Текст книги ""Фантастика 2026-205". Компиляция. Книги 1-14 (СИ)"
Автор книги: Даниил Ткаченко
Соавторы: ,Андрей Вершинин
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 206 (всего у книги 216 страниц)
Он не стал.
Он остановил эту мысль, как останавливают машину на краю обрыва, – резко, со скрипом, и стоял, чувствуя, как колотится сердце. Он не будет этого считать. Ни для этого лейтенанта, ни для кого другого. Если он начнёт – это будет не счёт, а казнь. Каждый убитый станет не просто убитым, а убитым за столько-то дней до мира. И с каждым днём это число будет меньше. И каждый следующий убитый будет страшнее предыдущего. А он будет считать и считать, до самого конца, и сойдёт с ума раньше, чем дойдёт.
Нет.
– Сапёров вперёд, – сказал он Бурмистрову. – Дорогу проверить. Всю, до следующей деревни. Колонне стоять.
– Задержимся, – сказал Бурмистров.
– Задержимся.
Сапёры прошли дорогу за два часа. Мин больше не нашли. Одна была, одна и сработала.
Лейтенанта похоронили у дороги, под сосной. Ерёменко сказал несколько слов. Ковалёв написал фамилию на доске. Колонна пошла дальше.
Барановичи взяли восьмого июля.
Полк к этому времени стоял в двадцати километрах восточнее, на развилке дорог, куда его поставили прикрывать фланг на случай немецкой контратаки. Контратаку ждали всерьёз: разведка доносила, что немцы подтянули к Барановичам танки – откуда-то с юга, с Украины, свежие, полные. Полк развернулся, окопался, поставил орудия на прямую наводку, как под Понырями.
Двое суток они стояли и ждали.
Немецкие танки были. Их видели – один раз, издали, на рассвете седьмого, на горизонте, в дымке: несколько тёмных силуэтов, медленно ползущих по гребню высоты километрах в трёх. Силуэты постояли, потом развернулись и ушли. Куда – неизвестно. Ковалёв смотрел на них в бинокль и видел длинные стволы, характерные башни. «Пантеры». Он узнал бы их из тысячи.
Они не пришли.
А на следующий день, восьмого, связист принял сводку: Барановичи взяты. Взяты ударом с севера и с юга, в обход, кавалерией и танками, пока полк стоял на развилке и ждал «пантер», которые не пришли.
Ерёменко прочитал сводку вслух. Никто не кричал «ура». Все устали.
Бурмистров сел рядом с Ковалёвым на бруствер.
– Опять не успели, – сказал он.
– Не успели, – согласился Ковалёв.
– Обидно, – сказал Бурмистров. Сказал без выражения, как говорил всё, но Ковалёв услышал в этом «обидно» что-то большее. Начштаба был кадровый артиллерист. Он всю войну провёл на рубежах – держал, отбивал, стоял. Полк, в котором он был, выбили под Сталинградом за сутки. Он видел, как это бывает. Он знал, что такое держать рубеж, когда на тебя идут танки, и знал цену этому. И вот теперь, впервые, может быть, за всю войну, рубеж оказался не нужен. Его обошли. Не немцы – свои.
– Не обидно, – сказал Ковалёв. – Хорошо.
– Почему хорошо?
Ковалёв подумал, как объяснить.
– Потому что под Понырями мы стояли, и на нас шли, и от нас осталось то, что осталось, – сказал он. – А здесь мы стояли, и на нас не пошли. Потому что было не нужно. Потому что их обошли раньше. Значит, кто-то всё сделал правильно. Не мы – но кто-то.
Бурмистров помолчал.
– Значит, мы теперь не нужны? – спросил он.
– Нужны, – сказал Ковалёв. – Просто не здесь. И не сейчас.
– А где?
Ковалёв посмотрел на запад. Там, за Барановичами, за Щарой, за лесами и болотами, был Брест. А за Брестом – граница. А за границей – Польша, Висла, Одер. Берлин.
– Там, – сказал он. – Где они остановятся.
– А они остановятся?
– Остановятся, – сказал Ковалёв. – Не сейчас. Но остановятся. На реке. И вот там мы будем нужны.
Бурмистров посмотрел на него долго, внимательно, как смотрел всегда, когда Ковалёв говорил что-то, чего не мог знать. И опять ничего не спросил.
Вечером пришёл Малахов. С картой. Своей, самодельной, склеенной мякишем.
– Товарищ гвардии майор, – сказал он. – Пришли печатные листы. Из штаба корпуса. До Бреста.
– Хорошо.
– Только… – Малахов помялся. – Только они неправильные. Там половина мостов, которых уже нет. И деревень, которых нет. Их немцы сожгли. А на карте есть.
– А на твоей?
– На моей правильно, – сказал Малахов. – Я у баб спрашивал.
Ковалёв посмотрел на две карты. Печатную – чистую, красивую, с горизонталями и условными знаками, отпечатанную где-то в Москве по довоенным съёмкам. И самодельную – на обратной стороне немецких бланков, склеенную, с каракулями, с пометками «тут колодец», «тут брода нет, врут», «тут сгорело». Он подумал, что вторая карта – это и есть война. Настоящая. Та, которую не прочитаешь в книгах.
– Иди по своей, – сказал он.
Малахов просиял.
Ночью Ковалёв лежал в машине и не спал. Смотрел в брезентовый потолок. Думал.
Полк прошёл за эти дни больше, чем за весь прошлый год. Он не знал сколько. Малахов, наверное, знал – у него на карте всё было размечено, до километра. Можно было спросить. Он не стал.
Они шли и шли. И не догнали танкистов. И не догнали войну. Война уходила на запад быстрее, чем они могли за ней идти, и оставляла им только то, что было после неё: разбитые колонны, сгоревшие деревни, мины на дорогах, баб у колодцев, мальчишек с сахаром.
Он подумал, что это, наверное, и есть то, как выглядит победа. Не сражение, не штурм, не салют. А вот это. Пыль. Жара. Колонна, которая идёт на запад и не может догнать тех, кто впереди.
Он подумал про лейтенанта, похороненного у дороги. Про мину, которую поставили одну, в спешке, уходя. Про то, что лейтенант ехал впереди, потому что там не было пыли.
Он подумал, что не будет считать.
И заснул.
Не догнали.
Глава 6
Полку дали день.
Не отдых – день. Так и было сказано в приказе, который привёз утром мотоциклист: полку до утра следующих суток стоять в районе деревни такой-то, привести в порядок матчасть, получить горючее и боеприпасы, быть в готовности. Где будет полк через сутки, приказ не говорил. Но все знали: на Брест.
Деревня стояла на речке. Речка была мелкая, песчаная, тёплая, с ивами по берегам и с бродом, через который шла дорога. Деревню немцы не сожгли – не успели. Уходили так быстро, что бросили у околицы две машины и кухню, которую Гапонов обнаружил раньше, чем полк успел развернуться, и теперь у полка было три кухни и ни одной лишней лошади, потому что лошадей старшина отдал ещё под Барановичами пехоте в обмен на что-то, чего никто не видел.
Полк мылся.
Ковалёв не отдавал такого приказа. Полк сам, не сговариваясь, пошёл к речке – сначала один расчёт, потом другой, потом все. Три недели пыли, пота, торфа, чужой крови и своей сошли в тёплую воду. Люди стояли в речке по пояс, по грудь, голые, белые телом и чёрные лицом и руками, как будто на каждого надели перчатки и маску. Кто-то стирал гимнастёрку, отбивая её о камень. Кто-то просто лежал на спине и смотрел в небо. Кто-то плескался, как мальчишка, и кричал.
Мангасарова ходила по берегу и ругалась.
– Кто с раной в воду полез – вылазь! – кричала она. – Кондратович! Тебе говорю! У тебя лубок! Лубок размокнет – я тебе новый из твоей же ноги сделаю!
Кондратович сидел у самой воды, опустив в речку ноги, и держал руку в лубке над головой, как держат над водой винтовку при переправе. Лицо у него было блаженное.
– Я не лезу, Дуся, – сказал он. – Я ноги только.
– Ноги только, – передразнила Мангасарова. – Вы тут все – ноги только. А потом у меня полная машина.
Она пошла дальше, к ивам, где купались связисты. Ковалёв смотрел ей вслед и думал, что она тоже, наверное, хочет в воду, и что не полезет, пока не уйдут все мужики, а мужики не уйдут до вечера, и она будет весь день ходить по берегу и ругаться, и это тоже для неё отдых.
Сам он не пошёл. Сидел на бревне у штабной машины, в тени, с расстёгнутым воротом, и смотрел на речку. Нога вытянута. Ныла она сегодня тихо, почти ласково.
Бурмистров сидел рядом. Начштаба в речку тоже не пошёл – у него было своё правило, никогда не мыться на глазах у подчинённых, и он соблюдал его с упорством, с каким другие соблюдают уставы. Он чистил пистолет. Разобрал на куске газеты, протирал детали по одной, собирал. Потом разбирал снова.
– Опять? – спросил Ковалёв.
– Песок, – сказал Бурмистров. – Всё время песок.
Ковалёв кивнул. Песок был везде: в сапогах, в волосах, в хлебе, в затворах, в панорамах. Белорусский июль был песчаный.
Сводку принесли после полудня.
Ерёменко нёс её, как носил всегда, – в руке, бумажкой, исписанной карандашом связиста. Замполит тоже искупался и теперь был в чистой, мокрой ещё гимнастёрке, с мокрыми волосами, и выглядел лет на десять моложе.
– Товарищ гвардии майор, – сказал он. – Послушайте. Опять города.
Он стал читать. Сводка была длинная – сейчас все сводки были длинные. Войска такого-то фронта, продолжая наступление, овладели городами… Войска такого-то фронта, развивая успех… Названия шли одно за другим, белорусские, литовские, польские, – одни Ковалёв помнил из книг, другие слышал впервые. Полк, услышав голос замполита, начал подтягиваться от речки – мокрый, полуголый, с гимнастёрками в руках. Слушали.
– … освобождён город Волковыск, – прочитал Ерёменко и пошёл дальше, к следующему названию.
Ковалёв не услышал следующего названия.
Он сидел на бревне и смотрел на речку. Вода блестела. Ивы стояли. Кто-то из связистов, не дослушав, снова полез в воду и нырнул, и выплыл, и отфыркивался. Кто-то засмеялся. Ерёменко дочитал сводку, сложил листок, сказал что-то про то, что вот так бы и до Берлина. Кто-то ответил. Всё это было рядом, в двух шагах, и в то же время очень далеко, как будто Ковалёв смотрел на это через стекло.
Волковыск.
Три года он не слышал этого названия вслух. Сам его не произносил. Писал один раз – в сорок втором, в анкете, в графе «где проходил службу до войны», – и больше не писал.
Три года назад, в июле, под Волковыском, в воронке у дороги, лежал мёртвый лейтенант Ковалёв Виктор Андреевич, восемнадцатого года рождения. Ефрейтор Хомутов потом так и доложил капитану в школе: полчаса лежал мёртвый. Вот как есть мёртвый. Мы уж и сумку его прибрали.
Потом мёртвый встал. Только это был уже не он.
Ковалёв никогда не думал об этом прямо. Думал вокруг – про почерк, который оказался чужим, но руки писали им сами; про письма матери в Рязань, которые он писал три года, этим почерком, про кормёжку и про сапоги; про Зину, которая спрашивала дважды и которую он потом увидел на станции в Энгельсе, и которая узнала почерк, но не узнала человека. Всё это было вокруг. А прямо – в самую середину, туда, где лежал в воронке человек, которому было двадцать три года и который умер, так и не узнав, что умер, – туда он не смотрел.
Теперь это место освободили.
Без него.
Он встал с бревна и пошёл к машине, где сидел над своей картой Малахов.
Землемер не пошёл купаться – сидел на подножке, разложив самодельную карту на коленях, и что-то дорисовывал. Увидев командира, хотел встать. Ковалёв махнул рукой – сиди.
– Малахов, – сказал он. – Волковыск где?
Малахов посмотрел на свою карту. Потом на Ковалёва.
– У меня его нет, товарищ гвардии майор, – сказал он. – Он севернее. Там не наш фронт. Соседи.
– Далеко?
Малахов подумал, посмотрел на солнце, прикинул.
– Далеко, – сказал он. – Если по прямой – за лесами. Если по дорогам – не знаю, я там не ходил.
Он взял карандаш и на самом краю своей карты, на полях, где кончалась нарисованная земля и начиналась бумага, провёл стрелку. Короткую, вверх и влево. Подписал мелко: «Волковыск». Подумал и добавил: «там».
– Вот, – сказал он. – Там.
Ковалёв посмотрел на стрелку. Стрелка упиралась в край листа.
– Спасибо, – сказал он.
Малахов не спросил, зачем. Малахов вообще ни о чём не спрашивал, если это не касалось земли. Он проводил командира взглядом и вернулся к своей карте, а стрелка на полях так и осталась – маленькая, карандашная, ведущая за край.
Бурмистров подошёл к нему через час.
Ковалёв сидел за деревней, на пригорке, у старой берёзы, откуда было видно поле и лес за полем. Лес был на севере. Он смотрел на лес. Бурмистров сел рядом, не спрашивая разрешения, помолчал.
– Вы там были, – сказал начштаба. Не спросил. Сказал.
– Был.
– В сорок первом.
– В сорок первом.
Бурмистров помолчал ещё.
– Я под Сталинградом, в нашем полку, – сказал он, – был один комбат. Из-под Харькова. Он в мае сорок второго там в окружение попал, под Барвенково. Вышел с тремя людьми. Остальные все там остались. Он потом, когда мы в сорок третьем Харьков брали, первый раз, в феврале, отпросился у командира полка на сутки. Съездил туда. К тому месту.
– И что?
– Вернулся и ничего не сказал, – сказал Бурмистров. – А через месяц его убили.
Ковалёв посмотрел на него.
– Это ты к чему?
– Ни к чему, – сказал Бурмистров. – Так. Вспомнилось. – Он помолчал и добавил, глядя на лес: – Если хотите – съездите. Сутки дам. Скажу, что вызвали в штаб армии. Машину Гапонов найдёт. Он всё найдёт.
Ковалёв долго молчал.
Он думал о том, что там увидит. Дорогу. Лес. Может быть, воронку – если её не засыпали, не распахали, не заровняли за три года. Скорее всего, заровняли. Скорее всего, там теперь поле, или огород, или просто трава. Может быть, найдёт ту рощу, из-за которой выходили бронетранспортёры. Может быть, не найдёт.
Могилы там нет. Могилы нет, потому что никто не хоронил. Некого было хоронить. Тело встало и ушло, и три года воевало, и сейчас сидит на пригорке у берёзы, и у тела болит нога, раненная в сорок втором, в чужом городе, на чужой войне, которая стала его войной.
Он и есть та могила. Больше её нигде нет.
– Не надо, – сказал он. – Там нечего смотреть.
– Точно?
– Точно. Там никого нет.
Бурмистров кивнул, будто именно этого ответа и ждал. Встал, отряхнул колени.
– Как знаете, – сказал он и ушёл.
Ковалёв посмотрел ему вслед и подумал, что начштаба, наверное, единственный человек в полку, который понимает, о чём этот разговор. Не всё – но больше, чем кто-либо. Бурмистров знал, что у каждого, кто воюет с сорок первого, есть такое место. Место, где он остался. И что туда не ездят. А если ездят, то возвращаются и ничего не говорят.
Он только не знал, что Ковалёв остался там весь.
Под вечер пришёл Гапонов.
В руках у старшины был котелок, накрытый лопухом. Гапонов нёс его бережно, двумя руками, как несут что-то живое.
– Товарищ гвардии майор, – сказал он. – Вот.
– Что это?
– Мёд.
Ковалёв снял лопух. В котелке был мёд – тёмный, густой, с кусками сот, с мёртвыми пчёлами, прилипшими к краю.
– Откуда?
Гапонов подумал. На этот раз он думал недолго.
– Дед дал, – сказал он. – Тут, в деревне. У него ульи в лесу стояли, немцы не нашли. Он всему полку вынес, по ложке на брата. А вам – котелок.
– Почему мне котелок?
– Я сказал, что у вас нога, – объяснил Гапонов простодушно. – Дед говорит, от ноги мёд первое дело. Надо мазать на ночь и тряпкой обматывать. А можно и есть. Можно и так, и так.
Ковалёв посмотрел на мёд. Потом на старшину. Гапонов стоял и ждал, и лицо у него было совершенно серьёзное.
– Спасибо, – сказал Ковалёв. – Деду тоже скажи.
– Скажу, – пообещал Гапонов. – А мазать будете?
– Есть буду.
– Тоже правильно, – сказал старшина и ушёл, довольный.
Ковалёв ел мёд ложкой, сидя на бревне у машины, и мёд был сладкий, с горечью, с запахом леса и дыма. Он подумал, что где-то в этой деревне живёт дед, который три года прятал ульи в лесу от немцев и вот теперь вынес их полку. По ложке на брата. И который никогда не узнает, что командир полка, которому он отправил котелок, – не тот, кем кажется.
Никто не узнает.
Вечером, когда полк угомонился и речка опустела, он достал из планшета бумагу.
Не тетрадь – бумагу. Лист, вырванный из блокнота связистов. Карандаш. Положил на колено планшет, на планшет – лист, и сел писать письмо, которое собирался написать уже две недели и всё откладывал.
Адрес он знал наизусть. Тамбовская область, район, деревня, почта. Звонарёвой Анне Фёдоровне.
Он писал долго. Писал медленно, выбирая слова, зачёркивая, начиная снова. Писал, что её сын погиб в бою, у дороги, под Бобруйском, ночью, у своего орудия. Что был хорошим наводчиком. Что за два дня до этого держал на переправе пушку, чтобы та не опрокинулась, стоя по плечи в воде, и удержал. Что пел в строю высоким голосом и что без него на марше тише. Что похоронен у сосны на краю поляны и что на сосне доска с его именем. Больше он ничего не написал. Не написал «пал смертью храбрых» и не написал «вечная память». Написал только то, что знал. И в конце – фамилию, звание и должность.
Потом перечитал.
Почерк был круглый, старательный, с наклоном влево. Тот самый.
Он смотрел на этот почерк и думал о том, что три года писал им письма другой матери. В Рязань. Про кормёжку, которая хорошая. Про сапоги, которые выдали. Про службу, которая идёт. Писал от имени её сына, который умер в июле сорок первого в воронке под Волковыском, – писал его рукой, потому что рука помнила, как писать, даже когда хозяина у неё уже не было.
А теперь этой же рукой он написал третьей матери, что её сын погиб.
Он подумал, что, может быть, это и есть то, для чего этот почерк остался. Не ведомости. Не акты. Не «Указания». А вот это. Письма матерям. Одни – о том, что сын жив. Другие – о том, что сын умер. И ни одно из них не было до конца правдой, и ни одно – ложью.
Он сложил письмо треугольником, подписал адрес и отдал дежурному связисту – отправить с утренней почтой.
Потом, когда совсем стемнело, пошёл за деревню, к той же берёзе на пригорке.
Ночь была тёплая, тихая, со звёздами. Где-то на западе, очень далеко, у самого края неба, иногда вспыхивало и гасло – там шла война, которую полк завтра пойдёт догонять. Над лесом на севере стояла темнота.
Он сел под берёзой, спиной к стволу, лицом на север. Туда, куда показывала карандашная стрелка на полях малаховской карты.
Посидел.
Он не знал, что нужно сказать. Он никогда ни за кого не молился – ни в той жизни, ни в этой. Он не знал слов. Он знал только, что там, за лесами, за чужим фронтом, есть дорога, и у дороги было место, где три года назад кончился один человек и начался другой. И что этот другой – он сам – ни разу за три года не сказал тому, первому, ни слова.
– Лейтенант Ковалёв, – сказал он вслух. Негромко. В темноту.
Никто не ответил. Над полем прошёл ветер, тронул берёзу, и листья зашуршали.
Он подумал, что надо сказать что-то ещё. Что-нибудь про то, что он старался. Что носил его имя, как мог. Что не опозорил. Что его мать получает письма. Что Зина жива. Что война кончится – скоро, он знает когда, – и что он постарается дожить. За двоих.
Ничего из этого он не сказал. Это всё были слова, а тот, в воронке, слов уже не слышал.
Он вспомнил вместо этого другое. Школу в первый день, тонкую стенку, за которой ефрейтор Хомутов докладывал капитану: полчаса лежал мёртвый, а потом как встанет. И как потом, прощаясь, Хомутов степенно пожал ему руку и сказал: вы это… живите, товарищ лейтенант.
Где сейчас Хомутов, не знал никто. Ушёл в полковую батарею ещё в сорок первом, и больше о нём не было ни слуху. Может, убит. Может, жив и тоже где-то здесь, в этой же армии, идёт на запад, и тоже, может быть, слышал сегодня сводку, и тоже вспомнил дорогу.
– Живите, – сказал Ковалёв в темноту. Тому, в воронке. Хомутову. Себе. – Живите, товарищ лейтенант.
Ветер прошёл снова. Берёза зашуршала.
Он посидел ещё немного и пошёл обратно, к полку.
Утром полк ушёл на Брест. На запад, как всегда. Волковыск остался севернее, за лесами, за чужим фронтом. На малаховской карте – стрелкой на полях.
Взяли без меня.
Глава 7
Почта догнала полк под Брестом.
Это случилось впервые с Бобруйска. Месяц полк шёл на запад быстрее, чем за ним поспевали карты, кухни и горючее, и почта отставала вместе со всем остальным, где-то в тылу, в мешках, на полустанках, в кузовах машин, которые никак не могли пробиться сквозь пробки на мостах. Люди писали домой и отдавали треугольники дежурным связистам, и треугольники уходили на восток. А с востока не приходило ничего.
И вот пришло.
Привёз Гапонов. Разумеется, Гапонов. Никто его не посылал, никто не знал, что почта где-то рядом. Старшина просто уехал с утра на тягаче в сторону армейских тылов – по делу, сказал он, – и вернулся к обеду с тремя мешками в прицепе, на которых сидел, как на троне, полевой почтальон, щуплый пожилой сержант в очках, вцепившийся в свои мешки обеими руками.
– Я его на дороге нашёл, – объяснил Гапонов. – Стоял с мешками, машина у него сломалась. Говорит, наш полк ищет третий день. Я говорю: так чего искать, садись.
Почтальон слез с мешков, огляделся, увидел полк – орудия под соснами, машины, людей, – и лицо у него стало такое, будто он дошёл до конца света и обнаружил, что там тоже живут.
– Гвардейский ИПТАП? – спросил он.
– Он самый.
– Слава богу, – сказал почтальон и перекрестился, совершенно не стесняясь.
Раздавали прямо у прицепа. Почтальон выкрикивал фамилии, люди подходили, брали, отходили. Некоторые читали тут же, стоя. Некоторые уходили в лес, подальше, чтобы одним. Некоторые брали и прятали за пазуху, не распечатывая, – на потом, на вечер, чтобы было что ждать.
Некоторые фамилии почтальон выкрикивал, и никто не подходил.
Он выкрикивал их дважды, трижды, оглядываясь. Потом Бурмистров, стоявший рядом, тихо говорил ему что-то, и почтальон кивал и откладывал письмо в сторону, в отдельную стопку. Стопка росла. Ковалёв смотрел на неё и знал, что в ней. Письма тем, кто лежал у сосны на краю поляны под Бобруйском. Тому лейтенанту, который любил ехать первым, потому что там не было пыли. Звонарёву. Мать Звонарёва ещё не знала. Её письмо сыну пришло раньше, чем его письмо ей.
Он отвернулся.
– Ковалёву! – крикнул почтальон.
Ковалёв подошёл. Почтальон протянул ему два письма. Одно – треугольник, из Рязани, знакомым материнским почерком, неровным, с нажимом, как пишут люди, для которых письмо – работа. Второе – конверт. Настоящий, склеенный из серой обёрточной бумаги, аккуратно, по сгибам, и надписанный крупными, прямыми, отчётливыми буквами, каждая отдельно, как в ведомости.
Он узнал этот почерк раньше, чем прочитал обратный адрес.
Сычёв.
Письмо из Рязани он спрятал в планшет. Прочтёт вечером. Материнские письма он всегда читал вечером, один, при коптилке, потому что каждое из них было адресовано не ему, и он каждый раз заново это вспоминал.
Конверт он открыл сразу.
Он ушёл за машины, на край соснового бора, где лежало поваленное бурей дерево. Сел на ствол. Разорвал конверт – аккуратно, по краю, так, как сделал бы сам Сычёв. Внутри были два листа, исписанные с обеих сторон, тем же почерком, крупным и прямым.
Он начал читать.
'Товарищ гвардии майор, здравия желаю.
Пишет вам бывший старшина вашего полка Сычёв Пётр Игнатьевич. Письмо это пишу третий раз, первые два раза не отправил, потому что не знал адреса, куда полк ушёл, а теперь узнал через одного человека в военкомате, который по моей просьбе навёл справки. Если письмо дойдёт, прошу ответить, дошло или нет, потому что мне надо знать для порядка.
Сначала о себе. Здоровье ничего. Бандаж ношу, как велели. Тяжёлого не поднимаю, кроме того, что надо. Живу дома, в деревне у сестры, работаю в колхозе счетоводом, потому что больше некому, мужиков нет, а бабы считать не любят. Председатель у нас женщина, толковая, но в арифметике слабая, и я при ней вроде как начальник штаба. Пенсию дали. Хватает.
Теперь о главном, из-за чего пишу.
Вы помните долг. Дер. Клушино, дом четвёртый от околицы, брюква, мешок один, октябрь сорок первого. Я его всё время помнил, и когда списали меня по комиссии, я подумал так: теперь я человек гражданский, время у меня есть, а долг за мной. Вы тогда, в сорок третьем, когда пришёл ответ из Гжатского военкомата, сказали мне, что долги так не работают, что их нельзя переводить на другой счёт и отдавать где придётся. Я с вами тогда спорил. Я сказал, что бухгалтерия думает иначе.
Я потом думал об этом всю зиму. И решил, что вы правы наполовину, а я – на другую половину.
В апреле я поехал в Клушино.
Ехал долго, на попутных, где пешком. Гжатск весь в развалинах, район весь выжжен, деревни стоят одни печи. Клушино тоже. Люди есть, вернулись, кто уцелел, живут в землянках, по двое-трое семей в одной. Бабы, старики, дети. Мужиков нет, как и у нас.
Дом четвёртый от околицы я искал два дня. Домов нет, считать нечем. Тогда я стал считать по печам. От околицы, с той стороны, с какой мы тогда заходили, с большака. Первая печь, вторая, третья. Четвёртая печь стоит целая, труба целая, даже заслонка на месте. Вокруг – пепелище, заросло лебедой и крапивой. Огород был при доме, это видно по меже, межа осталась.
Я спросил у баб, чей был дом. Одна сказала – Семёновых. Другая сказала – нет, Семёновы через один, а этот был вдовы, как её звали, не помнит. Третья сказала, что вдову эту немцы угнали в сорок втором, а может, и не угнали, а может, она в лес ушла. Точно никто не знает. Списков нет. Документов нет. Никого из того дома нет.
Кому возвращать – неизвестно.
Тогда я подумал так. Вы говорили, долг нельзя переводить на другой счёт. Правильно. Я и не стал. Я его вернул на тот же самый счёт, только не человеку, а месту.
Я взял в районе семян. Брюквы и ещё немного картошки на посадку, мне дали, как инвалиду войны. Выпросил у одной бабы лопату. Вскопал огород у четвёртой печи. Весь, по межу. Земля там хорошая, чёрная, после пожара пепла много, а пепел, как известно, удобрение. Вскапывал неделю, потому что бандаж и потому что крапиву сначала выдирал с корнем. Бабы смотрели и сначала смеялись, что приехал мужик неизвестно откуда и копает чужой огород, а потом одна пришла помогать, потом ещё две. Потом я им их огороды тоже вскопал, раз уж лопата в руках. Потом председатель ихняя, тоже женщина, попросила помочь на колхозном поле, потому что пахать не на чем и некем, коров впрягали. Я помог. Задержался всего на месяц.
Брюкву посадил в мае. Взошла. Я перед отъездом смотрел – ровно взошла, густо, ботва уже в ладонь.
Бабе, которая первая пришла помогать, я сказал, что огород этот не её и не мой, а того дома, что был, и что урожай с него пусть возьмёт тот, кто вернётся. А если никто не вернётся до осени – пусть возьмут себе, кому нужнее, на всех. Она сказала, что так и сделают. Я ей верю, она баба честная, у неё трое детей и все живые.
Мешок брюквы там будет, это точно. Будет больше, если лето не подведёт. С походом.
Теперь по учёту.
Долг по дер. Клушино считаю закрытым. Расписки получить не у кого, акта составить не с кем, поэтому документально подтвердить не могу. Прошу считать закрытым на основании моего личного свидетельства как бывшего старшины полка. Если вы не согласны – отпишите, я поеду ещё раз.
Остальные долги из тетради я тоже пересмотрел. Дер. Мокрое, картофель мороженый, пуда полтора – туда пока не доехать, это за Вязьмой, но я запрос послал. Хут. Липки, сено, копна, – хутора нет совсем, место я на карте нашёл, но там теперь лес вырос, молодой, березняк. Сено возвращать некому и не на что. Этот долг прошу списать как безнадёжный. Остальные – мелочь, я их веду, закрываю по мере возможности.
Тетрадь цела. Ездовой, который её сберёг, про которого я вам тогда рассказывал, недавно мне написал, что жив и что ему дали медаль. Я за него рад.
Теперь о вас.
Товарищ гвардии майор, прошу мне написать, как полк. Кто старшина вместо меня и как он ведёт учёт. Если плохо ведёт – вы с него спрашивайте, не жалейте, потому что без учёта полк пропадёт, а вы сами к этому делу не приспособлены, я это вам всегда говорил и сейчас повторяю. Как Мангасарова. Как Тюрин. Кланяйтесь от меня капитану Бурмистрову, он человек сухой, но справедливый, и замполиту тоже.
И вот ещё. Когда я копал у четвёртой печи, я нашёл в земле ложку. Алюминиевую, солдатскую, погнутую, с выцарапанными буквами. Буквы разобрать нельзя, стёрлись. Может, её кто из наших тогда в сорок первом обронил, когда мы там проходили. Может, нет. Я её отмыл и положил себе в карман. Ем ею теперь. Думаю, если чья – тот не обидится.
На этом кончаю. Письмо вышло длинное, простите. Я вообще длинно не пишу, а тут вышло.
С уважением,
бывший старшина гвардейского ИПТАП
Сычёв П. И.
p.s. Мальчишка там один в Клушине, лет десяти, пока я копал, всё крутился рядом и спрашивал, видел ли я самолёты вблизи и можно ли на них выучиться. Я сказал, что видел, немецкие, и лучше бы не видел. А выучиться, сказал, можно, если арифметику знать. Он обещал знать. Пусть знает'.
Ковалёв сидел на поваленной сосне и держал письмо в руках.
Он дочитал его один раз, до конца, до постскриптума. Потом начал с начала и прочитал ещё раз. Медленно. Каждое слово.
Он видел это всё. Весеннюю землю у четвёртой печи. Лебеду и крапиву. Сычёва в бандаже, с чужой лопатой, выдирающего крапиву с корнем, потому что если уж делать, то делать как следует. Баб, которые сначала смеялись. Потом пришли помогать. Коров в плугу. Ботву брюквы, ровную, густую, в ладонь.
Он вспомнил тот вечер, в сорок третьем, после ответа из Гжатского военкомата. Сычёв сидел напротив него, с тетрадью, и говорил: товарищ майор, раз некому отдавать, давайте переведём долг на другой счёт, будем отдавать где придётся, кому нужнее. А он, Ковалёв, говорил: так долги не работают. Долг – это не сумма. Долг – это то, что ты должен конкретному человеку. Переведёшь его на другой счёт – и уже не отдаёшь, а откупаешься.
А Сычёв сказал: бухгалтерия думает иначе.
Они тогда так и не договорились. Разошлись, каждый при своём. И долг остался в тетради, неотданный.
А теперь Сычёв нашёл третий путь. Не перевёл долг на другой счёт. Не отдал человеку, которого нет. Вернул туда, откуда взял. Земле. Месту. Четвёртой печи от околицы.
Правы наполовину. Оба.
Ковалёв смотрел на сосны перед собой и думал, что этот человек, который всю жизнь считал, записывал, сверял, который не мог взять ни одной картофелины без расписки, – этот человек сделал то, что сам Ковалёв сделать бы не смог. Не придумал бы. Потому что Ковалёв думал о долге как о долге. А Сычёв думал о нём как о брюкве.
Брюква не знает, кому растёт. Она просто растёт.
Он почувствовал, что у него защипало глаза. Сосны перед ним поплыли. Он моргнул. Сосны вернулись на место.
Он сидел ещё долго. Потом сложил письмо по сгибам, аккуратно, как было, и положил в нагрудный карман. Не в планшет, где лежали карты, приказы и письмо из Рязани, – а в нагрудный карман, к документам.
Вечером он нашёл Гапонова.
Старшина сидел у кухни на ящике – своём любимом, как в седле, – и чинил упряжь, которая неизвестно откуда взялась, потому что лошадей у полка давно не было. Увидев командира, вскочил.
– Сиди, – сказал Ковалёв. – Вопрос есть.
– Слушаю, товарищ гвардии майор!
– Ты учёт ведёшь?
Гапонов посмотрел на него так, как смотрел тогда, под Бобруйском, когда Ковалёв спросил про опись немецкой кухни. Как на человека, заговорившего на незнакомом языке.
– Какой учёт, товарищ гвардии майор?
– Любой. Имущество, продовольствие, трофеи. Что взял, где взял, у кого.




























