444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Ткаченко » "Фантастика 2026-205". Компиляция. Книги 1-14 (СИ) » Текст книги (страница 214)
"Фантастика 2026-205". Компиляция. Книги 1-14 (СИ)
  • Текст добавлен: 19 октября 2026, 07:30

Текст книги ""Фантастика 2026-205". Компиляция. Книги 1-14 (СИ)"


Автор книги: Даниил Ткаченко


Соавторы: ,Андрей Вершинин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 214 (всего у книги 216 страниц)

Сейчас Ковалёв ответил:

– Знаю.

Бурмистров помолчал. Долго.

Потом сказал:

– Я вас полтора года спрашиваю. Откуда. Вы каждый раз что-нибудь говорите. А сейчас – знаю. – Он помолчал ещё. – Это первый раз, что вы честно.

Ковалёв ничего не ответил.

– Я не буду спрашивать, откуда, – сказал Бурмистров. – Я давно понял, что не надо. – Он смотрел на Рейхстаг. – Только одно скажите. Раз уж честно.

– Что?

– Тюрин, – сказал Бурмистров. – Вы его держите в хвосте. С января. Кроме Кюстрина. И у почты – из-за него танкисты. Я видел. Я молчал. – Он повернул голову и посмотрел на Ковалёва. – Вы что-то про него знаете?

Ковалёв смотрел на Рейхстаг.

– Нет, – сказал он. – Ничего.

Это была правда. Про Тюрина в книгах не было ничего.

– Тогда зачем?

Ковалёв долго молчал.

– Потому что осталось мало, – сказал он наконец. – Потому что я знаю, сколько. И не могу.

Бурмистров посмотрел на него ещё. Потом кивнул – медленно, один раз.

– Сколько? – спросил он.

Ковалёв повернулся к нему.

Он мог сказать. Вот сейчас, на крыше, в километре от Рейхстага, над горящим Берлином. Одно число. Бурмистров никому не скажет. Бурмистров полтора года молчал. Бурмистров – единственный, кто спросил и не переспрашивал.

Он не сказал.

– Мало, – сказал он.

Бурмистров кивнул снова. Как будто этого было достаточно.

– Тогда я вот что скажу, – сказал начштаба. – Раз уж мало. Тюрин – мой друг. Мы с ним с Татищева. Я его знаю лучше, чем вы. – Он помолчал. – Он не доживёт, если его будут беречь. Он доживёт, если будет делать своё дело. Так он устроен. Беречь его – это его убивать. Медленно.

Ковалёв ничего не сказал.

– Поставьте его как всех, – сказал Бурмистров. – Завтра. Последний раз прошу. Больше не буду.

Он повернулся и пошёл к люку, ведущему вниз, на лестницу.

У люка обернулся.

– И ещё, – сказал он. – Спасибо. За «знаю». Я полтора года этого ждал.

И спустился.

Ковалёв остался на крыше один.

Он смотрел на Рейхстаг. Здание горело. Над куполом, над остовом купола, поднимался дым. Где-то там, внутри, шли наши. Поднимались по лестницам. К крыше. С флагом.

Он знал, что поднимут. Сегодня. Ночью.

Он смотрел и думал про Тюрина.

Завтра – первое мая. Восемь дней.

Он думал о том, что сказал Бурмистров. Беречь – это убивать медленно. Он думал, что Бурмистров, может быть, прав. Может быть, нет. Он не знал.

Он знал только, что завтра утром составит порядок. И что на этот раз – может быть – поставит Тюрина как всех.

Может быть.

Стемнело. Над Берлином стояло зарево – от края до края. Как когда-то над Варшавой, с бугра, в августе. Только это горел другой город.

Около одиннадцати вечера со стороны Рейхстага донеслось «ура». Далёкое, еле слышное сквозь грохот, – но он услышал.

Он знал, что это.

Он стоял на крыше и смотрел на тёмный силуэт здания, на котором, где-то там, в темноте, на куполе или на крыше, сейчас развевался красный флаг. Которого он не видел. Которого не было видно в темноте и в дыму.

Он просто знал, что он там.

Восемь.

Прямой наводкой.

Глава 22

Порядок на первое мая он писал на рассвете.

Он не спал. Сидел в подвале дома на южном краю парка, где стоял командный пункт, у коптилки, с картой и с листом бумаги. Бурмистров спал на нарах в углу, отвернувшись к стене. Телефонист дремал у аппарата. За стенами, наверху, в городе, грохотало – тише, чем вчера, но грохотало.

Он думал о том, что сказал Бурмистров на крыше. Беречь – это убивать медленно. Поставьте как всех. Последний раз прошу.

Он думал о том, что знал.

Он знал, что этой ночью, пока он сидит здесь, в штаб командующего армией – совсем рядом, в нескольких кварталах, – пришёл немецкий генерал. С белым флагом. С письмом. Просить перемирия. Он знал, что перемирия не дадут. Что потребуют безоговорочной капитуляции. Что немецкий генерал уйдёт ни с чем. Что вечером, когда станет ясно, что капитуляции не будет, по центру Берлина ударит вся артиллерия – так, как не била ещё ни разу. И что завтра утром, второго мая, гарнизон сдастся.

Завтра.

Всего один день.

Один день – и Берлин кончится. А через неделю – война.

Он смотрел на лист бумаги.

Он думал: один день. Только один. Сегодня – поставлю Тюрина в резерв. Последний раз. Завтра – капитуляция, и всё кончится, и беречь будет не от чего. Бурмистров просил – завтра. Как всех. Послезавтра. Когда уже не будет разницы.

Только сегодня.

Он написал.

Первая батарея – перекрёсток у канала. Вторая – набережная. Малахов – угловой дом у парка. Рябинин – аллея, баррикада. Остальные – по местам.

Тюрин – резерв. Двор за командным пунктом.

Он посмотрел на написанное. Круглый старательный почерк с наклоном влево.

Бурмистров проснулся в шесть. Сел на нарах. Протёр глаза. Посмотрел на Ковалёва. Встал, подошёл к столу, взял порядок, прочитал.

Остановился на последней строчке.

Долго смотрел.

Потом поднял глаза.

– Последний раз, – сказал Ковалёв. – Сегодня. Завтра – как всех.

Бурмистров смотрел на него.

– Завтра, – повторил он.

– Завтра.

Бурмистров положил порядок на стол. Не сказал ничего. Взял фуражку и вышел – разносить.

Утро было тихое.

Не совсем – где-то на севере, у Рейхстага, у правительственного квартала, ещё стреляли. Но здесь, на южном краю парка, было почти тихо. Немцы в парке молчали. Наши – тоже. Как будто все ждали чего-то.

Слухи пошли к восьми.

Немцы просят перемирия. Немецкий генерал был у командующего. Всю ночь говорили. Гитлер застрелился. Нет, не застрелился – сбежал. Нет, застрелился, и Геббельс тоже. Война кончается. Сегодня. Завтра. Уже.

Полк слушал слухи и ждал.

Было первое мая. Кто-то вспомнил об этом. Кто-то сказал: праздник же. Кто-то привязал к стволу орудия красную тряпку – кусок немецкого флага с отрезанной свастикой. Кто-то на соседней улице играл на гармони. Кто-то пел.

Гапонов накормил полк праздничным завтраком. Откуда он взял то, что взял, – не спрашивали. Консервированные сосиски, немецкие, в банках. Белый хлеб. Масло. Сгущённое молоко. Шоколад. И каждому – по сто граммов, «за Первомай», из фляги, которую старшина носил на поясе и которая, казалось, не кончалась.

Ковалёв пошёл во двор к Тюрину.

Он сам не знал зачем. Просто пошёл.

Двор был за командным пунктом – большой, квадратный, мощёный, окружённый со всех сторон стенами пятиэтажных домов. В центре – засохший фонтан с каменной рыбой. У стен – мусорные баки, сарай, перевёрнутая детская коляска. В арке, ведущей на соседнюю улицу, – ворота, сорванные с петель.

Тюринская батарея стояла в этом дворе. Орудия – у стен, в арке, развёрнутые стволами к воротам. Расчёты сидели у орудий на ящиках, ели гапоновские сосиски, курили. Кто-то спал на шинели прямо на булыжнике.

Тюрин сидел на краю фонтана. Один. Курил. Смотрел на небо – серое, в дыму.

Увидел Ковалёва. Встал.

– Сиди, – сказал Ковалёв.

Тюрин сел. Ковалёв сел рядом. На край фонтана, на холодный камень. Каменная рыба за спиной смотрела на них пустыми глазами.

Помолчали.

– С праздником, товарищ гвардии подполковник, – сказал Тюрин.

– С праздником.

Тюрин протянул ему папиросу. Ковалёв взял. Прикурили от одной спички, как тогда, под Бобруйском, с пехотным капитаном.

– Говорят, немцы капитулируют, – сказал Тюрин.

– Говорят.

– Правда?

Ковалёв посмотрел на него.

– Правда, – сказал он. – Завтра.

Тюрин кивнул. Как Бурмистров. Не спросил, откуда.

Они курили. Со стороны улицы донеслась гармонь – кто-то играл «Катюшу», неумело, сбиваясь.

– Товарищ гвардии подполковник, – сказал Тюрин. – Можно я скажу?

– Говори.

– Бурмистров вчера с вами говорил, – сказал Тюрин. – Про меня. Я знаю. Он мне сказал, что будет говорить. Я его не просил. Я хочу, чтобы вы знали. Я его не просил.

– Знаю.

– И ещё, – сказал Тюрин. Помолчал. – Я не обижаюсь.

Ковалёв посмотрел на него.

– Я сначала обижался, – сказал Тюрин. – В январе. Когда вы меня первый раз в хвост поставили. Я думал – вы мне не доверяете. После осени. После того, что я просился с батареи. Думал – боитесь, что не выдержу. – Он затянулся. – А потом понял. Не в этом дело.

– А в чём?

Тюрин подумал.

– Не знаю, – сказал он честно. – Но не в этом. Вы меня бережёте не потому, что я плохой. А потому что… – Он поискал слово. – Потому что жалко. Вот. Жалко вам меня.

Ковалёв ничего не сказал.

– Вы не думайте, я понимаю, – сказал Тюрин. – Вам всех жалко. Я видел, как вы на Лёньку смотрели. Когда его на привале. И на тех, в Кюстрине, у перекрёстка. Вы всех жалеете. Просто меня – больше. Не знаю почему.

Он помолчал.

– Может, из-за футбола, – сказал он вдруг и улыбнулся. – Я тогда на льду, помните? Как дурак. А вы смотрели.

– Помню.

– Я тогда первый раз с осени смеялся, – сказал Тюрин. – С той, когда батарею выбили. Год не смеялся. А тут – на льду. Сам не знаю, что нашло.

Ковалёв смотрел на каменную рыбу в фонтане.

– Тюрин, – сказал он. – Ты откуда?

Тюрин посмотрел на него удивлённо.

– Из Калинина, товарищ гвардии подполковник. Вы же знаете.

Он не знал. Он полтора года командовал этим человеком. Не отпустил его с батареи. Берёг его. Держал в хвосте. Знал, как он смеётся на льду, как держит руку, которая давно зажила, как смотрит на запад. И не знал, откуда он.

– Из Калинина, – повторил Ковалёв.

– Мать там, – сказал Тюрин. – Сестра. Младшая. Ей шестнадцать. Пишет мне, что в техникум поступит. Педагогический. Будет учительницей. – Он улыбнулся снова. – Я ей пишу – поступай. Я вернусь – проверю, как учишь.

Ковалёв кивнул.

– А после войны? – спросил он. – Ты сам?

Тюрин подумал.

– Не знаю, – сказал он. – В армии останусь, наверное. Куда ещё. Я ж ничего не умею, кроме пушки. – Он докурил, бросил окурок в фонтан. – А вы, товарищ гвардии подполковник? Помните, я спрашивал? Где встретимся – в шесть часов вечера после войны?

– Помню.

– Вы сказали – на мосту. Как в кино.

– На мосту.

– Я запомнил, – сказал Тюрин. – Значит, на мосту.

Он встал. Одёрнул гимнастёрку.

– Пойду к своим, товарищ гвардии подполковник. Праздник же. Надо поздравить.

– Иди.

Тюрин козырнул и пошёл через двор к орудиям. Ковалёв смотрел ему вслед. Тюрин шёл, чуть придерживая руку – ту самую, давно зажившую. Подошёл к расчёту, что-то сказал. Расчёт засмеялся. Тюрин тоже.

Ковалёв встал с фонтана и ушёл обратно в подвал.

К вечеру тишина кончилась.

Он знал, что кончится. Знал время – примерно. Когда станет ясно, что немецкий генерал вернулся ни с чем, и что капитуляции не будет, и что Берлин будут брать до конца.

В половине седьмого ударила артиллерия.

Вся. Сразу. По всему центру. По правительственному кварталу, по парку, по вокзалам, по мостам, по всему, что ещё держалось. Это было как на Одере шестнадцатого апреля – только в городе. Где звук отражался от стен, от камня, от мостовых, и возвращался, и умножался, и не кончался. Подвал ходил ходуном. С потолка сыпалась штукатурка. Коптилка гасла от ударной волны, её зажигали снова, она снова гасла.

Ковалёв сидел в подвале и слушал.

Это было последнее. Он знал. Последняя ночь Берлина. Завтра утром – всё.

Около десяти вечера телефонист поднял голову от аппарата.

– Товарищ гвардии подполковник! Рябинин!

Ковалёв взял трубку.

– Товарищ гвардии подполковник! – голос Рябинина был сорванный, задыхающийся. – Немцы! Прорыв! Из парка! Большая группа! Через баррикаду в аллее прошли – мы не удержали, их много! Идут на юг! Через дворы! К вам!

– Сколько?

– Не знаю! Сотни! С автоматами, с фаустами! Танк один, самоходка! Идут через дворы, по подвалам, по проломам! Не по улицам – через дома! Мы их не видим!

Ковалёв положил трубку.

Он знал это тоже. Не здесь, не про свой полк – вообще. Что в ночь на второе мая немецкие группы из центра Берлина пытались прорваться. На запад, на север, на юг. Куда угодно. Мимо наших позиций. Через дворы, через подвалы, через метро. Что некоторые прорвались. Что большинство – нет.

Он не знал, где именно пойдут.

Он посмотрел на карту.

Дворы от парка на юг. Сквозные. Через арки, через проломы. Ведут прямо сюда. К командному пункту. К кухне Гапонова за углом. К санитарному пункту Мангасаровой в соседнем подвале.

И к двору с фонтаном. Где стояла в резерве батарея Тюрина.

Единственное, что стояло у них на пути.

Он схватил трубку.

– Тюрину!

Телефонист крутил ручку. Долго. Потом:

– Есть Тюрин!

– Тюрин, – сказал Ковалёв. – Немцы. Прорыв из парка. Идут через дворы. На тебя.

Пауза. Треск.

Потом голос Тюрина – спокойный, ровный, как всегда. Как в Кюстрине, двадцать седьмого марта:

– Слышу, товарищ гвардии подполковник. Вижу. Уже вижу. В арке.

– Держать.

– Держу, – сказал Тюрин.

Связь оборвалась.

Ковалёв стоял с трубкой в руке.

Потом положил её. Взял автомат, висевший на гвозде у двери. Проверил диск.

– Товарищ гвардии подполковник, – сказал телефонист. – Вы куда?

– Туда.

– Командир полка…

– Знаю, – сказал Ковалёв.

И вышел.

Потом он не мог вспомнить, как добежал.

Он помнил лестницу из подвала. Двор командного пункта. Проход между домами – узкий, заваленный кирпичом. Грохот впереди – выстрелы орудий, короткие, сухие, один за другим, и между ними – автоматы, гранаты, крики. Он бежал, и нога болела так, что темнело в глазах, и он не обращал внимания.

Он помнил, как выскочил во двор с фонтаном.

Двор горел. Сарай у стены – горел. Одно из орудий – у арки – лежало на боку, со снесённым щитом. Второе – стреляло. Прямо в арку, в упор, осколочными. Из арки, из дыма, выскакивали фигуры – серые, в касках – и падали. Третье орудие – у противоположной стены – било через двор в окна первого этажа, из которых стреляли. Четвёртое молчало.

Тюринские люди – у орудий, за ящиками, за фонтаном, за мусорными баками. Стреляли из автоматов, из карабинов. Кидали гранаты.

Тюрина он увидел у второго орудия.

Капитан стоял у станины, без каски, с автоматом, и кричал что-то расчёту. Показывал рукой – на арку. Расчёт заряжал. Выстрел. Из арки больше никто не выскакивал.

Ковалёв побежал к нему.

Он был в десяти шагах, когда из окна второго этажа, с противоположной стороны двора, ударил фаустпатрон.

Он видел это. Видел, как из окна высунулась труба. Видел вспышку. Видел, как огненная струя прошла через двор – наискосок, над фонтаном, над каменной рыбой. И ударила в орудие. Во второе. У которого стоял Тюрин.

Взрыв.

Ковалёва сбило с ног.

Он лежал на булыжнике. Ничего не слышал. Потом слух вернулся – медленно, сквозь звон. Выстрелы. Крики. Потом – автоматная очередь, длинная, в то окно, откуда стреляли. Потом – граната. Потом окно замолчало.

Он встал.

Орудие стояло с развороченной станиной. Вокруг – люди. Лежали. Некоторые шевелились.

Тюрин лежал у станины. На спине. Лицом к небу.

Ковалёв упал рядом с ним на колени.

Тюрин был жив. Глаза открыты. Смотрели вверх, на небо – чёрное, красное от пожаров. На гимнастёрке, на груди, расплывалось тёмное пятно. Большое. И второе – ниже, на животе.

– Тюрин, – сказал Ковалёв.

Тюрин перевёл глаза на него. Узнал.

– Товарищ гвардии подполковник, – сказал он. Шёпотом. – Вы зачем здесь?

– Молчи.

– Командир полка… смотрит на карту…

– Молчи, я сказал.

Тюрин попытался улыбнуться. Не получилось.

– Удержали? – спросил он.

Ковалёв посмотрел на арку. Там больше никто не выскакивал. Из окон не стреляли. Двор горел, но немцев в нём не было. Только мёртвые.

– Удержали, – сказал он.

– Ну вот, – сказал Тюрин.

Он помолчал. Дышал он коротко, с хрипом, и с каждым вдохом на губах выступала розовая пена.

– А вы – беречь, – сказал он.

Это не было упрёком. Ковалёв слышал: не было. Это было что-то другое. Что-то почти весёлое. Как тогда, на льду.

– Мангасарову! – крикнул Ковалёв, не оборачиваясь. – Мангасарову сюда!

– Не надо, – прошептал Тюрин. – Не надо Мангасарову.

– Молчи.

Тюрин смотрел на него. Долго. Потом сказал – ещё тише, так, что Ковалёв едва расслышал:

– Сестре… напишите. Сами. Не писарь. Вы.

– Напишу.

– Скажите… пусть поступает. В техникум.

– Скажу.

Тюрин кивнул. Еле заметно.

Потом его глаза снова ушли вверх. К небу. К красному зареву над Берлином.

– На мосту, – сказал он.

И больше ничего не сказал.

Мангасарова прибежала через минуту. Упала на колени рядом. Разорвала гимнастёрку. Посмотрела. Приложила пальцы к шее. Подержала.

Потом убрала руку.

Посмотрела на Ковалёва.

Ничего не сказала.

Ковалёв сидел на булыжнике двора, рядом с Тюриным, и смотрел на его лицо.

Лицо было спокойное. Глаза открытые, смотрели вверх. Мангасарова закрыла их – двумя пальцами, быстро, привычно. Потом встала и пошла к другим. К раненым. Их было много.

Ковалёв сидел.

Вокруг бегали люди. Тушили сарай. Оттаскивали раненых. Кто-то кричал. Кто-то ругался. Где-то в городе грохотала артиллерия. Всё это было очень далеко.

Он сидел и думал.

Он поставил Тюрина сюда. В этот двор. В резерв. Сам. Своей рукой. Утром. Последний раз. Потому что всего один день.

Этот двор был самым безопасным местом полка. Глубоко, в тылу, за командным пунктом. Здесь ничего не должно было случиться.

А немцы пошли через дворы.

Если бы Тюрин стоял как все – на перекрёстке, на набережной, у баррикады в аллее – немцы прошли бы мимо него. Прорвались бы через Рябинина, как прорвались, и пошли бы сюда. К командному пункту. К кухне. К Мангасаровой с её ранеными. И никого бы здесь не было.

А Тюрин стоял здесь. Потому что Ковалёв его сюда поставил. Беречь.

И Тюрин удержал.

И погиб.

За восемь дней до конца.

Меньше. За семь с половиной. Было уже за полночь. Уже второе мая.

Он не мог не считать.

Утром пришла тишина.

Не сразу. Сначала стихла артиллерия. Потом – пулемёты. Потом – автоматы. Потом, около семи утра, откуда-то с севера, от центра, донеслось «ура». Потом ещё. Потом по всему городу – со всех сторон, отовсюду.

Кто-то прибежал во двор. Кричал:

– Капитуляция! Немцы сдаются! Весь гарнизон! Приказ по радио!

Люди вставали. Обнимались. Кричали «ура». Стреляли в воздух. Плакали.

Ковалёв сидел во дворе, у фонтана, рядом с телом Тюрина, накрытым плащ-палаткой. Он не вставал.

Бурмистров пришёл через час.

Встал рядом. Посмотрел на плащ-палатку. Долго. Потом сел на край фонтана. Рядом с Ковалёвым. Там же, где вчера утром сидел Тюрин.

Молчали.

– Я поставил его сюда, – сказал Ковалёв.

– Знаю.

– Ты просил – как всех.

– Просил.

– Я сказал – завтра.

– Сказали.

Ковалёв смотрел на плащ-палатку.

– Если бы как всех, – сказал он, – немцы прошли бы. Сюда. К вам. К Мангасаровой.

– Знаю, – сказал Бурмистров.

Он помолчал.

– Он сделал своё дело, – сказал начштаба. – Как всегда. Лучше всех. – Он помолчал ещё. – Я ж говорил. Он доживёт, если будет делать своё дело.

– Он не дожил.

– Не дожил, – согласился Бурмистров.

Он достал папиросы. Протянул. Ковалёв взял. Прикурили.

– Вы не виноваты, – сказал Бурмистров.

Ковалёв ничего не ответил.

– Вы не виноваты, – повторил Бурмистров. – Вы его берегли. Он удержал. Если бы не берегли – был бы в другом месте. И, может, был бы жив. А мы бы – нет. Кто знает. Никто не знает.

Он помолчал.

– Даже вы, – сказал он тихо.

Ковалёв посмотрел на него.

Бурмистров смотрел на плащ-палатку.

– Даже вы не знали, – сказал он. – Правда?

– Правда, – сказал Ковалёв. – Про него – не знал.

– Вот, – сказал Бурмистров. – Значит, не виноваты.

Он докурил. Встал. Одёрнул гимнастёрку.

– Похоронить надо, – сказал он. – Здесь. Во дворе. Или на кладбище. Тут кладбище рядом. Немецкое. Можно у ограды.

– Во дворе, – сказал Ковалёв. – У фонтана.

– Есть, – сказал Бурмистров.

И ушёл.

Хоронили в полдень.

Во дворе, у фонтана, в мостовой, откуда выворотили булыжник. Тюрина и ещё шестерых из его батареи, которые погибли ночью в этом дворе. Рядом. Плечом к плечу. Завёрнутых в плащ-палатки.

Ерёменко сказал несколько слов. Потом не смог говорить дальше. Замолчал. Постоял. Отошёл.

Гапонов принёс доску. Не от снарядного ящика – настоящую, строганую, из какой-то немецкой двери, отпиленную ровно, гладкую. И краску. Белую. И кисть.

– Вы напишите, товарищ гвардии подполковник, – сказал он. – Вы пишете ровнее.

Как тогда, под Бобруйском, Тюрин. Когда хоронили Звонарёва.

Ковалёв взял кисть.

Он писал медленно. Каждую фамилию. Имя. Год рождения. Круглым, старательным почерком с наклоном влево. Краска ложилась ровно. Не расплывалась, как химический карандаш на сырой сосне.

Последним он написал:

«Гвардии капитан Тюрин».

И дальше – имя, отчество. Год рождения. Он спросил их у Бурмистрова. Он не знал их. Полтора года командовал и не знал.

И дату.

«1 мая 1945 года».

Он посмотрел на доску. На дату.

Первое мая. Берлин капитулировал второго. Война кончится девятого.

Он поставил кисть в банку с краской. Встал.

Доску прибили к фонтану. К каменной рыбе.

Потом полк ушёл. На окраину, в пригород, где ему приказали стоять и ждать. Двор с фонтаном остался позади.

Не дожил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю