Текст книги ""Фантастика 2026-205". Компиляция. Книги 1-14 (СИ)"
Автор книги: Даниил Ткаченко
Соавторы: ,Андрей Вершинин
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 211 (всего у книги 216 страниц)
Ковалёв посмотрел на костёр.
– Потому что тираж был утверждён, – сказал он.
Сомов не понял. Ковалёв видел, что не понял. И не стал объяснять.
Он забрал у Сомова обе книжки. Потом подумал и вернул ему русскую.
– Возьми карандаш, – сказал он.
Сомов достал карандаш.
– Пиши на полях. У пункта четвёртого. Пиши: «Применимо только при условии, что лобовая броня противника пробивается с данной дистанции. Если не пробивается – в лоб огня не открывать. Пропускать. Бить в борт».
Сомов писал. Медленно, старательно, мелким аккуратным почерком. Ковалёв смотрел, как карандаш ходит по серым полям.
– Написал.
– Теперь каждому, у кого такая книжка есть, – сказал Ковалёв, – в полку – перепиши. Всем комбатам. Всем командирам орудий. Сам. Своей рукой. Понял?
– Понял, товарищ гвардии подполковник.
– Скажешь – приказ командира полка.
– А если спросят, откуда?
Ковалёв подумал.
– Скажешь – из немецкого перевода, – сказал он. – Немец дописал.
Сомов посмотрел на него странно. Потом кивнул. Встал, козырнул и пошёл к своей батарее, держа книжку в руке, раскрытой, как держат что-то, что нельзя уронить.
Ковалёв остался у костра один.
Он сидел и смотрел на огонь и держал на коленях немецкую книжку.
Он думал о том, что правило, которое он написал два года назад, наконец дописано. Не им – немцем. Не в типографии – на полях, карандашом. Не для трёх фронтов – для одного полка. И не автором, а лейтенантом Сомовым, который не знает, что автор – вот он, сидит у костра.
Всё было неправильно. И всё было правильно.
Он открыл немецкую книжку снова, на последней записи. Там, где было написано: автор неизвестен. Фронтовой офицер. Артиллерист. Хотел бы с ним поговорить.
Он подумал, что, может быть, когда-нибудь поговорит.
Он спрятал книжку в планшет, туда, где лежали письмо Сычёва и фотография мальчика с оттопыренными ушами.
Он дописал.
Глава 16
Граница была отмечена столбом.
Не нашим – немецким. Полосатым, выцветшим, с жестяной табличкой, на которой готическими буквами было написано что-то длинное. Столб стоял у дороги, на опушке соснового леса, накренившись, с сугробом у подножия. За ним дорога шла дальше, такая же, как до него: асфальтовая, ровная, обсаженная берёзами, с белыми километровыми камнями.
Полк подошёл к нему в сумерках двадцать девятого января.
Колонна остановилась сама. Никто не давал команды. Головная машина притормозила у столба, за ней вторая, третья, и через минуту стоял весь полк – машины, тягачи, орудия, сани Гапонова, санитарная машина Мангасаровой. Люди вылезали из кабин, спрыгивали с прицепов, слезали с саней. Подходили к столбу. Стояли.
Ковалёв вышел из машины.
Кто-то из бойцов – Ковалёв не видел кто – уже приколачивал к соседней сосне доску. Доска была от снарядного ящика, на ней углём, крупными неровными буквами было написано:
«Вот она – Германия».
Больше ничего. Ни восклицательного знака, ни ругательства. Просто – вот она.
Люди стояли и смотрели на доску, на столб, на дорогу за столбом.
– Товарищ гвардии подполковник, – сказал рядом Ерёменко тихо. – Дошли.
– Дошли, – сказал Ковалёв.
Он смотрел на дорогу за столбом и думал, что он знал этот момент. Видел его на фотографиях. Столб, доска, солдаты. Сотни таких фотографий, из разных мест – Восточная Пруссия, Силезия, Бранденбург. Везде одно и то же. Столб. Доска. Вот она.
Теперь он стоял на этой фотографии.
– Ну что, – сказал Бурмистров, подходя. – Поехали?
– Поехали.
Колонна двинулась. Проехала мимо столба. Мимо доски.
За столбом была та же самая земля. Тот же снег. Те же сосны. Только деревни стали другие.
Деревни стояли пустые.
Это было первое, что Ковалёв понял в Германии. Не разрушенные – пустые. Целые дома, с черепичными крышами, с белёными стенами, с аккуратными заборами, с палисадниками. Целые окна, со стёклами, с занавесками. Целые двери – закрытые, иногда запертые. Сараи, хлева, амбары. Всё целое. И никого.
Немцы ушли. Бежали на запад, к Одеру, за Одер, куда угодно, – впереди наших танков. Бежали на подводах, на машинах, пешком, с тележками, с детьми. Бросили всё. Ковалёв видел то, что они бросили на дорогах: перевёрнутые повозки с тюками, чемоданы, детские коляски, швейные машинки, часы, перины. Мёртвых лошадей. Иногда – мёртвых людей, стариков, замёрзших в кюветах.
А в домах – всё осталось. Мебель. Посуда. Одежда в шкафах. Еда в погребах. Картины на стенах. В одном доме Ковалёв видел на столе накрытый ужин – тарелки, ложки, остывший суп в супнице, хлеб на доске. Люди встали из-за стола и ушли. Не доев.
Полк смотрел на это молча.
Ковалёв знал, что будет дальше. Не в его полку – вообще. Он знал, что было в Германии в сорок пятом. Читал. Про то, что делали наши солдаты, пришедшие сюда через сожжённую Белоруссию, через Украину, через лагеря, которые они видели своими глазами. Про месть. Про то, что сначала никто не останавливал, а потом стали – приказами, трибуналами, расстрелами. Он знал и то, что об этом будут молчать сорок лет, а потом будут кричать ещё сорок, и что правды не будет ни в молчании, ни в крике, а будет она где-то между.
Он не мог остановить это везде. Он мог остановить это в своём полку.
Вечером, на первом ночлеге на немецкой земле, он собрал командиров батарей.
– Приказ, – сказал он коротко. – Никого не трогать. Ни стариков, ни женщин, ни детей. Ничего не жечь. Ничего не ломать без надобности. Кто нарушит – трибунал. Без разговоров.
Комбаты слушали молча.
– Товарищ гвардии подполковник, – сказал кто-то. – А если…
– Никаких если.
– А трофеи?
– Трофеи – то, что для полка. Еда, горючее, лошади, сани. Остальное – не трогать.
– А если свои не поймут? – спросил Тюрин тихо. – Люди злые. У половины дома сожгли.
– Поймут, – сказал Ковалёв. – Ерёменко объяснит.
Ерёменко объяснял всю ночь. Ходил по батареям, по домам, где стояли на постое бойцы, сидел с ними, говорил. Ковалёв не слышал, что именно. Он знал только, что замполит вернулся под утро, серый от усталости, и сел у печки, и долго молчал.
– Ну? – спросил Ковалёв.
– Злые, – сказал Ерёменко. – Очень злые. – Он помолчал. – Но поймут. Я им сказал то же, что тогда Кондратовичу. Под Бобруйском. Про сарай.
– Помогло?
– Не знаю, – сказал Ерёменко. – Посмотрим.
На третий день в Германии Кондратович зашёл в дом.
Ковалёв видел это случайно. Полк стоял в деревне на привале, в полдень, и он шёл по улице от штабной машины к батареям. Мимо дома – обычного, двухэтажного, с черепицей, с палисадником, – и увидел, как в дверь входит Кондратович. С винтовкой.
Он пошёл за ним.
Дверь была открыта. В сенях – темно, пахло яблоками и печкой. Дальше – комната, кухня. В кухне топилась печь. У печи сидела старуха.
Немка. Лет семидесяти, может, больше. Маленькая, сухая, в чёрном платье, в чёрном платке. На коленях у неё сидел мальчик – лет четырёх, светловолосый, в вязаной кофте. Старуха прижимала его к себе обеими руками и смотрела на Кондратовича.
Она не бежала. Может, не успела. Может, не смогла – старая. Может, не захотела.
Кондратович стоял посреди кухни с винтовкой в руках и смотрел на неё.
Ковалёв остановился в дверях. Кондратович его не видел. Старуха – видела. Она перевела взгляд на него – на офицерские погоны – и снова на Кондратовича. И прижала мальчика крепче.
Никто ничего не говорил.
Ковалёв стоял в дверях и не двигался. Он мог окликнуть. Мог приказать. Мог войти, встать между ними. Он не сделал ничего. Он ждал.
Он не знал, чего ждёт.
Кондратович стоял долго. Может быть, минуту. Может быть, больше. Винтовка у него в руках не поднималась и не опускалась. Лицо – Ковалёв видел его в профиль – было серое, неподвижное, с желваками на скулах.
Потом Кондратович медленно, одной рукой, полез за пазуху.
Достал кисет. Тот самый. С песком с берега Буга.
Постоял, держа его на ладони. Смотрел на него.
Потом сунул обратно.
Потом полез в карман шинели и достал кусок хлеба. Чёрного, солдатского, завёрнутого в тряпицу. Шагнул к столу. Положил хлеб на стол. Рядом со старухой.
И вышел.
Мимо Ковалёва. Не заметив его. Или заметив – и не подав вида.
Ковалёв посмотрел на старуху. Старуха смотрела на хлеб на столе. Потом подняла глаза на Ковалёва.
Он вышел тоже.
Кондратович стоял на улице, у палисадника, спиной к дому. Курил. Руки у него дрожали так, что он не мог попасть самокруткой в рот.
Ковалёв подошёл, встал рядом.
– Не могу, – сказал Кондратович, не оборачиваясь. – Товарищ гвардии подполковник. Не могу.
– Знаю.
– Я шёл туда… – Кондратович затянулся. – Я три года шёл туда. К ним. Думал: дойду – и за всех. За мать. За сестру. За племянников. За сарай. – Он помолчал. – А там бабка. С мальцом. И малец на меня смотрит.
Он замолчал.
– Замполит прав, – сказал он глухо. – Чёрт его. Прав. Если я её – значит, я как они. Значит, всё зря.
Ковалёв ничего не сказал. Он стоял рядом и смотрел на улицу. На немецкие дома с черепицей. На снег. На полк, который собирался в колонну.
– Хлеб-то зачем оставил? – спросил он.
Кондратович подумал.
– Мальцу, – сказал он. – Малец-то при чём.
Он докурил, бросил окурок, растоптал сапогом и пошёл к своим саням. Не оборачиваясь.
Ковалёв посмотрел ему вслед. Потом – на дом. На окно кухни. В окне было видно старуху, всё так же сидящую у печки с мальчиком на коленях. И кусок чёрного хлеба на столе, рядом с ней.
Он подумал, что это, может быть, самое важное, что он видел за всю войну.
К Одеру вышли второго февраля.
Река открылась вдруг, из-за леса. Широкая, серая, подо льдом. Лёд был неровный, торосистый, в трещинах, в полыньях, кое-где – тёмный от воды, которая выступила поверх. Оттепель. Уже третий день. Снег на полях осел, почернел. Дороги раскисли.
На том берегу – плоская низина, заснеженная, с дамбами, с редкими деревнями. А дальше, на западе, над низиной, – гряда высот. Невысокая, пологая, с перелесками и деревнями на склонах. Она тянулась с севера на юг, вдоль реки, насколько хватало глаз.
Ковалёв смотрел на неё и знал, что это такое.
Зееловские высоты.
Он знал их по картам. По фотографиям. По книгам. По цифрам потерь, которые помнил, и которые запретил себе вспоминать. Через два с половиной месяца здесь, на этой низине, между рекой и высотами, будет самый тяжёлый бой последней весны. Прожектора, которые должны были ослепить немцев, а ослепили своих. Танки, которые будут тонуть в каналах. Пехота, которая будет лезть на склоны под огнём. Тысячи людей.
А сейчас высоты стояли тихие, заснеженные, с деревнями на склонах. Как на открытке.
– Товарищ гвардии подполковник, – сказал Малахов рядом. Он смотрел не на высоты, а на свою карту. – До Берлина отсюда – по прямой семьдесят с небольшим километров.
Семьдесят с небольшим.
Ковалёв не ответил. Он смотрел на высоты.
Плацдарм на том берегу уже был. Передовые части переправились через лёд несколько дней назад, с ходу, – и зацепились. Маленький, узкий, несколько километров в глубину, в низине, простреливаемый с высот насквозь. Немцы с первого дня пытались сбросить его обратно на лёд. Не смогли пока.
Полк должен был переправиться туда.
Переправлялись ночью, по льду. Понтонов не было – река ещё стояла, понтоны наводить было некуда. А лёд был ненадёжный. Оттепель подтачивала его снизу, течение – сверху. Сапёры проложили через реку дорогу из досок и жердей, по которой могли пройти люди и лёгкие повозки. Для орудий этого было мало.
– Не выдержит, – сказал Бурмистров, стоя на берегу и глядя на лёд.
– Выдержит, если растянуть, – сказал Ковалёв. – По одному. С интервалом. Без машин. Орудия – на руках, на лямках. Колёса – на доски.
– А тягачи?
– Тягачи – здесь. Потом, когда понтоны.
Гапонов пришёл с верёвками. Много верёвок. Длинных, толстых, пеньковых. Где взял – никто не спрашивал. Он привязал к каждому орудию по две верёвки спереди и по одной сзади, и на каждую верёвку поставил по десятку человек, и расставил людей на льду так, чтобы вес распределялся.
– Как на реке у нас, на Хопре, – объяснил он. – Весной, когда лёд тонкий, бревна так таскали. Главное – не кучей. Кучей провалишься.
Первое орудие пошло в полночь.
Ковалёв стоял на берегу и смотрел. Орудие ползло по льду медленно, осторожно, по доскам, которые сапёры клали перед колёсами и тут же забирали сзади. Люди шли рядом, держась за верёвки, растянувшись цепью. Лёд под ними трещал. Громко, сухо, как ломаются ветки. Каждый треск – и все замирали. Потом снова шли.
Немцы с высот светили ракетами и били по реке – не прицельно, по площади. Снаряды падали на лёд, и лёд в месте разрыва проламывался, и вода выплёскивалась чёрным фонтаном. Иногда – близко к переправе. Тогда люди ложились на лёд и лежали, пока не стихнет.
Первое орудие дошло. Второе. Третье.
Четвёртое провалилось у самого берега.
Ковалёв не видел, как это случилось. Услышал – треск, громче, чем прежде, и крик. Потом – всплеск. Он побежал.
Орудие ушло под лёд передними колёсами. Ствол задрался вверх, станины висели на краю полыньи. Расчёт – в воде, по пояс, по грудь, – держал орудие за станины, за щит, за колёса. Кричали. Вода была ледяная, чёрная.
Гапонов был уже там. Раньше Ковалёва. Он лежал на льду плашмя, у края полыньи, и держал верёвку – ту, что шла от орудия, – обеими руками, упираясь ногами в торос.
– Тяни! – кричал он. – Тяни, мать вашу! Не пускай! Не пускай!
Люди бежали к нему со всех сторон по льду. Хватались за верёвки. Ложились. Тянули.
Ковалёв схватился за верёвку тоже. Лёг на лёд рядом с Гапоновым. Нога взорвалась болью. Он не обратил внимания.
Он думал про Днепр.
Про ту осень, сорок третьего года. Про орудие, которое ушло под воду с расчётом. Про то, что потом не могли списать, потому что не было ни акта, ни свидетелей, и панорама числилась на балансе. Он помнил, как стоял тогда на берегу и смотрел на воду, и вода была гладкая, будто ничего не было.
Второй раз он этого не допустит.
– Тяни! – кричал Гапонов. – Раз-два – взяли!
Орудие дёрнулось. Поползло вверх. Колёса вылезли из воды – медленно, со скрежетом, с потоками воды, стекающей с ободов. Расчёт, мокрый, в ледяной корке, выползал из полыньи следом, цепляясь за станины.
Ещё рывок. Ещё.
Орудие вылезло на лёд. Целиком.
Люди лежали вокруг него на льду, тяжело дыша. Кто-то смеялся. Кто-то ругался. Кто-то плакал – от холода, наверное.
Гапонов встал. Отряхнулся. Подошёл к орудию. Похлопал его по щиту, как хлопают по шее коня, который вытащил телегу из грязи.
– Вот, – сказал он. – Не утопили.
Ковалёв лежал на льду. Нога болела так, что он не мог встать. Мангасарова уже была рядом – неизвестно откуда, как всегда, – и стаскивала с него сапог, и ругалась, и растирала ногу чем-то жгучим из фляжки.
– Вам-то зачем было лезть, товарищ гвардии подполковник, – говорила она сквозь зубы. – У вас же нога. У вас же нога, понимаете? Командир полка смотрит на карту. Сами же говорили.
– Говорил, – сказал Ковалёв.
– А сами на лёд.
– Сам на лёд.
Мангасарова растирала ногу. Потом натянула сапог обратно. Потом посмотрела на него снизу вверх, с тем выражением, с каким смотрела на всех пострадавших на футболе.
– Ну вот что вы за люди, – сказала она.
Расчёт провалившегося орудия отогревали всю ночь, у костров, в блиндаже на плацдарме, спиртом снаружи и изнутри. Никто не умер. Никто даже не заболел серьёзно. Мангасарова ходила между ними и ругалась, и они смеялись, стуча зубами.
Орудие утром осмотрели. Затвор, прицел, откатник – всё в порядке. Панорама цела. Только краска кое-где облезла.
Бурмистров, осмотрев, сказал сухо:
– Акт составлять не будем.
И впервые за полтора года Ковалёв увидел, как начштаба улыбнулся по-настоящему. Широко. Во весь рот.
Плацдарм был маленький и мокрый.
Низина. Болото под снегом, который таял. Дамбы, каналы, мелиоративные рвы, заполненные водой. Деревни – две или три, полуразрушенные. Окопы – в воде, потому что грунтовая вода стояла на глубине штыка лопаты. Блиндажи – не вырыть, приходилось строить, из брёвен, из кирпича разобранных домов, из земли, насыпанной сверху.
А над плацдармом – высоты. Они были видны отовсюду. И с них было видно всё.
Немцы били с высот днём и ночью. Контратаковали – пехотой, танками, самоходками. Полк отбивал. Как на Висле. Как в Магнушеве. Только здесь было теснее, мокрее, ближе.
Ковалёв стоял на наблюдательном пункте – на чердаке полуразрушенного кирпичного дома на краю деревни – и смотрел на запад. На высоты. На деревни на склонах. На дорогу, уходящую вверх, через перевал, в сторону Берлина.
Семьдесят с небольшим километров.
Он знал, что полк будет стоять здесь долго. До середины апреля. Два с половиной месяца. На этом мокром пятачке, под огнём с высот. А потом – прожектора. И высоты. И Берлин.
Он знал, что не все дойдут.
Он не знал, кто.
Он стоял на чердаке и смотрел на запад, и вдруг понял, что впервые за всю войну ему не хочется знать больше. Не хочется знать, кто. Не хочется знать, когда. Хочется, чтобы знание кончилось здесь, на этом чердаке. Чтобы он был как все. Чтобы он просто стоял и смотрел на высоты и не знал, что будет.
Но он знал.
Внизу, у дома, Тюрин расставлял свою батарею. Ковалёв видел его с чердака: капитан ходил между орудиями, показывал рукой, объяснял что-то расчётам. Батарея стояла во втором эшелоне. В глубине плацдарма. Там, куда он её поставил.
Тюрин остановился, поднял голову и посмотрел на чердак. Прямо на Ковалёва. Как будто знал, что он там.
Постоял. Потом отвернулся и пошёл дальше.
Ковалёв смотрел ему вслед.
Потом снова на запад. На высоты.
Семьдесят с небольшим километров. Два с половиной месяца.
Дошли.
Глава 17
Взяли
Крепость горела уже неделю, когда полку приказали её брать.
Её было видно с плацдарма – на севере, там, где в Одер впадала Варта. Кюстрин. Старый город на острове между двумя реками, с бастионами, с валами, с рвами, заполненными водой. Новый город – на восточном берегу, за Вартой, с кирпичными улицами, с вокзалом, с фабричными трубами. Мосты. Дамбы. Шоссе на Берлин, которое проходило прямо через него.
Немцы объявили его крепостью. Это значило: держать до последнего. Не отступать. Не сдаваться. Ковалёв знал, что так и будет.
Он знал и то, что Кюстрин возьмут. В конце марта. И что гарнизон попробует прорваться ночью, и что прорвутся немногие. Он знал это из книг. Знал сухо, датами, одной строкой в оперативной сводке.
А приказ был такой: полку выделить батареи для стрельбы прямой наводкой. По огневым точкам. По окнам. По амбразурам. По баррикадам. Поддерживать штурмовые группы пехоты в уличных боях.
– Опять, – сказал Бурмистров, прочитав приказ. – Как под Орлом. По дзотам.
Ковалёв помнил. Прошлое лето, «Кутузов», когда его полк погнали прямой наводкой по немецким дзотам, и расчёты выбивали пулемётами, и он ругался с общевойсковым начальством: полк создан ловить танки, а не таранить пехотную оборону. И проиграл спор.
Теперь он спорить не стал.
– Танков у них почти нет, – сказал он. – Кончились. А дома есть. Кто-то должен стрелять по домам.
– Это не для нас.
– Теперь – для нас, – сказал Ковалёв. – Война такая стала.
Бурмистров посмотрел на него и ничего не ответил.
Новый город брали три недели.
Ковалёв потом не мог вспомнить эти три недели по дням. Они слились в одно – в серое, мокрое, грохочущее, пахнущее кирпичной пылью и горелой краской. Улица за улицей. Дом за домом. Иногда – комната за комнатой.
Выглядело это так. Штурмовая группа – десяток пехотинцев, сапёры, огнемётчик – подходила к дому. Из окон дома стреляли. Пулемёт, автоматы, иногда – фаустпатрон. Штурмовая группа ложилась. Тогда из-за угла выкатывали орудие.
Его выкатывали на руках. Расчёт – шесть человек, а то и больше – толкал пушку по улице, прячась за щитом, за стенами, за грудами кирпича. Выкатывал на прямую – метров на сто, на пятьдесят, иногда на двадцать. Наводчик ловил в панораму окно, из которого бил пулемёт. Выстрел. Окно превращалось в дыру, из которой шёл дым. Следующее окно. Выстрел. Следующее.
Потом пехота шла в дом.
Потом орудие откатывали обратно. К следующему дому.
И так – весь день. И весь следующий. И следующий.
Это было не то, чему он учил. Не фланги, не кинжальный огонь, не крест-накрест. Это была прямая наводка в упор, по домам, в городе, где каждое окно могло выстрелить, и каждый подвал, и каждый чердак. Где фаустник мог выскочить из-за угла в десяти метрах и выстрелить, и снаряд с кумулятивной головкой пробивал щит орудия насквозь, и расчёта не было.
Первое орудие полк потерял так на третий день.
Ковалёв видел это с наблюдательного пункта – с третьего этажа полуразрушенного дома на углу, откуда улица просматривалась на квартал вперёд. Орудие с четвёртой батареи выкатили на перекрёсток, чтобы ударить по угловому дому, где засели пулемётчики. Выкатили правильно, быстро, прикрываясь щитом. Наводчик прильнул к панораме.
Из подвала дома напротив – не того, по которому целились, а соседнего – вылетела короткая огненная струя. Ударила в щит.
Взрыв.
Когда дым рассеялся, орудие стояло с развороченным щитом и погнутым стволом. Вокруг лежали люди. Все шестеро.
Ковалёв смотрел на это в бинокль.
Мысль пришла. Он знал, что она придёт. Он её ждал. И она пришла – короткая, холодная, как нож под ребро.
Меньше двух месяцев.
Шесть человек. Каждому – меньше двух месяцев до мира.
Он отвёл бинокль. Закрыл глаза. Открыл.
– Сапёров туда, – сказал он телефонисту. – Подвал. Выжечь. Потом – санитаров. Потом – орудие вытащить.
Телефонист передал.
Ковалёв стоял у окна и смотрел, как сапёры бегут к подвалу. Как огнемётчик прижимается к стене, поднимает раструб, бьёт в подвальное окно. Как из подвала вырывается пламя, и вместе с пламенем – крик. Потом – тишина.
Потом санитары. Мангасарова среди них – маленькая, в ватнике, с сумкой, бегущая через перекрёсток, пригнувшись.
Потом орудие вытащили.
Вечером Бурмистров назвал ему фамилии. Все шесть. Ковалёв повторил их про себя. Запомнил.
Батарея Тюрина стояла во втором эшелоне.
Всё это время. Весь февраль. Весь март. На плацдарме, в резерве, в глубине, прикрывая переправы, прикрывая тылы, прикрывая фланги. Там, где стреляли редко. Там, где было безопасно – насколько что-то могло быть безопасно на плацдарме, простреливаемом с высот.
Ковалёв держал её там.
Он знал, что это видят. Все видят. Бурмистров видит. Ерёменко видит. Комбаты видят – и те, чьи батареи он гнал в Кюстрин, на прямую наводку, под фаустпатроны, и которые возвращались оттуда по вечерам, недосчитавшись людей, и смотрели на тюринскую батарею, стоящую в резерве с целыми расчётами.
Тюрин тоже видит.
Тюрин ничего не говорил. После той ночи в польской избе, когда спросил и получил «не спрашивай», он больше не спрашивал. Он командовал своей батареей в резерве, как командовал бы на передовой, – чётко, спокойно, без единой ошибки. И иногда, когда Ковалёв проходил мимо, поднимал голову и смотрел на него. Долго. Молча.
На третьей неделе, двенадцатого марта, пехота дошла до Варты.
Новый город взяли. Остался старый – на острове, за рекой, за рвами, за бастионами. Немцы взорвали мосты. И сидели там, в крепости, и стреляли оттуда из всего, что у них было.
А на юге, со стороны Франкфурта, пошли немецкие танки.
Ковалёв знал про это. Знал, что немцы попробуют деблокировать Кюстрин ударом с юга, вдоль Одера. Знал, что попробуют в конце марта. Знал, что не получится. Но он не знал, где именно ударят – в книгах были армии, а не полки.
Ударили по участку, где стоял полк.
Это было двадцать седьмого марта, утром. Туман. Артналёт – короткий, злой, по первой линии. Потом – моторы. Танки. Самоходки. Пехота на бронетранспортёрах. С юга, из-за перелеска, по дамбе, по полю между каналами.
Ковалёв был на наблюдательном пункте. Он видел, как они идут. Немного – не так, как на Висле. Но идут. «Пантеры», самоходки, несколько четвёрок.
Батареи, которые были в Кюстрине, – в Кюстрине. Их не вернуть за час. На этом участке – только те, что в резерве.
Только Тюрин.
Ковалёв стоял на наблюдательном пункте с телефонной трубкой в руке и смотрел на танки, идущие по полю, и на участок, где стояла тюринская батарея. Ровно на пути. Там, куда он её поставил, потому что там было безопасно. Потому что там никогда ничего не происходило.
Сейчас происходило.
У него было несколько секунд. Он мог отвести Тюрина назад. Поставить другую батарею. Какую? Других нет. Только Тюрин. Только его батарея, лучшая в полку, которую он полтора месяца держал в резерве, чтобы она дожила.
– Тюрину, – сказал он в трубку. И голос у него был чужой, хриплый. – Танки. С юга. На тебя. Держать.
Пауза. Треск в трубке. Потом голос Тюрина – спокойный, ровный, как всегда:
– Вижу, товарищ гвардии подполковник. Держу.
Ковалёв положил трубку.
Он стоял и смотрел.
Тюрин держал.
Ковалёв видел это с наблюдательного пункта – от начала до конца. Как тюринская батарея молчит, пока танки идут по полю. Как молчит, когда они проходят половину поля. Когда подходят на пятьсот метров. На четыреста. На триста. Молчит, как написано теперь в серой книжке на полях – рукой Сомова, со слов немца: в лоб огня не открывать. Пропускать.
Танки шли мимо. Мимо тюринских капониров, которые стояли не в лоб, а сбоку, в канале, за дамбой. Танки не видели их. Шли дальше – к переправе, к плацдарму, к Кюстрину.
И подставили борт.
Тюрин ударил.
Вся батарея – разом. В борт головной «пантере» – она вздрогнула, встала, задымила. В борт второй – она развернулась, пытаясь повернуть лоб к батарее, и получила ещё один, в корму. Самоходка, шедшая третьей, попыталась съехать с дамбы в сторону – и съехала в канал, и завязла там, накренившись, и экипаж полез из люков.
Остальные – развернулись и пошли назад. Через поле. Под огнём. Ещё одна загорелась, не дойдя до перелеска.
Через двадцать минут всё кончилось.
Ковалёв стоял на наблюдательном пункте и смотрел на поле. На горящие танки. На тюринские капониры, из которых поднимался дым выстрелов.
Потом взял трубку.
– Тюрину. Доклад.
– Отбили, товарищ гвардии подполковник, – голос Тюрина был ровный, только немного хриплый. – Четыре подбиты. Остальные ушли.
– Потери?
Пауза.
– Потерь нет, товарищ гвардии подполковник. Один ранен легко. Остался в строю.
Ковалёв опустил трубку.
Потерь нет.
Он сел на ящик у окна. Ноги не держали. Он сидел и смотрел в стену и чувствовал, как у него трясутся руки. Не от страха. От чего-то другого, чему он не знал названия. Облегчение? Не только. Что-то ещё. Что-то, похожее на стыд.
Он полтора месяца держал Тюрина в резерве. Чтобы Тюрин дожил. А когда пришлось – Тюрин сделал всё лучше всех. Без потерь. Потому что он был лучший. Потому что его батарея была лучшая. Потому что его место было – впереди. А он держал его сзади.
И все это видели.
Вечером Тюрин пришёл к нему в блиндаж. Сам. Встал у двери, козырнул.
– Разрешите, товарищ гвардии подполковник.
– Заходи.
Тюрин вошёл. Сел на ящик. Помолчал.
– Товарищ гвардии подполковник, – сказал он. – Можно я скажу? Один раз. И больше не буду.
– Говори.
– Я не знаю, почему вы меня держите сзади, – сказал Тюрин медленно. – Вы сказали – не спрашивай. Я не спрашиваю. Но я вот что скажу. – Он помолчал. – Сегодня я держал. И удержал. И людей не потерял. Значит, я могу. Значит, меня не надо беречь.
Ковалёв молчал.
– Люди видят, – сказал Тюрин. – Мои видят, что их берегут. Другие видят, что моих берегут, а их нет. Это нехорошо, товарищ гвардии подполковник. Для полка нехорошо.
– Знаю, – сказал Ковалёв.
– Тогда поставьте меня туда, где надо, – сказал Тюрин. – Как всех.
Ковалёв посмотрел на него.
Он хотел сказать: да. Хотел сказать: завтра – в Кюстрин, на прямую, как все. Так было правильно. Так должен был сказать командир полка.
– Подумаю, – сказал он.
Тюрин посмотрел на него ещё. Потом встал, козырнул и вышел.
Ковалёв сидел в блиндаже и смотрел на дверь.
Старый город взяли двадцать девятого.
Штурм шёл два дня – через Варту, через рвы, через валы, под огнём из бастионов. Полк стрелял прямой наводкой через реку – по амбразурам, по бойницам, по орудийным казематам в старых кирпичных стенах. Стены были толстые, прусские, построенные сто, двести лет назад, и снаряды отскакивали от них, выбивая только кирпичную крошку. Тогда били в одну точку – снаряд за снарядом, орудие за орудием, – пока в стене не появлялась дыра.
Батарея Тюрина стреляла тоже. Ковалёв поставил её на прямую, на берегу Варты, с остальными. Как всех.
Тюрин ничего не сказал. Только посмотрел.
Двое суток Ковалёв не отходил от наблюдательного пункта. Смотрел на тюринские орудия. Каждый раз, когда рядом с ними рвался немецкий снаряд, у него останавливалось сердце. Каждый раз, когда дым рассеивался и орудия стреляли снова, – начинало биться.
Тюрин не потерял никого.
Ночью с двадцать девятого на тридцатое гарнизон пошёл на прорыв.
Это было похоже на Бобруйск. Только меньше. И отчаяннее. Немцы – те, кто остался в крепости, несколько сотен, может, тысяча – пошли ночью из старого города на запад, через плотины, через каналы, через наши позиции, к своим. Без танков. Без артиллерии. С автоматами, с фаустпатронами, с гранатами. Молча.
Их встретили пулемёты пехоты и осколочные полка.
Ковалёв не смотрел. Он стоял на наблюдательном пункте и слушал. Выстрелы. Взрывы. Крики. Как тогда, под Бобруйском. Только теперь он не считал волны. Он вообще ничего не считал.
К утру стихло.
Утром из тумана выходили пленные.
Их было много. Меньше, чем под Бобруйском, но много. Грязные, оборванные, контуженные, раненые. С поднятыми руками, с белыми тряпками. Шли по одному, по двое, группами. Их собирали на дамбе, у разрушенного моста, сажали на землю, под охраной.
Ковалёв не пошёл на них смотреть. Он сидел в блиндаже и пил чай, который принёс Гапонов, и пытался согреться.
Около полудня в блиндаж вбежал переводчик.
Тот самый – лейтенант, учитель из Куйбышева, в очках. Запыхавшийся, с раскрасневшимся лицом, с листком в руке.
– Товарищ гвардии подполковник, – сказал он. – Там… среди пленных… Я составлял списки. Офицеров. Для штаба корпуса. И там…
Он протянул листок. Ковалёв взял.
Список. Фамилии, звания, части. Латиницей и кириллицей. Почерк переводчика – торопливый, неровный.
Одна строчка была подчёркнута. Дважды. Как на полях той книжки.
«Hptm. Erich Steuber. Pz.Jg.Abt.…»
Гауптман Эрих Штойбер. Противотанковый дивизион.
Ковалёв смотрел на эту строчку.
– Это он? – спросил он. Голос опять был чужой. – Тот?
– Не знаю, товарищ гвардии подполковник, – сказал переводчик. – Может быть, однофамилец. Штойберов в Германии много. Но – гауптман. И противотанкист. И я спросил его, не стоял ли он в январе в Польше, в усадьбе, при штабе артиллерии. Он сказал – стоял. Уходили ночью, в спешке. Бросили всё. И книги.
Ковалёв встал.
Он постоял посреди блиндажа. Потом взял с нар планшет. Открыл. Достал оттуда серую книжку – немецкую, с готическим шрифтом, с карандашными строчками на полях у пункта четвёртого.




























