?!» Ух, какой он был страшный, тот старый учитель, в белых штанах и калошах на босу ногу, в белой длинной рубахе, точно в саване, с голым черепом и растрепанной бородой, испачканной чернилами, синий, как мертвец! Они вырвались, бежали через всю рощу до самой усадьбы и долго не могли отдышаться от страха.
После они узнали, что старого страшного учителя начальство прогнало из школы – он будто бы сильно «зашибал». Мужики и бабы жалели старого учителя, некоторые вспоминали, как сами у него за партами сидели, хвалили его и кричали, что выпивал он не больше их, грешных, такая жизнь, поневоле когда и «переложишь» с горя. Никита Аладьин и Василий Апостол хлопотали в городе, чтобы старого учителя вернули в школу, но ничего из этого не вышло. Мужики говорили: «У начальства, чу, зуб еще с пятого года супротив учителя. И пенсию ему надо, а у казны, как всегда, денег нет».
В тот год, как началась война, приехал новый учитель, молодой, непьющий, с женой. Но все равно Яшка и Шурка боялись. И потому, когда они, разодетые в пух и прах – в праздничных рубашках, новых штанах и башмаках, – вот в такой же славный осенний денечек пришли в школу «записываться», им опять было страшно. Они долго стояли у высокого крыльца, перешептываясь, и наверняка так бы и не осмелились подняться на ступеньки и войти, если бы не выглянул в дверь новый учитель и, взяв их ласково за руки, не повел за собой, как телят.
Ах, какие они были тогда с Яшкой дураки! Даже не верится. Шурка смеялся теперь не над Колькой Сморчком, а над собой, влюбленными глазами следя за Григорием Евгеньевичем.
Григорий Евгеньевич, высокий и сильный, как дядя Родя, неслышно ходил между партами, заложив руки за спину и чуточку сутулясь. Лицо у него белое, моложавое, но в темной кудрявой гриве проглядывает снежок, виски же совсем в инее. Он всегда спокоен и ясен, хотя глаза у него часто бывают грустными. Шурка замечал не раз, как, отвернувшись от парт к окну, учитель, сидя на стуле, читал про себя книжку и плакал.
О чем он мог плакать? Его никто не обижает. Он все знает, все может сделать, как бог.
Горбатая Аграфена бродила по миру, просила милостыню; Григорий Евгеньевич встретил ее, поговорил, покачал головой, и Аграфена стала в школе сторожихой. Нынче Катьку не отпускали учиться, она ревмя ревела, да без толку, пока Григорий Евгеньевич не заглянул к ним в избу. И вот Растрепа опять сидит за партой. В рыжем ненаглядном шкафу на полках было пустовато. Учитель съездил в город, и не прошло недели, как привезли на попутной подводе ящик с книгами, и такой тяжелый, что Григорий Евгеньевич, Аграфена и незнакомый мужик – возчик еле втащили это богатство в класс. А волшебный фонарь, показывающий на белой печной стене, в темноте, удивительные, как живые, картинки, вовсе зазря прозванные «туманными»! Глазам больно от радужных красок, света, вот какой это туман… Да всего и не вспомнишь сразу, каких чудес натворил Григорий Евгеньевич. И не только в школе. Прошлым летом зарядило ненастье, все боялись, что рожь будет «лёга» и сено сгниет. Заказали молебен в церкви, но дождь не переставал, хлестал ливнем. Тогда учитель принес на сход большие круглые часы, постучал по стеклянной крышке пальцем и обещал ясные деньки. И скоро, по его слову, установилось вёдро, лучше и не надо, а Шурка познакомился с барометром.
Учитель все понимал, все видел, почище пастуха Сморчка. Последний раз, когда Григорий Евгеньевич плакал над книгой (неужели он плакал просто так, как плачет Шурка, когда читает что‑нибудь очень жалобное и слезы сами катятся по щекам?), он, не оборачиваясь от окна и не поднимая головы от книги, тихо сказал: «Опять делаешь ошибки». Он сказал это неизвестно кому, но Шурка, догадавшись, уткнулся в свою тетрадку, пробежал написанное и выудил четыре ошибки. Да какие! Подумать только: написал четыре раза «е» с двумя горошинками, а надо было писать без горошинок.
Учитель одет в черную сатиновую косоворотку, совершенно такую же, как у Афанасия Сергеевича Горева, памятного питерщика. И ремень у него широченный, правда без кармашков. Но все равно, и в ремне без кармашков Григорий Евгеньевич очень походит на Горева, хотя носит косоворотку навыпуск и, разговаривая с мужиками и бабами, всегда как будто чего‑то стесняется. И они его стесняются, но уважают, первые ему кланяются, и жену его Татьяну Петровну, толстую, в необыкновенных очках, в коричневом шерстяном платье, страсть какую сердитую, уважают. Она учит малышей и второй класс, ей нельзя не быть строгой, потому что ребята по глупости балуются на уроках. Очки у Татьяны Петровны с золотой дугой, которая защемляет переносье. С правого стеклышка свисает за ухо черный шелковый шнурок, как у Миши Императора от соломенной шляпы нитка, – надо быть, на случай, если дуга не удержит, очки с носа свалятся и тогда повиснут на шнурке, не разобьются. От этих необыкновенных очков и черного шнурка во всю щеку Татьяна Петровна кажется еще более строгой.
Шурка любит Григория Евгеньевича и тянется к нему, как к солнышку. Все ему нравится в учителе: и черная косоворотка, широкий ремень, каждая пуговка старенького, но чистого пиджака; и привычка Григория Евгеньевича протяжно, как бы заикаясь, говорить «нуте – с»; и его темно – серые грустные глаза, добрый, тихий, немного хрипловатый, как бы простуженный голос. Это воистину сам бог, живой, настоящий бог, который царствует не на небе, а на земле, в школе, никого не обижает, всем помогает и уж конечно не обманывает, говорит одну сущую правду. Теперь Шурка большой, за отца помогает матери по хозяйству, часто сталкивается со взрослыми, и его не проведешь, как прежде, на кривой не объедешь, он знает, где правда, а где неправда. Григорий Евгеньевич – это и есть самая настоящая большая правда на свете.
За все это и за многое другое, хорошее, учитель не требует, чтобы перед ним зажигали свечи и лампады, как перед святым, чтобы молились на него, вставая на колени. Напротив, он, как Шурка, как все ребята, недолюбливает церковь, ходит туда редко и после уроков закона божия подсмеивается немножко над попом. Он имеет на это право, потому что всезнающий и наверняка всемогущий.
Школа в глазах Шурки – это прежде всего Григорий Евгеньевич. И книжки – Григорий Евгеньевич, и парты, и бумага, и краски, которые он покупает ученикам на свои деньги, – весь школьный мир, столь не похожий на окружающую жизнь, этот светлый, шумный мир есть Григорий Евгеньевич.
Когда Шурка рано утром, задолго до звонка горбатой Аграфены, влетает в класс, он забывает мать, братика Ванятку, забывает всякие важные дела по дому, а если, случаем, и вспомнит что‑нибудь, то и это обычное вдруг почему‑то начинает улыбаться ему доброй улыбкой Григория Евгеньевича.
Вот он какой, Григорий Евгеньевич, учитель, вот что он означает для Шурки.
Да и для одного ли Шурки? Скажи учитель: «Нуте – с, ребятки, переплывите для меня Волгу», – и Яшка Петух, и Колька Сморчок, и Катька Растрепа, и, наверное, даже Олег Двухголовый, не задумываясь, бросятся, как Шурка, в воду и, конечно, перемахнут в два счета реку, хотя, признаться, никогда еще этого не пробовали делать…
Григорий Евгеньевич постоял, хмурясь и улыбаясь, посреди класса, послушал смех и топот, погрозил всем пальцем. Потом вынул носовой платок и, наклонившись, вытер Кольке лицо.
– Мел – не сахар… и у нас его мало… к сожалению.
Как только учитель заговорил, в классе стало тихо. Слышно было, как сконфуженно шмыгал носом виноватый Колька.
– Садись, Захаров, и мела больше не ешь. Задачу ты решил правильно… Все решили?
Шуркина рука поднялась над головой. Но еще раньше взлетела рука Олега. Удивительно, как успевает это сделать Двухголовый. Наверное, потому, что рука у него короткая, а у Шурки длинная, пока тянешь ее вверх – многовато уходит времени. Впрочем, недолго довелось бахвалиться Олегу. Чащоба рук загородила от учителя Олегову коротышку с растопыренными пальцами, и Шурка этим утешился.
Легко и весело держать над головой руку. Кажется, не опускай ее весь день – и не устанешь. Вон Яшка обе поднял, балуется. Что же, когда знаешь – и побаловаться не грех. Согни руку, обопрись локтем о парту, – ну, как березка, растет рука, прямая, тонкая, белая, и видно Григорию Евгеньевичу, что ты урок выучил. Но, если урока не знаешь, какой же тяжелой становится рука, неловкой, будто чужой; она не поднимается, не знаешь, куда ее деть, и глаз не оторвешь от парты. Так стыдно и обидно, что рад бы радешенек провалиться сквозь землю, да земля не принимает грешника. И в горьком раскаянии произносится, бог знает который раз, великая клятва: никогдашеньки не высовываться на улицу, пока не сделаны уроки.
Но лучше всего, приятнее, когда вырастает в классе, вот как сейчас, не одна березка, а целая роща. Григорий Евгеньевич, посмеиваясь, прохаживается в этой роще, между партами, будто ищет грибы. Солнце, заглянув в окно, золотит ребячьи головы, и Катька Растрепа становится похожа на подосиновик, а Яшка Петух – вылитый черноголовый боровик.
– Очень хорошо, – сказал учитель, нагулявшись досыта по березовой роще. – Опустите руки.
Он, по обыкновению, остановился у стола и задумчиво посмотрел в окно. Шурка невольно сделал то же самое.
В палисаде, который окружал школу, еще цвели георгины, их махровые шапки, надетые набекрень, были повернуты на полдень и горели темным огнем. Но кусты черемухи поредели, из вороха румяных листьев торчали, словно нарочно воткнутые, голые прутики. И на дороге, что шла от барской усадьбы мимо школы, глубокие колеи были полны мутной осенней воды.
Шурка почему‑то представил себе вот такие же, затопленные после грозы, колеи лесной дороги, когда он с отцом в последний раз ходил по грибы. Он явственно увидел сапоги отца с приставшей хвоей на голенищах и кривыми, сбитыми каблуками; сапоги, полные воды, играли гармошкой. Тут же Шурка вспомнил, как отец, попрощавшись на станции, торопливо бежал к вагону, и холщовый мешок с сухарями прыгал у него за спиной.
Сердце у Шурки защемило.
Зачем торопился тогда, на станции, отец, ведь ему не хотелось ехать на войну? И почему от него вот уже четвертый месяц нет весточки с фронта? И как же так получается, что германцам до сих пор не набили морду, ведь мужики обещали это живо устроить? Вон Кузьма Крючков, молодец, один по двенадцать немцев насаживает на пику, – об этом рассказывают даже папиросные коробки, – а тут сколько народа ушло на войну, а толку никакого.
Прошлый год, великим постом, Устин Павлыч Быков вывесил над светелкой заколоченной казенки на высоком шесте флаг, и все узнали, что русские взяли крепость Перемышль. Это была настоящая победа, так все уверяли, поп в церкви служил молебен и говорил проповедь, а в школе всем классом рисовали замечательные картинки, первый раз красками. Тогда же Шурка с Яшкой придумали новую игру – «взятие крепости «Перемышль». Крепость сделали из снежных глыб на школьном дворе. Облили стены и бойницы водой, заморозили, и крепость вышла первого сорта, точно каменная. Хорошо было засыпать ее снежками, как снарядами. А еще лучше, с криком «ура» кинувшись на приступ, брать в плен ее защитников. Когда обороняли крепость Олег с Тихонями, дело доходило до настоящей рукопашной схватки – с царапинами, синяками, разбитыми носами, так что Григорий Евгеньевич, рассердившись, всех наказывал, оставлял после уроков, а потом прощал, сам играл с ребятами, кидался снежками, и ребята не могли его одолеть.








