444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Ткаченко » "Фантастика 2026-205". Компиляция. Книги 1-14 (СИ) » Текст книги (страница 187)
"Фантастика 2026-205". Компиляция. Книги 1-14 (СИ)
  • Текст добавлен: 19 октября 2026, 07:30

Текст книги ""Фантастика 2026-205". Компиляция. Книги 1-14 (СИ)"


Автор книги: Даниил Ткаченко


Соавторы: ,Андрей Вершинин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 187 (всего у книги 216 страниц)

Глава 3

Норматив Ковалёв объявил двадцать первого марта, и в него не поверил никто.

– Из походного в боевое – шестьдесят секунд. Отцепка, разведение станин, сошники, панорама, доклад «готов». Шестьдесят.

Он стоял на плацу перед строем командиров батарей и взводных, и перед ним лежала расчерченная мёрзлая земля с колышками, обозначавшими огневую.

Тюрин молчал: он знал своего командира полка с сорок первого года. Землемер, старший лейтенант Малахов, что-то прикинул в уме и посмотрел на Ковалёва внимательно. Рябинин записал. Ключарёв поправил очки.

– Товарищ майор, разрешите, – сказал Ключарёв. – В училище нам давали норматив «отлично» – минута тридцать.

– Знаю.

– То есть мы должны сделать вдвое быстрее отличного?

– В полтора раза, – сказал Ковалёв. – И не должны. Будете.

Он не стал объяснять почему. Он вообще заметил за собой, что с начала формирования объясняет меньше, чем привык, – и решил, что это от количества людей: двадцати одному человеку в сарае можно объяснить, двумстам восьмидесяти надо приказать, а объяснять будут комбаты.

Про себя он знал причину и знал её слишком хорошо.

Девяносто секунд – это норматив для человека, который разворачивается там, куда приехал заранее и где его никто не ждёт. Такого лета у него больше не будет. Летом их будут кидать ночью, по тревоге, на чужую местность, к чужой пехоте, и разворачиваться они будут либо в темноте на незнакомом поле, либо под огнём, либо и то и другое сразу.

В Кузнецове, в ноябре сорок первого, у него было полтора часа на рекогносцировку, и он потратил их на секторы, а на овраг – восемь минут сверху, с фонариком. В июле у него не будет и восьми.

Каждая секунда норматива – это метр, который танк не проедет, пока расчёт ещё возится со станинами. Двадцать пять километров в час – это семь метров в секунду. Тридцать секунд – двести десять метров. На двухстах десяти метрах из двадцати его стволов половина уже не будет стрелять, потому что по ним отработают раньше.

Он всё это посчитал ещё в поезде, между Сталинградом и Саратовом, на полях штата.

– Начинаем сегодня, – сказал он. – Три раза в день, по часу. Через неделю доложите лучшее время по каждому расчёту.

Первые замеры были такие, что Ключарёв побледнел.

Расчёты работали как двести восемьдесят человек, из которых половина месяц назад пахала, катала валенки и считала трудодни. Они цеплялись друг за друга. Они роняли станины. Они вбивали сошники мимо, в наледь, и сошник скользил, и приходилось начинать сначала. Один боец в первой батарее умудрился уронить панораму – Сычёв, стоявший в стороне, при этом звуке закрыл глаза, как при виде чужой беды.

Средний результат по полку в первый день – две минуты сорок.

– Худо, – сказал Тюрин.

– Нормально, – сказал Ковалёв. – В августе сорок первого у меня взвод изготавливался к бою две десять, и мне казалось, что быстрее не бывает. К концу того дня стало полторы.

– Так то взвод. Одиннадцать человек, и вы их сами гоняли.

– Значит, теперь гонять будешь ты.

Гоняли неделю, и неделя эта была из тех, о которых потом вспоминают охотнее, чем о боях.

Работали на морозе и на оттепели, в грязи, в наледи, днём и в темноте. Ковалёв запретил включать фонари: свет он разрешал только командиру батареи и только на карте.

– Ночью работать надо руками, а не глазами, – говорил он. – Глазами вы ночью всё равно ничего не найдёте, а руки найдут, если их выучить.

Тюрин, помнивший, как в сорок первом наводчикам завязывали глаза, пошёл дальше: он заставил свои расчёты сначала проделать всю работу днём с закрытыми глазами, а уже потом – ночью. Ковалёв посмотрел на это один раз и приказал ввести во всех батареях.

К концу недели полк давал минуту двадцать. К концу второй – минуту пять.

Дальше пошло туго, и тут начали срезать.

Ковалёв увидел это сам, на третий день второй недели, у второй батареи: расчёт отцепил орудие от передка и сразу пошёл разводить станины, не подкладывая под колёса ничего и не ставя ручной тормоз.

Он остановил секундомер.

– Колодки где?

– Так ровно же, товарищ майор, – сказал командир орудия, сержант из госпитальных, воевавший под Воронежем. – Оно не покатится.

– А если покатится?

– На ровном не покатится, – сказал сержант с той спокойной уверенностью, какая бывает у человека, который сто раз проверял на практике.

Ковалёв посмотрел на площадку. Площадка была ровная, как стол, – её ровняли для плаца ещё до войны.

Колодки стоили четыре секунды.

За две недели он выжал из этих людей минуту с лишним, и оставалось выжать ещё пять секунд, и вот они лежали, эти пять секунд, прямо под ногами: две на колодки, две на тормоз, одна на то, чтобы командир орудия проверил.

Он это увидел, посчитал и решил.

– На плацу – можно, – сказал он. – Отрабатывайте так. Но запомните все: на местности колодки и тормоз ставятся всегда. Всегда, а не когда покажется нужным. Ясно?

– Ясно, товарищ майор!

Он пошёл дальше по батареям и по дороге отметил себе, что сказал правильно и сказал вслух.

И не поставил человека.

Он написал эту строчку в августе сорок первого, ночью, после того как двое бойцов первой роты Бондарева забрались к макету из бревна и колеса и их накрыло: «Мало сказать – почему. Надо поставить человека». Строчка была в тетради. Тетрадь лежала в планшете, в четырёх шагах от него, в штабном бараке.

Замполит приехал двадцать девятого, с двумя подводами имущества, и въехал в лагерь как ярмарка.

Майор Ерёменко Афанасий Ильич был человек лет сорока, широкий, громкий, с круглым красным лицом и с голосом, слышным через плац. До войны он заведовал районным домом культуры где-то под Куйбышевом, и по его виду это было понятно раньше, чем он успевал представиться.

Груза при нём оказалось: киноаппаратура – передвижка с движком, – четыре катушки с фильмами, ящик книг, гармонь, вторая гармонь, волейбольная сетка, три мяча и патефон без пластинок.

– Пластинки в Сызрани разбили, – объявил он с порога, вместо доклада. – Я им говорил: не кладите сверху ящик. Положили. Теперь у меня патефон есть, а слушать нечего. Товарищ майор, у вас в полку баянист найдётся?

– Найдётся, – сказал Ковалёв, глядя, как Сычёв, стоящий у подводы, беззвучно шевелит губами над гармонями. – И, кажется, уже нашёлся.

Первый день Ерёменко ходил по лагерю и со всеми знакомился, и к вечеру знал по фамилии больше людей, чем Ковалёв.

Второй день он потратил на то, чтобы найти помещение под клуб, и нашёл: бывший склад, длинный, с земляным полом, куда после недолгих переговоров Сычёв уступил четыре жерди и три доски.

На третий день он пришёл к Ковалёву с проектом.

– Товарищ майор, предлагаю в воскресенье сеанс. «Свинарка и пастух», у меня катушка целая. Люди месяц долбят мёрзлую землю, им надо.

– В воскресенье занятия по плану.

– Занятия днём, кино вечером.

Ковалёв хотел сказать «нет» – и остановился. Он вспомнил сарай под Гжатском, простыню на стене, изморозь на ней от дыхания и Лапина, который смотрел, приоткрыв рот, а потом спросил, правда ли, что такое было.

– Хорошо, – сказал он. – Только, товарищ майор, у меня условие. Фильм – после отбоя занятий, и если днём полк даст норматив.

Ерёменко просиял.

– Так это же мне на руку! – сказал он. – Я им скажу: не дадите норматив – не будет кино. Они мне такой норматив дадут, что вы ахнете.

Он так и сказал. И норматив в тот день дали.

Рядовой Ерофеев, сорока одного года, пимокат из-под Пугачёва, был подносчиком третьего орудия второй батареи.

Ковалёв запомнил его ещё в марте, при приёмке пополнения, по ответу на свой вопрос: на «кто» тот сказал не профессию, а «я, товарищ майор, по валенкам», и это было сказано так, что стало ясно – человек полжизни делал одно и делал хорошо.

Потом он услышал его ещё раз, через приоткрытую дверь барака, когда тот спрашивал у соседа, зачем показывать немцу нашивку, и говорил «врёшь» тем неуверенным голосом, каким говорят люди, которым очень хочется, чтобы им не врали.

Второго апреля, ночью, вторая батарея отрабатывала развёртывание на местности.

Местность была за лагерем, на скате пологой балки, и выбрал её Малахов-землемер – правильно выбрал: скат, кусты, сектор. Уклон там был такой, что днём его никто и не замечал.

Ночью подморозило, и по скату лёг наст.

Дальше Ковалёв восстанавливал это по докладам трижды и всякий раз получал одно и то же.

Орудие отцепили от передка. Уклон был небольшой, градуса четыре. Колодки лежали на месте, в укладке. Их не подложили, потому что за две недели на плацу не подкладывали ни разу и потому что рука сама шла к станине, а не к укладке.

Орудие тронулось не сразу. Оно постояло – Ерофеев в этот момент как раз обходил его сзади, чтобы взять правую станину, – и пошло по насту назад, тихо, набирая.

Он сделал то, что сделал бы всякий, кто полжизни работал руками и ни разу не стоял под тем, что весит тонну с четвертью: он упёрся.

Он упёрся в станину и попытался удержать, и наст поехал у него под ногами, и он упал на спину, а орудие, разворачиваясь, прошло по нему станиной и сошником.

Расчёт держал орудие через три секунды. Через четыре под колёса легли колодки – их подложил тот самый сержант, который в марте объяснял Ковалёву, что на ровном не покатится.

Мангасарова прибежала через восемь минут.

Она работала над ним двадцать минут, при свете двух фонарей, которые Ковалёв разрешил включить, стоя на коленях в наледи. Потом подняла голову и сказала:

– Всё, товарищ майор.

И добавила, глядя не на него, а на свои руки:

– Грудная клетка. Тут бы и в госпитале не вышло.

Полк узнал к утру, и утро было тяжёлое.

Тяжелее всего было то, чего Ковалёв не предвидел: люди не понимали, как это считать.

Они месяц готовились к тому, что их будут убивать. Они знали, зачем им двойной оклад и что означает ромб на рукаве. Они были готовы – насколько к этому бывают готовы – к тому, что кого-то убьёт немец.

А Ерофеева задавило собственной пушкой на учении, в тылу, за восемьсот километров от фронта, и это не помещалось никуда.

Дознание Бурмистров начал в шесть утра, не спрашивая разрешения, потому что так полагалось.

К полудню на столе у Ковалёва лежали объяснительные всего расчёта, схема места, показания командира орудия, командира батареи и заключение: несчастный случай при проведении занятий; причина – непринятие мер против самопроизвольного движения орудия на уклоне; лица, допустившие: командир орудия сержант Гнатюк, командир второй батареи лейтенант Рябинин.

Ковалёв прочитал и отложил.

– Не так, – сказал он.

– Что не так, товарищ майор?

– Всё так, кроме главного. Колодки перестали ставить не вчера и не по своему почину. Я это видел двенадцать дней назад лично, на плацу, у этого самого расчёта. Я разрешил отрабатывать без колодок, потому что они стоят четыре секунды, а мне нужны были эти четыре секунды. Я сказал, что на местности ставить обязательно, и на этом успокоился.

Бурмистров смотрел на него молча.

– Пишите, – сказал Ковалёв. – Причина: указание командира полка о выполнении норматива без применения колодок при отработке на плацу, повлёкшее утрату навыка у расчётов. Лицо, допустившее, – командир полка.

Начальник штаба взял карандаш, но писать не стал.

– Товарищ майор. Разрешите сказать не по форме.

– Говорите.

– Это неправильно, – сказал Бурмистров. – Не потому, что неправда. Правда. А потому, что вы сейчас пишете бумагу, которая уйдёт в округ, а оттуда – в прокуратуру, потому что небоевые потери при занятиях идут туда всегда. Через две недели полк должен получить боеприпас, через полтора месяца – грузиться. Разбираться с вами будут именно эти полтора месяца.

– Я не собираюсь прятаться за Рябинина. Ему девятнадцать лет, и он повторял то, что ему сказал я.

– Я не предлагаю прятаться, – сказал Бурмистров. – Я предлагаю писать в том порядке, в каком оно было. Виноват расчёт: не подложил, хотя знал. Виноват командир орудия: не проверил. Виноват командир батареи: не проконтролировал. Виноват командир полка: своим указанием создал условия. Всё это правда, и всё это в акте будет. А отдельно вы напишете рапорт от себя.

– Разница?

– Разница в том, что в акте вы будете четвёртым, а не первым, – сказал начальник штаба. – Четвёртому дают выговор. Первому дают следователя.

Ковалёв сидел и молчал.

Он двадцать лет – по своему счёту – учил молодых командиров тому, что за подчинённого отвечает начальник, и ни разу не усомнился в этом правиле. Правило было верное, и он готов был по нему отвечать.

И он же двадцать месяцев занимался арифметикой.

– Пишите, как сказали, – сказал он наконец. – И рапорт я напишу.

Бурмистров кивнул и сел писать, и ни один из них не сказал больше ни слова, потому что говорить тут было нечего, а думали они, судя по всему, одно и то же.

Хоронили Ерофеева четвёртого апреля, на кладбище у села, в двух километрах от лагеря.

Земля была мёрзлая сверху и мокрая внизу, могилу долбили полдня. Полк построили весь, все двести с лишним, потому что Ковалёв так приказал.

Залп он разрешил. Здесь, в тылу, залп ничего не демаскировал, и это было единственное, что он мог дать этому человеку сверх положенного.

Говорил Ерёменко.

Ковалёв ждал беды – он готовился к тому, что сейчас будет сказано про долг перед Родиной и про священную ненависть, и что двести человек, стоящих у ямы, это услышат и не поверят, потому что человека задавило пушкой на учении.

Ерёменко говорил три минуты.

Он сказал, что Ерофеев Степан Тимофеевич, сорока одного года, до войны катал валенки, и делал это хорошо, потому что в Пугачёвском районе его валенки знали. Что у него трое детей, старший на фронте с прошлого года, под Ленинградом. Что он пришёл в полк в марте, за месяц выучился на подносчика и выучился хорошо, а в его годы это тяжело. Что погиб он на своём месте, при своём орудии, ночью, на работе.

И в конце сказал:

– А ещё скажу вам, товарищи, вот что. Мы тут все учимся воевать. Учиться – это тоже война, только без немца. И платим мы за неё тем же самым, чем будем платить потом. Разницы, если по-честному, никакой нет, и я вам врать не буду, что есть.

Он замолчал и отошёл, и Ковалёв понял, что ошибся в этом человеке, и отметил себе это отдельно.

Ведомость Сычёв принёс вечером.

Он положил её на стол, придавил, как всегда, чем попало – на этот раз печатью, – и развернул на нужной странице.

– Расход, товарищ майор. Личный состав: один. Ерофеев Степан Тимофеевич, рядовой, подносчик третьего орудия второй батареи, тысяча девятьсот второго года рождения. – Он помолчал. – Графа – вот эта.

Ковалёв посмотрел.

Графа была не та.

За двадцать месяцев он подписал восемь ведомостей и знал их наизусть: слева фамилия, звание, год рождения, дальше – где и когда, дальше – графа. И графа всегда была одна: боевые потери.

Тут стояло: «небоевые».

Он смотрел на это слово и думал, что человек лежит совершенно одинаково в обоих случаях. Что Ерофеев в свои сорок один год приехал за тысячу вёрст, выучился в месяц на подносчика и лёг под свою же пушку в двенадцати километрах от станции, с которой два месяца назад сошёл. Что семья его получит то же самое извещение, а пенсию – по другой статье. Что в сводке за апрель полк покажет ноль по боевым и один по небоевым, и человек, читающий эту сводку в округе, скользнёт по строчке глазами и подумает: непорядок с дисциплиной.

Он подписал. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.

– Товарищ майор, – сказал Сычёв, забирая ведомость. – Тут ещё вот что.

Он достал вторую бумагу – опись.

– Имущество. Обмундирование, сапоги, котелок, ложка, полотенце, бритвенный прибор – сдал каптёру, годное в оборот. Карабин сдал.

Он помолчал.

– И знак нарукавный.

– Что – знак?

– Он за него расписался, товарищ майор. Шестнадцатого марта. У меня в раздаточной ведомости его рука. – Сычёв смотрел в бумагу. – Знак с рукава срезать я не стал. Так и пошёл. Мне его теперь надо списать отдельной строкой, потому что он у меня по счёту.

– Списывай.

– Списываю, – сказал старшина и написал. – Утрачен при погребении. Иначе не напишешь.

Он собрал бумаги и ушёл, и Ковалёв ещё долго сидел и думал про рядового Ерофеева, который две недели проносил на левом рукаве выше локтя знак, за который, как ему сказали, немцы не берут живыми, – и ни разу не увидел ни одного немца.

Письмо он писал два вечера.

Он знал, как это делается: он писал такое сам, в феврале сорок второго, матери Лапина, и потом получил ответ, и с тех пор понимал про эти письма всё.

Здесь всё было иначе.

Там он мог написать: погиб у орудия, в бою, я представлял его к медали. Здесь любое слово, которое звучало по-военному, было бы враньём, а любое слово, которое звучало честно, – годилось только для того, чтобы объяснить женщине в Пугачёвском районе, что её мужа убила не война, а собственная пушка.

Он написал коротко.

Что Ерофеев Степан Тимофеевич погиб второго апреля сорок третьего года при исполнении служебных обязанностей, на ночных занятиях, у своего орудия. Что орудие пошло под уклон по наледи, и он пытался его удержать. Что удержать его было нельзя, а не попытаться он не мог, потому что стоял ближе всех.

Что за месяц службы он выучился делу, которое и молодым даётся тяжело, и что в расчёте его звали по имени-отчеству, чего в сорок три года на войне добиваются не все.

Что похоронен четвёртого апреля на сельском кладбище, и дальше – то, что продиктовал Сычёв: от ворот направо, третий ряд, у края, ориентир – сосна, колышек сосновый, конец обожжён.

И в конце написал одну фразу, которую переписывал четыре раза:

«Нам всем очень совестно, что он погиб не в бою».

Он перечитал, подумал и оставил.

Норматив полк дал через шесть дней после похорон.

Первой шестьдесят секунд дала третья батарея Ключарёва – на плацу, днём, при секундомере в руках Бурмистрова. Пятьдесят восемь.

Ключарёв бегал вокруг своих расчётов с таким лицом, будто это его лично произвели в генералы. Потом спохватился, вытянулся и доложил как положено.

Через три дня шестьдесят секунд давали все пять батарей. Через неделю – на местности, ночью, без света.

С колодками.

Колодки Ковалёв ввёл в норматив отдельным пунктом и отдельным человеком: командир орудия, доложив «готов», обязан был назвать три вещи – тормоз, колодки, сектор. Не доложил – норматив не засчитан, сколько бы ни показал секундомер.

За первую неделю не засчитали одиннадцать раз.

За вторую – ни разу.

Приказ по полку он написал сам и подписал двенадцатого апреля.

В нём было: объявить о происшествии всему личному составу; ввести в порядок развёртывания обязательный доклад по трём пунктам; командиру второй батареи лейтенанту Рябинину – выговор; командиру орудия сержанту Гнатюку – выговор; расчёту – разъяснить.

О себе он в приказе не написал ничего, потому что командир полка не объявляет себе взысканий, и это было бы фиглярством.

Он написал о себе в другом месте.

Вечером, в бараке, при лампе, он достал тетрадь – третью, с обгорелым уголком, – нашёл страницу, где с августа сорок первого стояла строчка «Мало сказать – почему. Надо поставить человека», и ниже, под ней, дописал:

«Если срезаешь приём ради секунд – срезаешь его везде. Люди не различают „на плацу“ и „на местности“, они различают „как делаем“ и „как не делаем“. Отменять приём можно только вместе с условием, которое проверяет человек».

Потом посмотрел на обе строчки – старую и новую.

Они были про одно и то же. Он написал старую двадцать месяцев назад, помнил её наизусть, цитировал её на сборах в Москве и вписывал в «Указания», которые разошлись по трём фронтам.

И всё равно допустил то же самое второй раз.

Ковалёв закрыл тетрадь и подвёл итог суткам – коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:

Списан по другой графе.

Глава 4

Письмо от Зины пришло в полк семнадцатого апреля и пролежало у Ковалёва в планшете двое суток.

Оно было короткое, в полстраницы, и написано так, как пишут люди, привыкшие к бланкам: сначала дело, потом всё остальное.

Она писала, что окончила курсы, что направлена в часть, что маршевая команда идёт эшелоном через Саратов и что по расписанию двадцатого апреля они стоят в Энгельсе сорок минут. Что она знает от матери, где он формируется. Что если он может – пусть придёт, а если не может, то она поймёт и обижаться не будет.

И в самом конце, отдельной строчкой, ниже подписи: «Я не за тем, чтобы спрашивать. Я просто посмотреть».

Ковалёв читал это четыре раза.

Поехать он мог. Двадцатого ему в любом случае надо было в Саратов, в окружное артснабжение, выбивать боеприпас – наряд на полк был выписан, а фонда под наряд, как обычно, не было, и Бурмистров уже трижды написал, а надо было приехать самому. От Саратова до Энгельса – мост через Волгу и двадцать минут.

Не поехать он тоже мог. Дел в полку было столько, что на любой вопрос «почему не приехал» нашёлся бы честный ответ.

Он сидел с этим письмом два вечера и разбирал себя на части, как разбирал отказавший механизм.

Первое: он был ей никто. Он никогда её не видел. Всё, что их связывало, – это тетрадь убитого лейтенанта, в которой было написано «про Зинку – спросить, вышла ли замуж», и два года писем, в которых он послушно передавал ей приветы, потому что не передать было нельзя.

Второе: ему было сорок пять лет. Внутри. По-настоящему. Ей – двадцать, и она ехала на фронт.

Третье, и самое скверное: он хотел поехать не только потому, что так было правильно.

Он хотел посмотреть на человека, который знал того лейтенанта. За двадцать один месяц он ни разу не встретил никого, кто знал бы хозяина этого тела: ни сослуживцев, ни земляков, ни родни, кроме женщины под Рязанью, которую он знал по треугольникам. Он жил в чужой жизни, и вся эта жизнь помещалась в тетрадь, в почерк и в год рождения.

А в Энгельсе двадцатого апреля, на сорок минут, к нему приезжала единственная на земле живая справка.

Он посмотрел на это соображение прямо и признал, что оно есть.

Потом он поехал – потому что не поехать значило бы обидеть человека, который не сделал ему ничего плохого, а причина, по которой он поехал, касалась только его самого.

Сычёв узнал, разумеется, первым, и Ковалёв до сих пор не понимал, каким образом.

– Товарищ майор, – сказал старшина утром двадцатого, ставя на стол вещмешок. – Тут вот.

– Что это?

– Сахар – полкило. Консервы рыбные – две. Чай настоящий, не морковный, четверть пачки. Мыло – кусок, туалетное, я его берёг. – Сычёв перечислял, глядя в потолок. – И вот ещё, галеты, полторы пачки, они целые, я смотрел.

– Старшина.

– Я.

– Из какого фонда?

– Из моего, – сказал Сычёв. – Он у меня в другой тетради, и вы туда, товарищ майор, лучше не заглядывайте, вам спокойнее будет.

Эту фразу Ковалёв слышал от него в августе сорок второго, в степи, когда старшина отдал бабам из хутора два килограмма соли.

– Она на фронт едет, – сказал Сычёв, не дожидаясь вопроса. – В маршевой команде. Их там кормят по норме, а норма, товарищ майор, на девчонку в двадцать лет не рассчитана. Мыло дайте ей отдельно и скажите, чтоб не пускала в общий котёл. Сопрут.

Он завязал мешок и добавил, уже от двери:

– И чтоб портянки мотала как следует. Они там все в сапогах не по ноге ходят, а потом ноги стирают в кровь и молчат, потому что стыдно.

В Саратове Ковалёв провёл три часа и получил меньше, чем рассчитывал.

Начальник артснабжения округа, немолодой интендант с лицом человека, которому за войну надоели все, выслушал его, посмотрел наряд и сказал, что фонд придёт в мае и что полк своё получит при погрузке, эшелоном, потому что возить боеприпас на формирование за месяц – значит его сторожить, а сторожить некому.

– Мне людей учить, – сказал Ковалёв. – У меня двести восемьдесят человек, из них сорок ни разу не стреляли. Мне нужен практический отстрел, хотя бы по пять выстрелов на расчёт.

– Всем нужен.

– Дайте сто двадцать выстрелов. На полк.

Интендант посмотрел на него.

– Восемьдесят, – сказал он. – Осколочно-фугасными. Бронебойных не проси, бронебойные я сам получаю по счёту.

– Восемьдесят и двадцать бронебойных.

– Восемьдесят и десять, – сказал интендант. – И то потому, что вы формируетесь в ИПТАП, а не потому, что вы умеете торговаться. Торговаться вы, товарищ майор, не умеете.

– Не умею, – согласился Ковалёв. – У меня для этого старшина есть.

– Вот старшину в следующий раз и присылайте.

В Энгельс он приехал в четвёртом часу.

Городок стоял на той стороне – приземистый, пыльный, с широкими немощёными улицами, с грязью после ледохода, и был он не похож ни на что, виденное Ковалёвым за войну, ровно одним: он был целый.

Ни одной разбитой крыши. Ни одной воронки. Дома стояли так, как их построили.

По дороге к вокзалу он увидел вывеску – старую, над длинным одноэтажным зданием, – закрашенную поверху белилами в два слоя. Белила легли неровно, и сквозь них проступали буквы: латиница, готическое начертание.

Он знал, что это было, и знал, куда увезли тех, кто это писал. В августе сорок первого, пока он катил сорокапятку по просекам под Лесками, здесь грузили в эшелоны целую республику.

Он посмотрел на закрашенную вывеску и пошёл дальше, потому что делать с этим ему было нечего – как и со всем остальным, что он знал.

Эшелон опоздал на пятьдесят минут.

Ковалёв стоял на перроне, смотрел на пути и ловил себя на том, что нервничает, – и это было настолько ново, что он даже отметил ощущение отдельно, как отмечал незнакомую деталь на трофейной машине.

Он не нервничал под танками. Он не нервничал у Шейкина в избе. Он перестал нервничать примерно к сентябрю сорок первого, потому что человек, который каждый день считает, на сколько минут ему хватит снарядов, тратит нервы экономно.

Сейчас у него было сухо во рту, и он трижды проверил время.

Он не знал, как она выглядит.

Это была простая мысль, и додумал он её только здесь, на перроне: сейчас из вагона выйдут девушки в шинелях, тридцать или сорок одинаковых девушек в одинаковых шинелях, и одна из них пойдёт к нему, и она будет знать его в лицо, а он её – нет.

Он приготовил на этот случай ровно одно: стоять на месте. Человек, который стоит и ждёт, всегда выглядит так, будто он знает, кого ждёт.

Эшелон подошёл в шестнадцать сорок.

Из третьего вагона от головы посыпались, как из всех вагонов на всех станциях этой войны: с котелками, с чайниками, к кипятку, бегом, весело, оглядываясь на своих. Девушек было человек тридцать. Шинели на них сидели по-разному, но подпоясаны были все одинаково – аккуратно, и Ковалёв, увидев это, вспомнил зенитную батарею Мещерякова и на секунду отвёл глаза.

Она вышла последней и не побежала.

Он понял, что это она, за секунду до того, как она посмотрела на него: по тому, как она встала на подножке и стала искать глазами по перрону – медленно, с той самой стороны, где стоял он.

Потом она его нашла.

Она сошла на перрон и пошла к нему, и вот на этих десяти шагах Ковалёв увидел всё.

Она шла быстро. Потом медленнее. Потом – последние три шага – совсем медленно, и лицо у неё было то самое, какое бывает у человека, который издали узнал знакомого, подошёл ближе и понял, что обознался, – только обознаться было не в чем, потому что лицо было правильное.

Она остановилась в двух шагах и сказала:

– Здравствуй, Витя.

– Здравствуй, Зина, – сказал Ковалёв.

Она была невысокая, с широким простым лицом, светлыми бровями и с косой, убранной под пилотку так туго, что виски были открыты. Двадцать лет. На петлицах – эмблемы связи. Шинель ей была велика.

Они отошли к торцу вокзала, где ветер был потише, и встали у стены.

– У нас сорок минут, – сказала она. – То есть уже тридцать пять.

– Знаю.

– Ты один приехал?

– Один.

Она кивнула и замолчала, и молчание это было первым из тех, которые Ковалёв потом вспоминал.

Он умел разговаривать с кем угодно: с Гнездиловым, с Ремизовым, с Шейкиным, с интендантом округа, с двадцатилетней девушкой-сержантом, которой надо было за три часа объяснить, как бить по танкам. Он всю жизнь разговаривал с людьми по делу и знал, что дело вывезет любой разговор.

Здесь дела не было.

– Как мать? – спросила она.

– Пишет, что всё по-старому. Дров мало. Корову сдали.

– Я знаю, – сказала Зина. – Я у неё в феврале была перед отправкой. – Она посмотрела на него. – Она мне сказала, что ты стал очень мало писать. По три строчки.

– Мало, – согласился Ковалёв.

– Она не обижается. Она говорит: главное, что почерк тот же.

Это было сказано просто, без всякого второго дна, и Ковалёв почувствовал, как у него холодеет спина.

Он перевёл разговор на её дела, и дальше минут десять было легче, потому что тут было дело.

Она рассказывала про курсы. Их учили четыре месяца: аппарат, коммутатор, линия, работа на ключе. Азбуку она сдала на «отлично», а на столбы лазить не смогла – не хватало роста и рук, и её на кошках дважды снимали.

– Куда направляют?

– В отдельный батальон связи, – сказала она. – Номер сказать не могу. Сама не знаю, если честно. Нам сказали: на фронт, а какой – скажут на месте.

– На узел пойдёшь или на линию?

– Не знаю. – Она подумала. – Хотела бы на узел. Я аппарат люблю.

Ковалёв кивнул.

И потом сделал то единственное, что имел право сделать: начал учить.

– Тогда слушай меня внимательно, – сказал он. – Я противотанкист, но связь – это моё хозяйство тоже, и я за войну похоронил двух связистов. Я тебе сейчас скажу несколько вещей. Ты их запомни, а лучше запиши.

Она смотрела на него секунду, потом полезла в карман шинели и достала книжечку с карандашом – маленькую, серую, с копировальной прокладкой, из тех, в каких пишут ведомости.

– Диктуй, – сказала она.

Ветер тянул вдоль стены. На путях шипел паровоз. По перрону бегали с чайниками.

– Первое. Порыв сращивать вдвоём. Один тянет, второй прикрывает и смотрит за разрывами. Одна ты не идёшь никогда, что бы тебе ни говорили и как бы ни было некогда.

Она записывала.

– Второе. Ходить по линии – по канаве, по кювету, по низине. Не поверху. Поверху короче на две минуты, и эти две минуты стоят человека.

– Понятно.

– Третье. Провод в канаву, землёй присыпать, где можно – дёрном. Линию тянуть не там, где удобно тянуть, а там, где её не перебьёт.

– Нас так учили, – сказала она.

– Знаю, что учили. Я говорю то, что потом забывают.

Он подумал и сказал четвёртое, хотя оно было не про связь.

– И вот ещё. Тебе будут говорить: беги не спрашивая. Это правильно, без этого связи нет. Но у тебя в голове должно быть место, куда ты на две секунды заглядываешь перед тем, как бежать: где ляжешь, если накроет. Две секунды, Зина. Не пять. Их всегда хватает.

Она записала и подняла глаза.

– Ты так говоришь, как будто их учил.

– Учил, – сказал Ковалёв.

– И что с ними?

– Одного убило в августе сорок первого, – сказал он. – Восемнадцать лет. Он линию срастил и на обратном пути попал под мину. Он бежал по канаве, как я велел. Просто мина легла в канаву.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю