444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Ткаченко » "Фантастика 2026-205". Компиляция. Книги 1-14 (СИ) » Текст книги (страница 216)
"Фантастика 2026-205". Компиляция. Книги 1-14 (СИ)
  • Текст добавлен: 19 октября 2026, 07:30

Текст книги ""Фантастика 2026-205". Компиляция. Книги 1-14 (СИ)"


Автор книги: Даниил Ткаченко


Соавторы: ,Андрей Вершинин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 216 (всего у книги 216 страниц)

Эпилог

За окном моросил октябрь, серый, как шинельное сукно.

Ковалёв смотрел на него из окна вагона и думал, что где-то уже видел этот октябрь. Не здесь – там. В другой жизни. В двухкомнатной квартире, с котом, с кофеваркой, с протезом на тумбочке. Он тогда стоял у окна и смотрел на такой же дождь, и был сорок третий год его жизни, и ему некуда было спешить.

Теперь ему было двадцать семь. У него было две ноги, из которых одна болела к дождю. И ему тоже некуда было спешить.

Полк расформировали в сентябре.

Не сразу – сначала вывели из Берлина в лагерь под Франкфуртом-на-Одере, потом погрузили в эшелон и повезли на восток, потом стояли месяц в каких-то казармах под Брестом, потом пришёл приказ. Гвардейский истребительно-противотанковый артиллерийский полк переформировывался. Часть людей – демобилизовать. Часть – в другие части. Орудия – сдать. Знамя – в музей.

Ковалёв стоял на плацу, когда знамя уносили. Он смотрел, как знаменосец идёт мимо строя, и строй стоит, и никто не шевелится. Знамя было то самое – с которым он принимал полк в Татищеве в сорок третьем. Тогда у полка было только знамя и печать. Теперь не было ничего. Только знамя, которое уносили.

Люди разъехались.

Ерёменко демобилизовался одним из первых – по возрасту. Уезжал в свой районный Дом культуры, под Тамбов. Прощаясь, обнял Ковалёва, долго не отпускал. Потом сказал: «Я в Брест поеду. Весной. Как вы говорили. Найду тех, кто был в крепости. Расспрошу». Ковалёв кивнул. Он знал, что таких, как Ерёменко, будет много. И что крепость найдут. И что расспросят.

Мангасарова уехала в Ереван – поступать в медицинский. Фронтовиков, как ей и говорили, брали без экзаменов. На прощание она ничего не сказала. Просто поправила ему погон – тот, что пришивала сама, на плацдарме, – и ушла, не оглядываясь.

Малахов вернулся в свою землемерную контору, куда-то под Горький. С собой увёз самодельную карту – ту, летнюю, склеенную хлебным мякишем. Сказал, что повесит на стену.

Гапонов уехал на Хопёр. На конезавод. Перед отъездом притащил Ковалёву мешок – картошка, сало, немецкие консервы, фляга, – и на вопрос «откуда» честно ответил: «Не помню».

Кондратович уехал под Гомель. На пепелище. Строить. Кисет с песком с берега Буга увёз с собой.

Бурмистров остался в армии. Его перевели в штаб округа, в Минск. Они расстались на перроне в Бресте, без слов. Бурмистров пожал ему руку, посмотрел ему в глаза – долго, как смотрел всегда, – и сказал одно:

– Спасибо. За «знаю».

И сел в вагон.

Сам Ковалёв получил назначение в академию. Учиться. Потом, может быть, – преподавать. Он не знал, как там будет. Про себя в книгах ничего не было.

Но сначала – отпуск. Месяц.

Он съездил в Рязань.

Мать встретила его на крыльце – как тогда, зимой. Посмотрела. Тронула лицо. Сказала: «Витя». Не спросила. Кормила. Три дня. Он колол дрова, чинил забор, крыл сарай. Она штопала и молчала.

На почту в райцентре он не зашёл. Проходил мимо – в первый день, с вокзала. Видел вывеску. Видел окна. Видел в окне, за стойкой, женский силуэт в платке. Не остановился.

Пусть живёт.

Он жил.

От матери он поехал к Сычёву.

Сычёв жил у сестры, в деревне на Оке, ниже по течению. Туда не ходили поезда, и Ковалёв доехал до райцентра на попутной полуторке, а дальше – пешком, двенадцать вёрст по размокшему просёлку, под дождём. Нога болела. Он шёл и не обращал внимания.

Деревня была большая, в две улицы, над рекой. Избы – серые, мокрые. Дым из труб. Где-то лаяла собака. У колодца никого не было.

Он спросил у первой встречной бабы, где живёт Сычёв. Баба посмотрела на его погоны, на ордена, ахнула и показала рукой: вон, третья от колодца, с резными наличниками. Счетовод наш. Бухгалтер. Золотой человек.

Он постучал в дверь.

Открыл Сычёв.

Постаревший. Похудевший. Седой – совсем седой, хотя в сорок третьем ещё был с проседью. В телогрейке поверх гимнастёрки без погон. В валенках с калошами. Держался прямо – очень прямо, неестественно, как держатся люди, у которых под одеждой бандаж.

Он смотрел на Ковалёва.

Долго. Не узнавая. Потом – узнал.

Лицо у старшины не изменилось. Ни один мускул. Только глаза.

– Товарищ гвардии подполковник, – сказал он.

Голос был ровный, спокойный. Как на докладе.

– Пётр Игнатьевич, – сказал Ковалёв.

Сычёв посторонился.

– Проходите, – сказал он. – Сапоги у порога оставьте. У сестры пол мытый.

Они сидели за столом до ночи.

Сестра Сычёва – маленькая, сухая, молчаливая старуха – поставила самовар, картошку, огурцы, грибы, хлеб и ушла к соседке. Оставила их одних.

Сычёв расспрашивал. Про полк. Про всех. По порядку, как в ведомости. Бурмистров. Ерёменко. Малахов. Мангасарова. Тюрин.

Ковалёв рассказывал.

Про Тюрина рассказал всё. Про двор с фонтаном. Про каменную рыбу. Про фаустпатрон из окна второго этажа. Про «удержали?». Про «а вы – беречь». Про мост.

Сычёв слушал молча. Не перебивал. Когда Ковалёв кончил, он долго сидел, глядя в чашку с остывшим чаем.

Потом сказал:

– Хороший был. Тюрин. Я его помню. Под Понырями он у меня снаряды выбивал, как ни у кого. Настырный.

Помолчал.

– Жалко, – сказал он.

Больше ничего.

Потом он спросил про нового старшину.

Ковалёв рассказал про Гапонова. Про лошадей в болоте. Про тягач. Про немецкую кухню. Про поросёнка Фрица. Про погоны, которые появились раньше приказа. Про то, что Гапонов не вёл никакого учёта и ничего не помнил.

Сычёв слушал, и лицо у него было такое, будто ему рассказывают о каком-то стихийном бедствии.

– И полк не пропал? – спросил он наконец.

– Не пропал.

Сычёв помолчал.

– Бывает, – сказал он.

И впервые за весь вечер – Ковалёв увидел это – чуть заметно улыбнулся.

Около полуночи Сычёв встал, ушёл за перегородку и вернулся с тетрадью.

Ковалёв узнал её сразу. Толстая, в клеёнчатой обложке, потёртой, с загнутыми углами, с пятнами – от воды, от масла, от крови. Тетрадь долгов. Которую Сычёв начал в сорок первом, в окружении, и вёл всю войну. Которую, когда его ранило под Понырями, подобрал неграмотный ездовой и спрятал за пазуху, потому что «старшина спросит». Которую Сычёв получил обратно на Днепре, и увёз с собой, когда его списали.

Сычёв положил её на стол. Раскрыл.

– Вот, – сказал он. – Смотрите.

Ковалёв смотрел.

Страницы. Много страниц. Строчки – ровные, крупные, отдельными буквами, как в ведомости. Дата. Место. Что взято. У кого. Сколько.

«Дер. Клушино, дом 4-й от околицы, брюква, мешок 1. Октябрь 1941».

«Дер. Мокрое, картофель мороженый, пуда полтора, хозяйки не было. Октябрь 1941».

«Хут. Липки, сено, копна, для лошадей. Октябрь 1941».

И дальше. Ещё. И ещё. Сорок первый, сорок второй, сорок третий. Деревни, хутора, сёла. Мука. Соль. Лошадь. Подвода. Дрова. Сапоги. Картошка. Картошка. Картошка.

И у каждой строчки – справа, на полях, другими чернилами, свежими – пометка.

«Закрыт».

Он листал. Страница за страницей. У каждой строчки.

«Закрыт. Возвращено деньгами, по довоенной цене, через сельсовет. Август 1944».

«Закрыт. Хозяйка умерла. Возвращено дочери. Январь 1945».

«Закрыт. Деревни нет. Возвращено соседней деревне, картофелем на посадку, по договорённости с председателем. Апрель 1945».

Он дошёл до Липок.

«Хут. Липки, сено, копна. – Хутора нет. Лес. Списан как безнадёжный. По согласованию с командиром полка».

Он поднял глаза на Сычёва.

– По согласованию?

– Вы же ответили на письмо, – сказал Сычёв невозмутимо. – Написали: долг по Клушину закрыт полностью, с походом. Про Липки не возразили. Значит, согласовано.

Ковалёв не нашёлся, что сказать.

Он перевернул страницу назад. К первой строчке. К Клушину.

«Дер. Клушино, дом 4-й от околицы, брюква, мешок 1. Октябрь 1941».

И рядом, на полях, мелко, аккуратно:

«Закрыт. Огород при доме вскопан и засажен брюквой в мае 1944. Урожай осенью 1944 – около трёх мешков. Передан вдове Семёновой Анне Петровне, бывшей хозяйке дома, вернувшейся в сентябре 1944 из угона. Расписка получена. С походом».

И ниже – приклеенная к странице мукой, как клеили в войну, – бумажка. Клочок, вырванный из школьной тетради в косую линейку. На нём – неровными, крупными, старческими буквами, карандашом:

«Брюкву получила. Спасибо. Семёнова».

Ковалёв смотрел на этот клочок бумаги.

Вернулась. Вдова. Из угона. В сентябре. Через три года. Пришла на пепелище своего дома – четвёртого от околицы. А там – огород. Вскопанный. С брюквой. Которую посадил неизвестно кто, неизвестно зачем, и оставил ей.

Он долго сидел, глядя на эти каракули.

– Все закрыты, – сказал Сычёв. – Все. Я последний в августе закрыл. Под Вязьмой. Ездил.

Он закрыл тетрадь. Положил на неё ладонь.

– Возьмите, – сказал он.

– Зачем?

– Так. – Сычёв помолчал. – Мне она больше не нужна. Долгов нет. А выбросить не могу. Рука не поднимается. – Он подвинул тетрадь к Ковалёву. – Вы командир. Вы и решайте, что с ней делать.

Ковалёв взял тетрадь.

Она была тяжёлая. Тяжелее, чем выглядела.

Спать ему постелили в бане.

Баня была маленькая, чёрная, пахнущая дымом, берёзовыми вениками и мокрым деревом. Сычёв протопил её с вечера – не для мытья, для тепла. Печка-каменка ещё не остыла. На полке лежал тулуп, на тулупе – подушка.

Ковалёв сел на полок. Положил рядом сычёвскую тетрадь. Потом расстегнул планшет и достал свою.

Свою он носил с собой всю войну. Четыре года. Сначала – лейтенантскую, ту, из сумки убитого, с конспектом по матчасти и с запиской матери про кормёжку, сапоги и Зинку. Потом, когда кончилась, – новые. Он переписывал из старых в новые. Самое главное. То, что нельзя было забыть.

То, что он помнил из будущего.

Даты. Операции. Направления. Фамилии командующих. Где будет прорыв. Где будет котёл. Когда. Сколько. Цифры потерь – наши и немецкие. Всё, что он помнил из книг, из учебников, из мемуаров, из академических курсов той жизни. Всё, что знал про эту войну – наперёд.

Он писал это мелко, сокращениями, условными знаками, которые понимал только сам. Так, чтобы никто не понял, если найдёт. Так, чтобы нельзя было объяснить дураку. Нарушая совет Шейкина – единственный раз в жизни, сознательно.

Он раскрыл тетрадь.

Сорок первый. Смоленск, Киев, Вязьма, Москва. Сорок второй. Харьков, Крым, Сталинград. Сорок третий. Курск, Орёл, Днепр. Сорок четвёртый. Багратион, Висла. Сорок пятый. Одер, Берлин.

Девятое мая.

Всё сбылось. Всё, что он записал. До дня.

Он перевернул ещё страницу.

Дальше было про то, что будет после.

Он писал это тоже – в сорок втором, в сорок третьем, ночами, когда не спалось, когда боялся, что забудет. Про то, что будет после войны. Парад. Япония. Бомба. Голод. Процессы. Пятьдесят третий год. Пятьдесят шестой. Спутник.

Двенадцатое апреля шестьдесят первого.

Он смотрел на эту строчку. Одна дата. Одна фамилия. Больше ничего.

Он вспомнил постскриптум из письма Сычёва. Мальчишка в Клушине, лет десяти, крутился рядом, пока старшина копал огород у четвёртой печи. Спрашивал, видел ли тот самолёты вблизи. Можно ли на них выучиться.

Можно. Если арифметику знать.

Он обещал знать.

Ковалёв посмотрел на строчку ещё раз. Потом дальше. Дальше было ещё. Много. Шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые. Девяносто первый.

Он закрыл тетрадь.

Он думал о том, что сказал Шейкин. Весной сорок второго, у штабной избы, уходя с палкой, опираясь на больную ногу. Совет вам, как человеку, а не как работнику. Тетрадь свою после войны сожгите. Потому что после войны будут разбираться, кто и что понимал в сорок первом. И понимавших будет вспоминать неприятно.

Шейкин был прав. Как всегда.

Но дело было не в этом.

Он думал о том, что тетрадь больше не нужна. Всё, что в ней было про войну, – сбылось. Всё кончилось. Девятого мая. На мосту через канал, в шесть часов вечера.

А всё, что в ней было про после, – это было не его.

Он понял это в Берлине, утром девятого, на скамейке под яблоней. Когда проснулся и впервые не подумал о числе. Когда понял, что знание кончилось. Не знание про страну – про страну он помнил всё, и будет помнить до смерти. А знание про себя. Про Виктора Андреевича Ковалёва, восемнадцатого года рождения, гвардии подполковника, который в книгах не значился. Его жизнь с сегодняшнего дня – не в книгах. Её никто не написал. Её надо было прожить.

Как все живут. Не зная.

А тетрадь – не давала. Тетрадь тянула назад. В знание. В цифры. В даты. В то, что будет. Пока она была при нём – он был тем, другим. Сорокатрёхлетним майором в кресле с планшетом. Человеком из будущего.

Пусть живёт, сказала Зина.

Не тот. Этот.

Он достал карандаш. Открыл свою тетрадь на последней исписанной странице – там, где кончалась война. Где было написано: девятое мая.

И ниже, под этой строчкой, написал:

«Дальше – не знаю».

Посмотрел на это. Круглый старательный почерк с наклоном влево. Чужой почерк, ставший своим.

Потом открыл печку-каменку.

Угли ещё тлели. Красные, живые, под серым пеплом. От них шло тепло – ровное, сухое, банное.

Он вырвал первую страницу. Сорок первый. Смоленск, Киев, Вязьма. Положил на угли. Бумага потемнела, скрутилась, вспыхнула. Горела быстро, коротко, ярким жёлтым пламенем.

Вторую. Сорок второй.

Третью.

Он вырывал страницы по одной и клал на угли и смотрел, как они горят. Сталинград. Курск. Днепр. Багратион. Висла. Берлин. Каждая страница горела несколько секунд – и становилась пеплом. Серым, лёгким, невесомым, который тут же рассыпался, если тронуть.

Потом – то, что после. Парад. Бомба. Голод. Пятьдесят третий. Спутник.

Двенадцатое апреля.

Он подержал эту страницу в руке. Недолго. Потом положил на угли.

Пусть мальчишка сам. Без его тетради. С арифметикой.

Потом – дальше. Семидесятые. Восьмидесятые. Девяносто первый. Всё, что будет. Всё, что он знал.

Горело.

Последней осталась страница с двумя строчками.

«9 мая».

«Дальше – не знаю».

Он подержал её. Потом положил тоже.

Она горела так же, как все. Несколько секунд. Потом – пепел.

Он сидел на полке в чёрной бане и смотрел в печку.

Угли ещё тлели. Пепел лежал на них серым слоем. Больше в печке ничего не было.

Рядом, на полке, лежала сычёвская тетрадь. Тетрадь долгов, где все строки закрыты. Где на первой странице, приклеенная мукой, была записка: «Брюкву получила. Спасибо. Семёнова».

Он взял её в руки. Подержал.

Эту – не сжёг.

Эта была не про будущее. Эта была про то, что было. Про долги, которые вернули. Про людей, которых нашли. Про брюкву, которую посадили на пепелище и отдали вдове, вернувшейся из угона. Про то, что можно было сделать – и было сделано. Руками. Без знания. Без дат. Просто потому, что так надо.

Он положил её в планшет. Туда, где лежали фотография мальчика с оттопыренными ушами и письмо Сычёва.

Потом закрыл печку.

За маленьким окошком бани шёл дождь. Октябрьский, серый, мелкий. Где-то за ним, внизу, под обрывом, текла Ока. Где-то за Окой, за лесами, за полями, за городами, была страна. Большая. Разрушенная. Живая. Про которую он знал всё.

А про себя – ничего.

Он лёг на полок, на тулуп, укрылся шинелью. Нога ныла к дождю. Он привык.

Он подумал: завтра утром встану, выпью с Сычёвым чаю, пойду двенадцать вёрст до райцентра по просёлку, сяду на полуторку, потом на поезд. А потом – не знаю.

Он не знал.

Он заснул сразу. Без снов.

Утром, уходя, он сказал Сычёву, что сделал с тетрадью. Не с его – со своей. Сычёв ничего не спросил. Кивнул. Как Бурмистров. Один раз.

Потом сказал:

– Правильно. Долги закрыты – записи не нужны.

Ковалёв посмотрел на него.

Он подумал, что Сычёв, наверное, прав. Как всегда. Как Шейкин. Как Бурмистров. Как все они, эти люди, которые были рядом с ним четыре года и ничего не знали – и всё понимали.

Он надел фуражку. Пожал старшине руку.

И пошёл по просёлку, под дождём, к реке.

Итог он подвёл в уме – коротко, как всегда. Последний раз.

Сжёг.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю