Текст книги ""Фантастика 2026-205". Компиляция. Книги 1-14 (СИ)"
Автор книги: Даниил Ткаченко
Соавторы: ,Андрей Вершинин
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 189 (всего у книги 216 страниц)
Глава 6
Ответ из Гжатска пришёл восемнадцатого мая, через семьдесят два дня после того, как запрос ушёл, и пришёл он не Сычёву, а в полк – на имя командира, потому что на бумаге стояла печать.
Конверт был серый, плохой, склеенный из какой-то ведомости: сквозь бумагу с изнанки просвечивала разграфлённая таблица. В сорок третьем году в освобождённых районах конверты делали из того, что осталось.
Ковалёв вскрыл его и позвал Сычёва.
Ответ был на половину листа, отпечатан на машинке с западающей буквой «е», и говорил он следующее.
Что Гжатский районный военный комиссариат сообщает: деревня Клушино Гжатского района освобождена от немецко-фашистских захватчиков в первых числах марта сего года. Что установить владельца дома, обозначенного в запросе как четвёртый от западной околицы, в настоящее время не представляется возможным. Что похозяйственные книги сельского совета за 1940–1941 годы утрачены. Что учёт населения по району не восстановлен и ведётся вновь, по мере возвращения жителей из эвакуации и из лесов. Что в феврале – марте сего года на территории района противником проводились карательные мероприятия, в ходе которых ряд населённых пунктов сожжён, часть населения угнана в Германию, часть уничтожена на месте. Что по указанным причинам райвоенкомат не располагает данными о составе населения деревни Клушино на октябрь 1941 года и сообщить фамилию не может.
Внизу стояла подпись и дата.
А ниже подписи, от руки, чернильным карандашом, тем же нажимом, каким пишут, когда бумага уже подписана и больше ни за что не отвечаешь, было приписано:
«Товарищ майор. Списков нет никаких. Будут не раньше осени, и то не по всем деревням. У меня в день по сотне запросов, все про людей – живы, нет. Ваш первый про брюкву. Если найдём – сообщу. Райвоенком Гжатского района капитан Дубов».
Сычёв прочитал это стоя, дважды, беззвучно шевеля губами, – так же, как считал платформы и ящики.
Потом положил бумагу на стол и сказал:
– Как это – списка нет?
– Так и есть, Сычёв. Нет.
– Книги-то куда делись?
– Сгорели. Или увезли. Или ими печку топили, – сказал Ковалёв. – Сельсовет – это изба, а изба горит.
Старшина стоял и смотрел на бумагу.
Ковалёв за двадцать один месяц видел его в разных положениях. Он видел его на выходе из котла, когда тот нёс через немецкий тыл панораму от закопанной пушки. Он видел его двадцать третьего августа, когда над Сталинградом стояла чёрная стена и Сычёв спросил: «Товарищ капитан, там же люди». Он видел, как тот плакал в подвале двадцать третьего ноября, ровно, не меняя выражения лица.
Сейчас было другое. Сейчас у старшины отказал инструмент.
– Товарищ майор, – сказал он наконец. – Я не понимаю. Как можно жить в деревне и нигде не числиться?
– Числились, – сказал Ковалёв. – В сгоревшей книге.
– Значит, надо по соседям спросить. Соседи-то знают, кто в четвёртом доме жил.
– Каких соседей, Сычёв? Ты прочитай, что написано.
Сычёв прочитал ещё раз – то место, где было про карательные мероприятия, – и лицо у него сделалось совершенно спокойное, как в докладе о расходе.
– Ясно, – сказал он.
Про то, что стояло за этими двумя строчками, Ковалёв знал больше, чем было напечатано.
Он знал, что отход с этого выступа немцы готовили с зимы и проводили по плану: организованно, по рубежам, не бегом. Знал, что уходили они, выжигая полосу за собой, – не из злобы, а по расчёту: чтобы наступающему негде было встать, нечего есть и не у кого спросить дорогу. Знал, что население при этом угоняли с собой, а тех, кто не годился в угон, оставляли вместе с домами.
Он знал даже слово, которым это называлось в их приказах, и знал, что слово было спокойное, хозяйственное – вроде «расчистки».
Сказать он этого не мог никому, да и незачем было: то, что стояло на бумаге, говорило то же самое, только короче.
Он посмотрел на листок ещё раз и подумал о другом.
Про эту деревню он знал одну вещь, которой не знал в этом мире никто, кроме него.
Он знал, что её название напечатают когда-нибудь во всех газетах земли – и в тех, которые выходят в странах, чьи солдаты сейчас стоят в сорока километрах от неё. Что через восемнадцать лет она перестанет быть точкой на двухвёрстке и станет местом, откуда пошёл человек, о котором будут знать все. Что мальчишке, который сейчас, если жив, сидит там в землянке на пепелище, – девять лет.
И он не знал, жив ли этот мальчишка. Потому что списка не было.
Это было самое точное, что он мог сказать про своё знание вообще: оно рассказывало ему, чем всё кончится, и молчало о том, кто до этого доживёт.
Он отложил и эту мысль – туда же, куда откладывал всё, чего нельзя ни проверить, ни сказать.
Сычёв пришёл к нему вечером, с обеими тетрадями.
Первая была полковая, рабочая. Вторая – та самая, с долгами, которую он вёл с октября сорок первого года.
Он сел, надел очки в железной оправе и открыл её на странице «Взято у населения».
– Товарищ майор, – сказал он. – Я посчитал.
– Ну.
– Строчек сорок одна. – Он провёл пальцем по столбцу. – Из них с фамилией – одиннадцать. Это где хозяин был дома и я его спрашивал. Эти одиннадцать я отдам, тут вопросов нет: адрес есть, фамилия есть, живы они или нет – узнаю после войны.
– Дальше.
– Дальше тридцать. Тридцать строчек, где хозяев не было. Деревня, дом такой-то, что взято, когда. – Сычёв помолчал. – Я сегодня против них пометки ставил.
Он повернул тетрадь.
Против строчек стояли короткие пометки, сделанные сегодня, свежим карандашом. Ковалёв посмотрел на столбец и увидел, что пометка почти везде одна и та же – три буквы, подряд, сверху вниз, страница за страницей: «сож».
– Двадцать две, – сказал Сычёв. – Двадцать две деревни из тридцати сожжены. Это я не выдумал, товарищ майор, это из сводок Афанасия Ильича, он мне читал, что по освобождённым районам идёт. Восемь я пока не знаю.
Он снял очки и потёр переносицу.
– Получается, что мне отдавать некому.
Ковалёв молчал.
– Я, товарищ майор, полтора года это вёл, – сказал Сычёв. – Вы меня в декабре сорок первого спрашивали – зачем. Я тогда сказал: если перестану записывать, то это уже не долг, а грабёж, и разница вся в тетради. Я и сейчас так думаю.
– Так и есть.
– А теперь выходит, что разницы-то и нет, – сказал старшина. – Что записывай, что не записывай. Их нет, и спросить некому. Значит, я полтора года сам себе тетрадь вёл, для собственного успокоения. Как в церковь ходить, когда бога нет.
Он сказал это ровным хозяйственным голосом, и Ковалёву стало не по себе – сильнее, чем от бумаги с западающей буквой «е».
– И что решил?
– Решил перевести, – сказал Сычёв.
– Куда перевести?
– На другой счёт, – сказал старшина. – Хозяев нет – значит, отдавать району. Деньгами. Через военкомат или через райисполком, как у них там положено. Афанасий Ильич говорит, такое делается: части собирают и шлют в освобождённые районы, на восстановление. Я посчитал, сколько это в деньгах. По базарной цене сорок третьего года не считал, это баловство, я считал по довоенной государственной, с поправкой, честно, не в свою пользу.
Он полез в карман и достал бумажку со столбиком цифр и итогом внизу.
Ковалёв посмотрел на итог и отложил бумажку.
– Нет, – сказал он.
Сычёв поднял голову.
– Почему?
– Потому что так долги не работают, – сказал Ковалёв. – Долг – он к человеку. У тебя записано: деревня Клушино, дом четвёртый от западной околицы, брюква, мешок один. Не «населению». Не «району». Хозяйке этого дома, у которой ты взял, когда её не было. Если ты вместо неё дашь деньги в райисполком, ты дашь не ей. Это уже не возврат. Это подаяние.
– Пускай подаяние.
– Подаяние делают для себя, – сказал Ковалёв. – Чтобы легче стало. И оно всегда делается тому, кого удобнее найти.
Сычёв долго молчал, надевая и снимая очки.
– Товарищ майор, – сказал он наконец. – Я вас двадцать один месяц слушаю и почти всегда с вами соглашаюсь. Тут не соглашусь.
– Говори.
– Вы рассуждаете как человек, – сказал старшина. – А это дело не человеческое, это бухгалтерия. И бухгалтерия, товарищ майор, думает иначе.
Он положил ладонь на тетрадь.
– Долг – это не про того, кому ты должен. Долг – это про то, что у тебя чужое. Пока чужое у тебя, ты должен, и всё равно, есть на свете тот человек или нет его. Кредитор помер – долг не помер. Так и в конторе: кредитора нет, обязательство есть, его переносят на другой счёт и держат там, пока не погасят или пока не спишут по закону.
– Списать проще.
– Списать я не могу, – сказал Сычёв. – Списывают, когда обязательство прекратилось. А оно не прекратилось. Я брюкву съел, товарищ майор. Точнее, восемьдесят человек её съели, и половина из них потом вышла из окружения и до сих пор живая, и я в том числе. Обязательство вот тут, – он постучал себя по животу, – оно живое.
Ковалёв смотрел на него.
– Значит, ты хочешь заплатить не ей, а вообще.
– Я хочу заплатить, – сказал Сычёв. – А кому дойдёт – не мне решать. Мне бы, конечно, ей. Если б она нашлась, я бы к ней пешком пришёл и в ноги поклонился. Она не находится. Что мне теперь – сорок один год ждать?
– А если найдётся?
– А если найдётся – отдам ещё раз, – сказал старшина. – Вот это, товарищ майор, вы, по-моему, и не поняли. Я ж не закрываю строчку. Я перевожу. Строчка как стояла, так и стоит: Клушино, дом четвёртый, брюква, мешок. Она будет стоять, пока я её не отдам той бабе или пока мне не скажут, что бабы нет. А деньги я отправлю сейчас, потому что району они сейчас нужны, а через сорок один год не нужны.
Ковалёв сидел и думал.
Он думал о том, что в этом рассуждении есть дыра – что человек, который платит «вообще», перестаёт платить «кому-то», и что через двадцать лет от такого счёта остаётся круглая сумма и ни одной фамилии.
И одновременно он думал, что старшина прав, и прав как-то так, что возразить нечем.
– Хорошо, – сказал он. – Делай.
– С полком можно?
– Что – с полком?
– Я не про свои сорок одну строчку, – сказал Сычёв. – Я про то, чтобы объявить по полку. Кто хочет – вносит. У нас, товарищ майор, оклады.
И вот тут Ковалёв сообразил и на секунду закрыл глаза.
Оклады.
Двойной рядовому и младшему командиру. Полуторный начальствующему составу. Деньги, которых на фронте девать некуда и которые лежат у людей мёртвым грузом, потому что купить на них нечего и отправлять большинству некуда.
Деньги, которые платят за то, что полк – расходный.
– Объявляй, – сказал он.
Объявили двадцать первого, и объявлял Ерёменко.
Он сделал это по-своему: без митинга, без «отзовёмся», без единого слова про священную ненависть. Он поставил в клубе стол, повесил над ним от руки написанный плакат – «Гжатский район, Смоленская область» – и прикнопил рядом карту-двухвёрстку с обведённым карандашом районом. Больше ничего.
Люди подходили и спрашивали сами.
– Афанасий Ильич, а это куда?
– В освобождённый район. Там немец ушёл в марте. Двадцать две деревни сожжены дотла, часть с людьми.
– А доходит?
– Доходит, – сказал Ерёменко. – Не всё, как везде. Но доходит.
Он не уговаривал. Ковалёв простоял в клубе полчаса, наблюдая, и отметил, что замполит вообще ни разу никого не уговаривал: он объяснял, а дальше человек решал сам.
Внесли двести двадцать шесть человек из трёхсот с лишним.
Сорокалетние вносили больше молодых – почти все по половине месячного оклада, а некоторые полностью. Один из них, бывший счетовод, отдал всё и объяснил стоящим в очереди, что у него в Пугачёвском районе жена работает и на трудодни живёт, а деньги ей всё равно послать не с чем и не через кого.
Ключарёв отдал весь оклад целиком и тут же смутился, когда Сычёв, принимавший и записывавший, спросил, оставил ли он себе хоть что-нибудь.
– А зачем мне? – искренне сказал Ключарёв. – Кормят же.
– Матери в Томск, – сказал Сычёв, не поднимая головы. – По аттестату.
– У меня аттестат оформлен.
– Тогда пиши, – согласился старшина и записал.
Мангасарова внесла треть оклада, а потом, подумав, вернулась и добавила ещё, и, поймав взгляд Сычёва, сказала ему такое, отчего Сычёв на секунду поднял брови и вписал сумму молча.
Бурмистров внёс, не сказав ни слова и не задав ни одного вопроса.
Тюрин перед тем, как внести, долго считал на бумажке и объяснил Ковалёву, что у него теперь есть куда посылать – Валя из Энгельса, которая сестра, и у которой мать в эвакуации, – и что он посчитал, сколько надо туда и сколько сюда, и чтобы честно.
Всего собрали восемнадцать с лишним тысяч рублей.
Сычёв оформлял отправку два дня и оформил как оформляют накладную: с ведомостью, с подписями, с указанием, от какой части и куда, и с отдельным листом, в котором просил сообщить о получении.
– Зачем тебе сообщение?
– Для отчётности, товарищ майор, – сказал Сычёв. – И чтоб люди видели, что дошло. Я им обещал.
Ковалёв подписал сопроводительную и поставил печать.
Печать легла ровно: за два с половиной месяца рука привыкла.
Он смотрел, как старшина складывает бумаги, и думал о том, что это второй документ с печатью полка, ушедший в Гжатский район, и что оба они – про одно и то же, и что ни один из них не про войну.
Вечером Сычёв ушёл, а Ковалёв остался один и достал тетрадь.
И вот тут его догнало то, о чём он не думал два дня.
Сычёв предлагал перевести долг на другой счёт, потому что кредитора не найти. Ковалёв сказал ему, что так долги не работают, что платить надо тому, у кого взял, а всё остальное – подаяние, которое делают для себя.
Он сказал это твёрдо и был уверен, что прав.
А потом сел, открыл тетрадь и понял, что живёт по чужой схеме второй год.
Он взял не мешок брюквы. Он взял у человека всё: имя, фамилию, тело, руки, почерк, мать, девушку, – и взял это в июле сорок первого, в воронке, когда хозяин уже лежал в трёх шагах, с осколком под лопаткой.
Кредитора не было. Кредитор был мёртв, и его нельзя было найти ни по каким спискам.
И Ковалёв с тех пор платил. По другому счёту.
Он платил матери под Рязанью – тридцатью с лишним письмами про кормёжку и про сапоги. Он платил Зине – четырьмя пунктами про порыв, который сращивают вдвоём, и про две секунды, которые надо потратить, прежде чем побежать. Он платил Клюеву, Прошину, Дуднику, Мишке Курносову, Лапину – тем, что писал в тетрадь и рассылал по фронтам всё, за что они заплатили.
Он платил исправно, много и тому, кого удобнее было найти.
И, судя по всему, платил он всё это время именно себе – за то, чтобы стало легче.
Ковалёв сидел под лампой и честно, как двадцать месяцев подряд, пробовал разобрать эту мысль на части.
Разобралась она плохо.
С одной стороны, выходило, что старшина был прав, а он сам – нет: обязательство живое, кредитора нет, платить всё равно надо, иначе это просто грабёж с хорошей совестью.
С другой стороны, выходило, что и старшина, и он сам делают одно и то же – придумывают себе способ жить дальше рядом с тем, чего нельзя исправить.
Он подумал, что, наверное, это и есть единственное, что можно сделать с неоплатным: не отдать, не списать, а перевести на другой счёт и платить оттуда всю оставшуюся жизнь, зная, что это не то.
И строчку не закрывать.
Он записал в тетрадь короткое – про запрос, про ответ, про сумму и про то, что сообщение о получении Сычёв затребовал отдельным листом.
Потом, ниже, отдельно, записал ещё одно, для себя:
«Долг нельзя отдать не тому. Но не отдавать вовсе – тоже нельзя. Значит, платят по другому счёту и строчку не закрывают. Строчка – и есть всё, что от честности остаётся».
Он посмотрел на эту запись, подумал, что Сычёв сказал то же самое в двух словах и без карандаша, и подвёл итог суткам – коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Долг остался.
Глава 7
Званцев приехал двадцать шестого июня, в полдень, и приехал не один.
Ковалёв увидел в окно, как в ворота лагеря входит колонна: «виллис», за ним два «студебеккера», за ними – четыре тягача, и за каждым тягачом орудие под брезентом.
Он посмотрел на брезент и встал.
Стволы под ним лежали неправильно. Они выступали за станины дальше, чем полагалось выступать стволу ЗиС-3, – на добрую треть, и брезент на этой трети ложился узко и туго, как на жердь.
– Бурмистров, – сказал Ковалёв, не оборачиваясь. – Батареи с занятий не снимать. Сычёва ко мне. И оцепление к парку, немедленно.
Званцев вылез из «виллиса» сам, одной рукой, отказавшись от помощи водителя.
Он был в новой фуражке и в кителе с полковничьими погонами, и за четыре месяца, что Ковалёв его не видел, он стал ещё желтее и суше. Пустой рукав был по-прежнему заправлен за пояс.
– Живой, – сказал он вместо приветствия.
– Живой, товарищ полковник.
– Хромаешь?
– Перестал.
– Врёшь, – сказал Званцев. – К вечеру ноет. У меня рука, которой нет, и то ноет. – Он оглядел лагерь: плац, парк под маскировочными сетями, дальнее поле, где третья батарея в это самое время в двадцатый раз разворачивалась из походного в боевое. – Показывай полк. Только сначала принимай хозяйство.
Он мотнул подбородком на колонну.
– Что это, товарищ полковник?
– А ты не понял?
– Понял, – сказал Ковалёв.
– То-то, – сказал Званцев. – Тогда молчи и принимай.
Брезент сняли в парке, за оцеплением.
Орудие было длинное.
Это было первое, что видел всякий, и от этого потом уже нельзя было отделаться. Ствол ЗиС-2 вылезал вперёд так, что орудие переставало быть похоже на пушку и делалось похоже на инструмент – на что-то, чем прокалывают, а не бьют.
Пятьдесят семь миллиметров. Ствол в семьдесят три калибра. Лафет – тот же, от ЗиС-3, и от этого длина ствола лезла в глаза ещё сильнее.
Сычёв подошёл, обошёл орудие кругом, посмотрел вдоль ствола с казённой части, потом от дульного среза и сказал:
– Товарищ майор, оно ж у меня в укрытие не влезет.
– Влезет.
– Не влезет, – с удовольствием повторил старшина. – Мне окоп на треть длиннее рыть, маскировку длиннее, и ствол этот, извиняюсь, торчать будет из любой ямы, как оглобля. И пылить будет, я вам сразу говорю. У него дульной волной всю траву перед стволом сдует.
– Значит, поливать вдвое, – сказал Ковалёв.
– Это я и имею в виду, – согласился Сычёв и полез в тетрадь.
Формуляры Званцев привёз отдельно, в планшете, и отдал лично.
– Завод восемьдесят восемь. Выпуск – май. – Он положил на капот «виллиса» тонкую брошюру. – Вот инструкция, читай сам и командиров заставь. И вот тут особо: при невозможности эвакуации орудие уничтожать. Не бросать, не оставлять в исправном виде под маскировкой в надежде вернуться – уничтожать. Расписку с тебя возьмут.
Ковалёв прочитал пункт и вспомнил Вопец.
Он вспомнил, как в августе сорок первого Сычёв доставал из-за пазухи промасленную тряпицу с четырьмя толовыми шашками и спрашивал: в ствол или под казённик, – и как у него потом дрожала рука, когда он подписывал акт.
– Понял, – сказал он.
– Не понял ещё, – сказал Званцев. – Ты пойми вот что. Этих пушек в войсках почти нет. Их с сорок первого не делали, а сейчас начали делать заново, и всё, что сделали к июню, разошлось по счёту. Не по полкам – по счёту, поштучно, на уровне фронта. – Он помолчал. – Я на эти четыре ствола потратил три недели и одну ссору, о которой тебе знать не надо.
– Сколько положено по штату?
– Нисколько, – сказал Званцев. – У тебя по штату двадцать ЗиС-3. Эти четыре – вне штата, и, чтобы в бумагах сошлось, четыре ЗиС-3 у тебя заберут. Обратно. Сегодня.
– То есть у меня всё равно двадцать.
– У тебя всё равно двадцать, – подтвердил Званцев. – Шестнадцать трёхдюймовых и четыре вот этих. Ты не богаче стал, ты стал злее.
Ковалёв смотрел на длинный ствол и считал.
Он знал про эту пушку больше, чем было написано в формуляре.
Он знал, что её сняли с производства в сорок первом, когда решили, что она слишком хороша и слишком дорога для тех танков, которые тогда ходили, – и что всю войну потом об этом решении будут спорить. Он знал, что к началу того, что случится в июле, таких орудий во всём Центральном фронте будет несколько десятков, и стоять они будут в считаных дивизионах.
И он знал главное: из всего, что у него есть и будет, только эта штука берёт в лоб тяжёлую машину на настоящих дистанциях. Не в упор, не в борт, не под башню при удаче – в лоб, с семисот, со всеми поправками на то, что немецкая броня к сорок третьему году стала лучше нашей арифметики.
Четыре ствола.
– Товарищ полковник. Боеприпас?
Званцев посмотрел на него.
– Вот теперь ты спросил правильно, – сказал он. – Сычёв, принимай.
Ящики сняли со второго «студебеккера».
Их было немного. Сычёв считал вслух, и Ковалёв слушал этот счёт, стоя рядом, и у него было ощущение, что он смотрит, как отмеряют лекарство умирающему.
– Тридцать, – сказал Сычёв.
– Что – тридцать?
– Выстрелов, товарищ майор. Тридцать штук. Бронебойных двадцать шесть, четыре осколочных. – Старшина поднял голову. – Это на четыре ствола.
– Семь с половиной на орудие, – сказал Ковалёв.
– Семь с половиной, – подтвердил Званцев. – И больше не будет. Ни в июле, ни в августе. Снаряд к ней новый, его делают там же, где пушку, и делают медленнее, чем пушку.
Он поднял единственную руку и потёр лицо.
– Я тебе, Ковалёв, вот что скажу. Я эти тридцать штук выбивал дольше, чем стволы. Мне их дали, потому что я сказал, что у меня есть командир полка, который не расстреляет их за первые десять минут по пехоте и по грузовикам.
– Не расстреляет, – сказал Ковалёв.
– Знаю, – сказал Званцев. – Потому и привёз.
Задачу он поставил вечером, в штабном бараке, при Бурмистрове, и поставил без карты.
Карту он не достал, и Ковалёв это отметил.
– Слушай общую обстановку, – сказал Званцев. – Немец готовит наступление. Где – знают наверху, и я тебе не скажу, потому что мне самому сказали ровно столько, сколько нужно, чтобы отправить твой полк по железной дороге. Полк убывает из Татищева между вторым и пятым июля. Направление – на запад и немного на север.
– Южнее Орла, – сказал Ковалёв.
Званцев посмотрел на него и ничего не ответил.
– Дальше, – сказал он. – Слушай, что тебе там делать, потому что это важнее, чем где.
Он положил на стол ладонь – единственную – и разгладил скатерть, которой не было.
– Ты не рубеж держишь. Запомни это сам и вбей в комбатов. Стрелковый полк держит рубеж: у него передний край, у него глубина, ему сказали – стоять, он стоит. Ты – не он. Тебя привезут на готовую оборону, в чужую полосу, где всё уже отрыто до тебя, и поставят туда, где, по чьему-то расчёту, пойдут танки.
– И?
– И твоё дело – не устоять, – сказал Званцев. – Твоё дело – сжечь столько, чтобы остальные не прошли дальше. Это разные задачи, Ковалёв, и путать их нельзя. Если ты будешь думать «мне надо удержаться», ты начнёшь беречь орудия и людей, будешь придерживать огонь, менять позиции раньше времени и в конце концов не сожжёшь никого и не удержишься.
Бурмистров смотрел в стол.
– Их будет много, – сказал Званцев. – И они будут большие. Это всё, что я знаю, и это я знаю точно.
Он взял кружку, отпил и поставил.
– Про твои четыре пятьдесят семь. Не размазывай их по батареям. Держи в кулаке и выпускай тогда, когда выйдет то, чего трёхдюймовки не берут. Я тебе не говорю, что выйдет. Я говорю – если выйдет.
– Понял, – сказал Ковалёв.
– И про тридцать выстрелов. – Званцев помолчал. – Тридцать выстрелов – это, если ты за каждый возьмёшь по машине, тридцать машин. Такого не бывает. Значит, считай по-честному: половина мимо, половина не пробьёт под углом, останется десять. Десять тяжёлых – это много, Ковалёв. Это очень много. За десять тяжёлых тебе простят полк.
Он сказал это ровно, тем же голосом, каким в августе сорок первого сообщал, что в дивизии выбито одиннадцать сорокапяток из четырнадцати.
– Кто простит? – спросил Ковалёв.
– Никто, – сказал Званцев. – Я неудачно выразился.
Он уехал утром, а Ковалёв остался с четырьмя стволами и тридцатью выстрелами и двое суток решал, как этим распорядиться.
Первое решение он принял сразу: пятая батарея.
Он не стал раздавать ЗиС-2 по одному в каждую батарею, как сделал бы всякий, кто хочет быть справедливым. Он свёл все четыре в одну – пятую, лейтенанта Шестакова, – а её четыре ЗиС-3 отдал обратно Званцеву в счёт обмена.
И объявил по полку, что пятая батарея в бою никому не придаётся, в общий боевой порядок не становится и вводится только по личной команде командира полка.
Бурмистров выслушал приказ, записал и сказал:
– Разрешите вопрос, товарищ майор.
– Разрешаю.
– Вы себе оставили четыре ствола. Зачем командиру полка четыре ствола?
Ковалёв ответил не сразу, потому что ответ у него был готов и он хотел проверить, честный ли.
– Затем, что это единственное, чем я смогу что-то сделать в ту минуту, когда всё остальное перестанет работать, – сказал он. – Комбат видит свой сектор. Я вижу полосу. Если тяжёлые пойдут не туда, куда мы думаем, перебросить четыре ствола успею только я, и только если они не размазаны по пяти батареям.
– Это верно, – сказал Бурмистров.
– Но.
– Но, – согласился начальник штаба. – Товарищ майор, я вам в марте не возразил ни разу и сейчас не возражаю. Я просто скажу, как это выглядит со стороны, а вы решайте сами.
– Говорите.
– Командир полка, который смотрит на карту, – сказал Бурмистров, – не держит при себе четырёх стволов. Ему не нужно. У него для этого есть пять комбатов и телефон. – Он помолчал. – А человек, которому невыносимо не дотянуться рукой, себе такую батарею оставит обязательно. И объяснит её наилучшим образом, и объяснение будет правильное.
В бараке было тихо.
– Оно и есть правильное, – сказал Ковалёв.
– Так точно, – сказал Бурмистров. – Я и говорю: объяснение будет правильное.
Он закрыл блокнот и вышел, а Ковалёв остался сидеть и минут десять честно, как разбирают отказавший механизм, проверял себя на эту тему.
Вышло, что начальник штаба прав.
И вышло, что он всё равно прав тоже: четыре пятьдесят седьмых в одном кулаке действительно стоили вдвое против четырёх, размазанных по полку.
Оба соображения были верные, и жили они вместе, и Ковалёв не стал их разнимать. Он только записал себе на отдельном листке, который потом сжёг: «Проверять это решение каждый раз, когда захочется поехать к пятой батарее самому».
Второе решение было про тридцать выстрелов, и оно далось тяжелее.
Сычёв принял их так, как принимал знамя.
Он отрыл для них отдельный ровик, в стороне от полкового боеприпаса, с перекрытием, обшил стенки досками из своего бесценного запаса, поставил замок и завёл отдельную ведомость, в которой каждый выстрел шёл строкой.
– Товарищ майор, – доложил он, – тридцать штук принял, уложил, замок один, ключ у меня, второй ключ предлагаю у вас. Выдача – только по вашей записке.
– Ты их что, как спирт держишь?
– Хуже, – сказал Сычёв. – Спирт я списать могу. – Он подумал и добавил: – Это ж, товарищ майор, не боекомплект. Тридцать штук на четыре ствола – это не боекомплект. Это реликвия.
Вопрос стоял простой: тратить ли их на учебные стрельбы.
Бурмистров был против, и доводы у него были ровно те, какие Ковалёв привёл бы сам.
– Тридцать – это всё, что будет. Каждый выстрел, сожжённый на полигоне, – это машина, которую в июле не сожгут. Расчёты у Шестакова обученные, на ЗиС-3 стреляли, разница в матчасти невелика: тот же принцип, другой калибр и другая баллистика. Таблицы дадим, устройство изучат по формуляру.
– Всё так, – сказал Ковалёв.
– Значит, не тратим.
– Тратим четыре, – сказал Ковалёв. – По одному на ствол.
Бурмистров поднял голову.
– Обоснование?
– Обоснование арифметическое. Расчёт, не слышавший своей пушки, первый снаряд в бою кладёт мимо. Не потому, что не умеет, а потому, что она бьёт иначе, чем он ждёт. У неё другой звук, другой откат, другая отдача через станину и совершенно другая настильность. Наводчик, который этого не знает, после первого выстрела полсекунды соображает, что произошло, и вторую поправку берёт наугад.
– Полсекунды.
– Полсекунды и один снаряд, – сказал Ковалёв. – Если я сейчас потрачу четыре, я в бою сэкономлю четыре, потому что первые четыре не пропадут. Если не потрачу – потеряю те же четыре, только там, где их некому будет заменить.
Бурмистров подумал.
– Сходится, – сказал он.
Стреляли двадцать девятого июня, на рассвете, за оцеплением.
Щит поставили за девятьсот метров – тот самый, из четырёх брёвен, обшитых котельным железом в два листа, латаный с апреля.
Ковалёв объявил порядок: по одному выстрелу с орудия, наводчик – штатный, командир орудия – при нём, стреляем бронебойным, смотрим трассу и слушаем.
Пятая батарея стояла белая.
– Шестаков.
– Я, товарищ майор.
– Доложите расчётам, что они сейчас истратят одну тридцатую всего, что у полка есть. Пусть знают. Пусть у них руки от этого сделаются аккуратные, а не дрожащие.
– Есть доложить.
Первое орудие выстрелило в четыре сорок.
Ковалёв стоял в стороне, в двадцати шагах, и всё равно почувствовал дульную волну грудью.
Звук был другой – короче, суше и злее, чем у трёхдюймовки. Пыль перед стволом встала стеной, несмотря на то что позицию с вечера поливали в три ведра.
А трасса пошла так, что стоявший рядом Ключарёв, пришедший смотреть из чистого любопытства и получивший на это разрешение, сказал вслух, ни к кому:
– Господи, как плоско.
Она и правда шла плоско. Она шла почти без видимой дуги – прямая красная черта от дульного среза до щита, и щит на девятистах метрах вздрогнул и получил дыру.
Второе орудие – попало. Третье – попало. Четвёртое ушло выше на полкорпуса: наводчик взял поправку, как привык на ЗиС-3.
– Вот, – сказал Ковалёв. – Вот за этим мы и стреляли.
Он подошёл к щиту вместе с командирами батарей и заставил всех посмотреть.
Два листа котельного железа с прокладкой из бревна пятьдесят седьмая прошла навылет – так, будто их там не было. Выходное отверстие было аккуратное.
– Товарищ майор, – сказал Ключарёв тихо. – А по настоящей броне?
– По настоящей броне, – сказал Ковалёв, – она берёт в лоб всё, что у немца сейчас есть на ходу. С семисот метров. Может быть, с восьмисот.
Он сказал это и остановился на слове «сейчас».
Ключарёв смотрел на него сияющими глазами, и было видно, что мальчику хочется задать следующий вопрос – тот самый, правильный, который задал бы любой, кто умеет считать.
А если появится что-то, чего и она не берёт?
Он его не задал. Ему не пришло в голову, что такое бывает.
Двадцать шесть выстрелов Сычёв уложил обратно и повесил замок.
Двадцать шесть. Ковалёв в тот вечер посчитал ещё раз, для порядка, и разложил по-честному, как учил Званцев.
Шесть с половиной на ствол. Если считать, что половина уйдёт мимо или под неудачным углом, останется тринадцать попаданий. Из тринадцати попаданий в лоб тяжёлой машины на дистанциях действительного огня пробьёт, если верить всему, что он знает, десять или одиннадцать.
Одиннадцать тяжёлых машин.
Он знал, сколько их будет на том фасе. Он знал это с точностью, которой не было ни в одной сводке, и знал, что одиннадцать – это доля процента.




























