Текст книги ""Фантастика 2026-205". Компиляция. Книги 1-14 (СИ)"
Автор книги: Даниил Ткаченко
Соавторы: ,Андрей Вершинин
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 204 (всего у книги 216 страниц)
А ещё он знал, что часть этой колонны прорвётся. Что немцы, поняв, что по дороге не уйти, бросят машины и пойдут лесами. Пешком. Толпами. Тысячами. И что там, где они пойдут, будут стоять наши заслоны. И что один из этих заслонов – вот он. Его полк. С орудиями, которые он два дня тащил через болото на немецких лошадях и немецком тягаче.
Рубеж, указанный на карте, был в трёх километрах восточнее. Прямо на пути.
Он опустил бинокль и спустился вниз.
Полк выходил из болота. Люди были серые от торфа, мокрые, шатающиеся от усталости. Лошади – в пене. Орудия – облепленные грязью так, что не видно было краски. Тягач ревел, выплёвывая чёрный дым. Гапонов в кабине пел что-то про казака и коня.
Старик стоял у крайней сосны и смотрел на них.
Ковалёв подошёл к нему.
– Спасибо, дед, – сказал он. – Как тебя звать?
Старик назвался. Ковалёв повторил имя про себя, чтобы запомнить, – Малахов, стоявший рядом, достал карандаш, но Ковалёв покачал головой, и Малахов убрал карандаш обратно.
– Дальше сами? – спросил старик.
– Дальше сами.
– Там немец идёт, – сказал старик, кивнув на дорогу. – Много. Злой будет. Когда поймёт, что не уйти, – злой будет, как волк.
– Знаю, – сказал Ковалёв.
Старик посмотрел на него внимательно.
– Знаешь, – сказал он. Не спросил – сказал. Потом поправил на плече немецкую винтовку, повернулся и ушёл в болото, не оглядываясь. Через минуту его уже не было видно.
Ковалёв постоял, глядя ему вслед.
Потом повернулся к полку.
– Бурмистров, – сказал он. – Рубеж – три километра на восток. Разворачиваемся ночью. Окопы – до рассвета. Всё, что есть, – на прямую наводку.
– Люди устали, – сказал Бурмистров.
– Знаю, – сказал Ковалёв. – Немцы тоже устали. Только им ещё хуже.
Он посмотрел на своих – на Малахова с картой, на Ерёменко без фуражки, на Тюрина, стоявшего у своего орудия и смотревшего на запад, на Мангасарову, которая сидела на снарядном ящике и выливала воду из сапога. На старшину, который вылез из тягача и теперь стоял рядом с ним, поглаживая гусеницу, как гладят коня.
Он не пересчитывал их. Он и так видел, что все здесь.
Прошли.
Глава 3
Рубеж оказался лесной дорогой.
На карте это была тонкая двойная линия, пересекавшая зелёное поле леса с юго-востока на северо-запад. На местности – песчаная колея шириной в две телеги, с корнями поперёк, с лужами в низинах, с просекой по обе стороны метров по двадцать, заросшей малинником и молодым березняком. Посередине, там, где дорога выходила из леса на поляну, стояла деревня. Несколько дворов, если судить по печам. Изб не было. Их сожгли давно, ещё, наверное, в сорок втором, и на пожарищах вырос иван-чай в человеческий рост.
Поляна была длинная, вытянутая вдоль дороги, метров шестьсот в длину и метров двести поперёк. За ней дорога снова уходила в лес, на северо-запад, к Березине, к Осиповичам, к Минску – к своим, если смотреть немецкими глазами.
Ковалёв смотрел немецкими глазами. Он всегда так смотрел на местность, это было первое, чему он учил своих комбатов: сначала встань на место того, кто придёт, потом решай, где ставить пушку. Немцу, который выйдет из леса с юго-востока, эта поляна покажется подарком. Открытое место, дорога, впереди лес, за лесом – свои. Шестьсот метров – и ты спасён.
Он поставил полк так, чтобы эти шестьсот метров стали самыми длинными в жизни того, кто по ним пойдёт.
Батареи легли по опушке, по обе стороны поляны, углом, так, чтобы огонь сходился на дороге. Тюрина он поставил в голове угла, на выходе из леса, на северо-западной стороне – туда, куда немцы будут бежать в последнюю очередь и где будут уже без сил. Остальных – по бокам. Одну батарею держал в резерве, в лесу, на колёсах.
Всё это было правильно. Всё это было по его собственным «Указаниям». Только «Указания» были написаны про танки.
Про людей в них не было ни слова.
Пехоты им дали мало. Стрелковый батальон, пришедший на рубеж к утру двадцать седьмого, был батальоном по названию. Людей в нём было, на глаз, как в хорошей роте, пулемётов – немного, миномётов – ни одного. Командир – молодой капитан с забинтованной кистью, в которой он держал папиросу, – представился, посмотрел на пушки, на опушку, на поляну и сказал:
– Хорошо встали, товарищ гвардии майор. Если танки пойдут – как раз.
– Танков будет мало, – сказал Ковалёв.
– А кто будет?
– Люди.
Капитан посмотрел на него, затянулся, выпустил дым.
– Много?
– Все, кто остался.
Капитан кивнул, будто это его не удивило, и ушёл расставлять своих людей между батареями. Ковалёв смотрел ему вслед. Под Понырями пехота стояла впереди артиллерии, прикрывая её собой. Здесь было наоборот. Здесь пушки становились передним краем, а пехота вставала между ними, как вставляют камни в щели стены.
Весь день двадцать седьмого над котлом работала авиация.
Они видели это с опушки. Сначала – звук. Он пришёл с востока, низкий, ровный, долгий, и не кончался. Потом над лесом, на юго-востоке, появились самолёты. Их было столько, что Ковалёв сначала подумал, что это облака. Штурмовики шли низко, волнами, строем, одна волна уходила, другая приходила. Над ними – истребители. Ещё выше – бомбардировщики. Они кружили над одним местом, там, где за лесом была дорога от Бобруйска, и падали на неё, и поднимались, и падали снова.
Над лесом встал дым. Сначала столбами, отдельными, потом столбы слились, и к полудню на юго-востоке стояла сплошная стена – чёрная внизу, серая выше, бурая на самом верху, где её подсвечивало солнце. Она стояла так весь день. Земля под ногами иногда вздрагивала, даже здесь, за десятки километров, – когда там, под стеной, взрывалось что-то большое.
Полк смотрел молча. Бойцы стояли у орудий, у окопов, на опушке и смотрели. Никто не радовался вслух. Ковалёв думал, что радоваться будут потом, когда увидят кинохронику. А сейчас, глядя на эту стену, каждый из них, кто воевал в сорок первом, вспоминал что-то своё. Дорогу. Колонну. Небо, в котором были только чужие самолёты.
Ковалёв тоже вспоминал. Июль сорок первого, дорога под Волковыском, по которой он вёл трёх человек и одну пушку, и «юнкерсы» над ней, которые ходили так же – волна за волной, никуда не торопясь. Он тогда лежал в кювете и смотрел в небо, и думал, что так не бывает, что столько самолётов у одной стороны не бывает, и что если так бывает, то это конец.
Теперь это было с другой стороны.
– Товарищ гвардии майор, – сказал рядом Бурмистров. – Вы говорили утром, что они пойдут ночью.
– Говорил.
– Почему ночью?
– Потому что днём их бомбят, – сказал Ковалёв. – Днём они лежат в лесу и ждут. Ночью самолёты не летают. Ночью они встанут и пойдут. Куда – туда, где их не ждут. Им кажется, что здесь их не ждут.
– А здесь ждут, – сказал Бурмистров.
– Здесь ждут.
Начштаба помолчал. Потом сказал, глядя на дымную стену:
– Под Сталинградом, в сорок втором, я видел, как они шли из котла. Уже в январе. Уже голодные. Шли толпой, по снегу, к нашим окопам. Не сдаваться – прорываться. Наши их из пулемётов положили. Утром поле было – как ковёр.
Он помолчал ещё.
– Я тогда думал, что больше такого не увижу, – сказал он.
– Увидишь, – сказал Ковалёв.
Бурмистров посмотрел на него, коротко, и отвернулся.
Днём приходили одиночки.
Первых привели часа в два. Трое, в серых мундирах, без оружия, без касок, грязные до ушей. Вышли из леса на опушку к позиции Тюрина, подняв руки, и стояли так, пока их не взяли. Один был ранен в руку, рука висела. Другой всё время что-то говорил – быстро, неразборчиво, по-немецки, глядя то на одного бойца, то на другого. Третий молчал.
Ковалёв велел отвести их к пехотному капитану. Проходя мимо, тот, который говорил, увидел Ковалёва, остановился и сказал что-то, глядя ему в лицо. Ковалёв понял два слова. Одно было «алле». Все. Второе было «тот». Мёртвые.
Потом привели ещё пятерых. Потом одного, раненого, на носилках из двух винтовок и шинели. Потом ещё. К вечеру пленных набралось столько, что пехотный капитан отправил их в тыл под конвоем из двух раненых бойцов, которые и так шли в тыл.
Все пленные говорили одно и то же. Что там, в лесу, за дорогой, – все. Что их много. Что офицеры собирают всех, кого могут, в колонны. Что пойдут ночью. Куда – не знают. На северо-запад. К своим.
Ковалёв слушал через переводчика и кивал. Он это знал и так.
Вечером пришёл Гапонов с тягачом.
За тягачом, на прицепе, были ящики. Много ящиков. Гапонов вылез из кабины, отряхнулся, отрапортовал:
– Товарищ гвардии майор, боеприпасы доставлены!
– Какие?
– Осколочные, товарищ гвардии майор. Бронебойных не давали. Сказали, бронебойные нужнее танкистам. Я говорю: а нам? Они говорят: а вам зачем? Там же пехота. Я говорю: а пехоту чем? Они говорят: а пехоту осколочными. Ну я и взял.
– Сколько?
Гапонов посмотрел на прицеп.
– Всё, что было, товарищ гвардии майор.
Ковалёв посмотрел на ящики и понял, что старшина не шутит. Он действительно взял всё, что было. На складе, где бы он ни был, теперь, наверное, стоял пустой навес и сидел какой-нибудь начальник, который не понимал, как это произошло.
– Спасибо, – сказал Ковалёв.
– Служу Советскому Союзу! – гаркнул Гапонов и пошёл раздавать ящики по батареям. Ковалёв смотрел ему вслед и думал, что этот человек не спросил, зачем столько. Не спросил, куда. Просто привёз. Как привёз кашу, лошадей, тягач. Потому что было нужно.
Стемнело.
Первые пришли в сумерках, когда ещё было видно.
Сначала – звук. Мотор, тяжёлый, неровный, где-то в лесу на юго-востоке, на дороге. Потом – лязг. Потом из леса на поляну вышла самоходка. Приземистая, угловатая, с коротким стволом, без башни. За ней – бронетранспортёр. За ним – люди, пешие, человек сорок-пятьдесят, в серых мундирах, с оружием.
Они вышли на поляну и остановились. Самоходка развернула ствол вдоль дороги. Бронетранспортёр встал за ней. Люди рассыпались по краям дороги и залегли.
Это была разведка. Ковалёв понял это сразу. Они не знали, что здесь есть кто-то. Или знали, но не знали сколько. Они вышли посмотреть, и если им не ответят, за ними пойдут остальные.
Он лежал на наблюдательном пункте, на опушке, в окопе, отрытом за ночь. Рядом был телефонист с аппаратом. Провода шли к батареям. Он смотрел в бинокль на самоходку и видел её всю: лобовую броню, ствол, открытую рубку, головы в ней.
Он мог бы сейчас сам. Мог бы встать, пойти к ближайшему орудию, лечь за панораму и отработать самоходку с одного выстрела – дистанция была небольшая, цель стояла. Руки это помнили.
Он не пошёл.
– Тюрину, – сказал он телефонисту. – Самоходку – по готовности. Бронетранспортёр – вторым. По пехоте – осколочными, после.
Телефонист передал. Прошло секунд пять. Ковалёв смотрел на самоходку в бинокль.
С опушки справа, из леса, коротко ударило одно орудие. Самоходка дёрнулась, будто её толкнули в бок, и замерла. Из рубки вырвался дым. Потом огонь. Потом ударило второе орудие, и бронетранспортёр развалился, будто был сделан из картона. Потом ударила вся тюринская батарея, осколочными, по залёгшей у дороги пехоте, и там, где лежали люди, земля встала дыбом.
Через минуту всё кончилось. Поляна была пустая. На дороге горела самоходка. Бронетранспортёр дымил. Людей у дороги не было – или были, но уже не двигались. Несколько серых фигур метнулись обратно в лес. Им не стреляли вслед.
Ковалёв опустил бинокль.
Хорошо. Чисто. Быстро. По правилу.
Только он знал, что это было не то. Это была разведка. Теперь те, кто за лесом, знали, что здесь стоят. И знали, что здесь не пройти легко.
А пройти им было надо. Больше было некуда.
– Всем батареям, – сказал он телефонисту. – Готовность. Сейчас пойдут.
Они пошли в полночь.
Сначала Ковалёв услышал их. Не моторы – голоса. Из леса, с юго-востока, откуда-то далеко, донёсся звук, которого он никогда раньше не слышал на войне. Это был крик. Не один крик – много. Сотни голосов, может быть, больше, кричавших одно и то же, одно слово, протяжно, срываясь. Звук шёл сквозь лес, нарастая, и в нём не было ничего человеческого. Он был похож на рёв моря в шторм, когда волна бьёт в скалу.
Потом из леса поднялись ракеты. Белые, осветительные. Одна, две, пять. Поляна вспыхнула мертвенным светом. Тени от обгорелых печных труб легли длинные, чёрные, до самого леса.
И из леса вышли люди.
Они не шли цепью. Они шли толпой. Густой, серой, сплошной. Выходили из-за деревьев, из просеки, с дороги, выходили и выходили, и не было им конца. В руках у них было оружие – винтовки, автоматы, у некоторых ничего. Они шли быстро, почти бежали, и кричали, и крик этот отражался от леса, и казалось, что кричит сама поляна.
Ковалёв смотрел на них в бинокль и не мог отвести глаз.
Он видел, кто там идёт. Не солдаты – остатки. Пехотинцы из разбитых дивизий. Артиллеристы без пушек. Обозники без обозов. Связисты, тыловики, писари, повара. Раненые – много раненых, с бинтами на головах, на руках, некоторых вели под руки. Офицеры в фуражках, с пистолетами. Кто-то без сапог. Кто-то в одном нижнем белье. Они шли, потому что за ними был котёл, и котёл был смерть, а впереди была поляна и лес, и за лесом – свои. Шестьсот метров.
Он знал это чувство. Он сам так шёл. Три года назад, под Волковыском, в окружении, он вёл своих людей через лес, к своим, и за спиной была смерть, а впереди была неизвестность, и он шёл бы через что угодно, потому что больше было некуда.
Теперь он стоял на другой стороне.
– Огонь, – сказал он.
Телефонист передал.
Опушка ударила.
Он потом не мог вспомнить эту ночь по порядку. Она распалась у него в голове на куски, и куски эти не складывались в одну картину, как не складываются осколки разбитого зеркала.
Помнил звук. Орудия били без перерыва, все сразу, и звук их сливался в один сплошной рёв, и сквозь рёв этот пробивался крик с поляны – и не стихал. Это было самое страшное. Под Понырями, когда стреляли по танкам, танки не кричали. Они горели, останавливались, взрывались – молча. А здесь кричали. Кричали те, кто шёл. Кричали те, кого убивало. Кричали те, кто ещё не был убит. И крик этот не прекращался, как бы ни стреляли орудия.
Помнил ракеты. Их было столько, что поляна почти всё время была светлой. Немцы запускали свои – белые, чтобы видеть, куда идти. Наши запускали свои – чтобы видеть, куда стрелять. Поляна была то белой, то красной, то зелёной, и в этом свете всё двигалось рывками, как в плохом кино.
Помнил, как Тюрин кричал в трубку, что его сейчас сомнут, и как Ковалёв, не думая, бросил к нему резервную батарею, и как резерв выкатил пушки прямо в просеку, на прямую, в упор, и ударил, и толпа, почти дошедшая до тюринских окопов, распалась и откатилась.
Помнил, как стреляли картечью. Трубка на ноль, снаряд рвётся у самого ствола, и перед орудием на сотню метров не остаётся ничего живого. Он учил этому в Татищеве. Он писал об этом в «Указаниях», в самом конце, одной строкой, как о крайнем случае – если танк подошёл вплотную и прикрывающая пехота полегла. Он никогда не думал, что будет стрелять так всю ночь.
Помнил пулемёты пехотного капитана. Они били с флангов, короткими очередями, и там, куда они били, люди падали рядами, как падает скошенная трава. Помнил, как один из пулемётов замолчал, и как капитан сам лёг за него, с забинтованной рукой, и стрелял, пока не кончилась лента.
Помнил, как немцы дошли до второй батареи. Не все. Кучка – человек тридцать, может быть, пятьдесят. Добежали, прорвались сквозь огонь, упали в окопы к расчётам. Там началось то, что он не видел, но слышал. Выстрелы в упор. Крики. Взрывы гранат. Мат. Потом в трубке – голос Ерёменко. Замполит был на второй батарее, Ковалёв не знал, как он там оказался. Голос у Ерёменко был спокойный, почти будничный, как у человека, который докладывает о прибытии кинопередвижки:
– Товарищ гвардии майор, у нас гости. Разбираемся.
И через несколько минут:
– Разобрались. Батарея стреляет.
Помнил Мангасарову. Он видел её несколько раз за ночь, мельком, в свете ракет. Она ползла от окопа к окопу с сумкой на боку, с кем-то на плащ-палатке, которого тащила за собой. Маленькая, как ребёнок. Один раз он увидел, как она тащит раненого, а рядом, в метре, разрывается мина, и она вжимается в землю, и лежит, и потом поднимается и ползёт дальше. Ему захотелось закричать ей, чтобы она легла и не вставала. Он не закричал. Она бы не послушала.
Помнил, как они шли снова. И снова. Волна откатывалась, поляна на несколько минут пустела – если это можно было назвать пустотой, – и потом из леса опять поднимались ракеты, опять крик, опять люди. Он перестал понимать, какая это волна. Сначала понимал. Потом бросил. Не потому что было некогда, а потому что понял, что не хочет знать.
Не хочет знать, сколько их было. Не хочет знать, сколько их легло. Не хочет вечером, при коптилке, записывать это в тетрадь, как записывал три года.
Он решил тогда, на опушке, глубокой ночью, в свете ракет, под крик, который не прекращался: не буду считать. Ни их, ни своих. Не буду.
И не стал.
Около трёх ночи на поляну вышли танки.
Три или четыре. Он не видел точно – ракеты гасли, и в темноте видны были только вспышки выстрелов. Танки шли медленно, давя всё, что было под гусеницами, – в том числе и своих, которые лежали на поляне. За танками снова шли люди, густо, плотнее, чем раньше. Это была последняя попытка. Ковалёв это понял по тому, как они шли: без крика. Молча. Как идут те, кому уже нечего кричать.
Танки взяли бронебойными. Тех, что были в запасе – немного, на крайний случай. Крайний случай пришёл. Два танка загорелись на середине поляны, третий – у самой опушки, у тюринских окопов. Четвёртый, если он был, развернулся и ушёл в лес. Люди, шедшие за танками, остались без прикрытия на открытом месте, в свете горящих машин.
Их убивали, пока они не кончились.
Он потом спросил себя, правильно ли это было. Спросил один раз, утром, и больше не спрашивал. Они шли с оружием. Они шли прорываться, не сдаваться. Если бы прорвались – через полк, через пехоту, через лес, – то вышли бы к своим, и через неделю стояли бы снова в строю, и стреляли бы в тех же людей, которые сейчас стояли у орудий. Он знал это. Все знали.
Он знал и другое. Что война для них всё равно кончится. Что она кончится для всех – он знал когда, до дня, и не позволял себе перевести это знание в месяцы. Что эти люди, которые шли сейчас через поляну, шли не к своим, а к смерти или к плену, и что это было решено не сегодня, а давно, где-то там, где решаются такие вещи.
Он знал это, а они – нет.
Это было, наверное, самое страшное, что он узнал за эту ночь. Что знание о конце войны не делает её легче. Ни на грамм.
К четырём часам стало тихо.
Не сразу. Сначала замолчали пулемёты. Потом – орудия, одно за другим. Потом кончились ракеты. Потом кончился крик – но не весь. С поляны ещё долго доносились голоса. Отдельные. Стоны. Кто-то звал кого-то по имени. Кто-то молился. Кто-то плакал – громко, по-детски.
Над поляной поднимался туман. Из леса, из низин, с дороги. Белый, густой, как молоко. Он закрывал поляну постепенно, от краёв к середине, и через полчаса поляны не стало видно совсем. Только дымились в тумане горящие танки, и оттуда же, из тумана, доносились голоса.
Ковалёв сидел в окопе наблюдательного пункта и смотрел в туман.
Рядом был телефонист. Он спал, прижав трубку к уху. Ковалёв не стал его будить.
Пришёл Бурмистров. Сел рядом. Лицо у начштаба было серое, с чёрными полосами копоти, и под глазами – синие круги.
– Доклад, – сказал Ковалёв.
– Полк стоит, – сказал Бурмистров. – Все батареи на месте. Орудия исправны, кроме одного – на второй, откат. Потери есть. – Он помолчал. – Снарядов осталось минут на двадцать хорошего боя. Гапонов уехал за новыми.
– Потери какие?
Бурмистров посмотрел на него.
– Будете считать? – спросил он.
Ковалёв помолчал.
– Нет, – сказал он. – Скажи, кого.
Бурмистров сказал.
Он называл фамилии, и Ковалёв слушал. Некоторых он знал хорошо. Некоторых – плохо. Некоторых не знал совсем – пополнение, пришедшее весной, за месяц до Багратиона. Среди них был наводчик с первой батареи, светлоголовый, молодой, которого он видел вчера на броде: тот стоял в воде по плечи и держал колесо орудия, чтобы оно не опрокинулось, и губы у него шевелились.
Фамилия у него была Звонарёв. Ковалёв этого вчера не знал.
Теперь знал.
– Тюрин? – спросил он.
– Жив. Ранен в плечо, легко, остался в строю. Ерёменко жив. Контужен, говорит, что ничего. Мангасарова жива. Двоих вытащила с поляны. Немцев.
– Немцев?
– Раненых, – сказал Бурмистров. – Они лежали перед окопами второй батареи. Кричали. Она поползла и вытащила. Сказала, что они кричат по-человечески, а она не может слушать.
Ковалёв кивнул.
Они сидели молча. Туман стоял над поляной, и голоса из него становились тише. Реже. Кто-то ещё звал. Кто-то ещё молился.
– Товарищ гвардии майор, – сказал Бурмистров вдруг, тихо, не глядя на него. – Вы знали, что так будет?
Ковалёв подумал.
Он знал. Он читал про это в той жизни. Про котёл под Бобруйском, про прорывы окружённых, про заслоны на лесных дорогах, про утренние поля. Он читал сухие цифры в сборниках документов, короткие абзацы в мемуарах, подписи под фотографиями. Он знал, что так будет. Он не знал, как это – стоять здесь и слушать.
– Знал, – сказал он. – Не знал, что так.
Бурмистров кивнул, как будто другого ответа и не ждал.
Рассвет пришёл медленно, из-за леса, розовым и серым. Туман начал редеть. Сквозь него, по краям поляны, стали проступать очертания. Печные трубы. Горелые танки. И то, что лежало между ними, на всём пространстве поляны, от леса до леса, – серое, неподвижное, сплошное.
Ковалёв не стал смотреть. Он встал, отряхнул колени и пошёл вдоль опушки к батареям. К своим людям. К живым.
По дороге он думал о том, что где-то там, в Бобруйске, в штабах, уже пишут донесения. И в донесениях будут цифры. Сколько уничтожено, сколько взято в плен, сколько орудий, сколько танков. Цифры эти пойдут наверх, сложатся с другими цифрами, лягут в сводку Информбюро, прозвучат по радио голосом Левитана. Кто-то их запомнит. Кто-то потом, через много лет, прочтёт их в сборнике документов с синей обложкой.
А он сам никогда не узнает, сколько их было на этой поляне. И не хочет знать.
Он знал только, что они шли.
Шли всю ночь.




























