Текст книги "Поле Куликово (СИ)"
Автор книги: Сергей Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 71 страниц)
Есутай достал из сундука икону в серебряном окладе, осыпанном бриллиантами; огранённые камни засверкали в свете каганца, голубым огнём вспыхнул алмаз с голубиное яйцо, венчающий оклад.
–Спрячь на груди и не вынимай до Москвы.
Иргиз попятился.
–Это же Мать русского Бога!
–Я вижу, ты знаком с русским Богом и Его Матерью. Не бойся Его. Всесильный Бог – един, только зовут Его по-разному. Ты ведь – не такой уж правоверный мусульманин. Я – тоже. Мамай носит чалму теперь чаще, чем – боевой шлем, а сам шлёт ярлыки и дары русским епископам, чтобы они молились о его здоровье. Чего же бояться тебе?.. Знай: эту икону русские называют чудотворной. Её взяли в Нижнем во время набега. Я выменял её на того вороного, за которого отдал табун в две сотни кобылиц. Надеялся, эта русская святыня когда-нибудь пригодится.
Есутай помог сыну расстегнуть панцирь, повесил на шею образ Богоматери на шёлковом шнурке.
–Теперь – последнее.
Он хлопнул в ладоши, за стенкой кибитки послышались шаги, откинулся полог, пригнувшись, вошёл рослый воин в боевом снаряжении и небрежно накинутой епанче.
–Слушаю, хан.
Иргиз вздрогнул, его глаза округлились. "Не может быть!" Воин говорил голосом раба Мишки, волосатого, звероподобного существа с прикованной к ноге колодкой. Мишка ходил за овцами, спал с ними и, по мысли Иргиза, ничем не отличался от этих животных. Сейчас перед ним стоял плечистый молодец, русоволосый, ясноглазый, чисто выбритый; его лицо казалось немного смешным, оттого что лоб и щёки были смуглыми от солнца, а на месте, где росли усы и борода, кожа светилась синеватой белизной. Но тяжёлый, льющийся блеск чёрной байданы, ордынский шлем, кривой меч на бедре, который он придерживал левой рукой, придавали ему внушительный и суровый вид. Если бы не голос, Иргиз не узнал бы Мишку.
–Это – твой проводник и толмач. Он – не раб теперь. Он – твой товарищ.
Мишка метнул на молодого наяна спокойный взгляд и наклонил голову, подтверждая.
–Ступай, Миша.
Заметив, какими глазами сын проводил бывшего раба, Есутай улыбнулся:
–Не бойся его. Вчера он перерезал бы горло тебе и мне, а сегодня перережет всякому, кто на тебя замахнётся. Я сказал ему – ты везёшь в Москву важные для его Родины вести.
–Отец! Где я найду тебя?
Старик помолчал, уставясь в колени, потом заговорил:
–Сначала мой путь лежит в земли улуса. Но там я не останусь, и ты туда не ходи. Я позову тех, кто захочет, к реке Иртышу за Каменным Поясом. Иртыш – как наш Итиль... Там, где он из степей убегает в леса, будут мои кочевья. Там – мало людей и много пастбищ. Там пасутся олени и лоси. Там лисы и соболя идут к человеку – только протяни руку с кусочком оленьего мяса или мороженой рыбы. Но путь туда – опасен и долог. Не спеши, сын, в тот край. В земле русов ты найдёшь немало татар и других людей, чей язык нам – понятен, а обычаи близки. Если великий князь захочет тебя оставить, послужи ему. Я вырастил тебя воином, младшего буду растить табунщиком и охотником. Может, ты найдёшь в Москве дочь моего друга, мурзы Кастрюка, убитого на Воже? Он брал в поход семью, говорят, она – в плену. Девочку звали Тамар, теперь ей – скоро шестнадцать. Мы с Кастрюком хотели женить вас. Если найдёшь, выкупи её на волю и думай сам.
–Отец, я сделаю, как ты велишь. Но я всё равно найду тебя. За Каменным Поясом воины тебе ещё потребуются.
Есутай прижал сына, коснулся щекой его щеки и не дал своим рукам дрогнуть, когда Иргиз отрывался, видимо, навсегда. И не ведал Иргиз, что его отец, только что смеявшийся над религиозной мешаниной в голове Мамая, больше всего уповает на спасительную силу русской иконы, спрятанной на груди сына.
III
Атаман шайки Фома Хабычеев, благообразный мужик в летах, со своим ватажником и телохранителем Никейшей Ослопом лежал в зарослях иван-чая и крапивы у опушки леса, растущего по холму над селом Холщовом. Минул четвёртый час, солнце поднялось над лесом, и мужики разомлели от жары и духовитых трав. А тут ещё кузнечики завели трели, нагоняя сон. Никейша Ослоп сунул под голову зипун, растянулся на солнышке и начал выводить носом трели. Фома вздыхал, следя, как Ослоп шлёпает губами, отгоняя мух, и жалел парня, умаявшегося в ночном переходе. Атаману что? – он всю Русь исходил вдоль и поперёк, он – двужильный, Фомка Хабычеев, ему на ногах – удобнее, чем – на боку. Щуря глаза, атаман следил за селом.
К ночи подойдёт ватага...
Село Холщово – немалое, два с лишним десятка дворов и церковка на бугре, а сколько всяких построек хозяйственных – прямо тебе городок! За полсотни-то вёрст от Дикого Поля! И ведь процветает. Поодаль от крестьянских изб – новый домина. В стены уложены дубовые брёвна, окна блестят слюдой, над тесовой крышей – дымовая труба, сбоку пристроена светёлка с голубыми наличниками, резное крыльцо под навесом крашено охрой. Подворье огорожено дубовым тыном, клети, амбары, сараи для скота, своя баня на задах; на верёвках проветриваются холсты, сукна, кафтаны и шубы – всё говорит о зажиточности хозяина, даже запасённые впрок поленницы дров и прошлогоднее сено на крыше сарая. Дом можно было принять за боярский, если бы Фома не знал, что живёт в нём Федька Бастрык – холоп из прогорелых купцов, продавший себя рязанскому князю, ныне оборотистый сельский тиун – управитель и судья окрестных деревень, ненавидимый и холопами, и вольными смердами за клещучью хватку и ненасытность. Князь – далеко, ему лишь бы подати в казну поступали, а Бастрык слал до срока да с надбавкой. А что треть людей князя гнёт спину на Бастрыка, что он даёт в рост деньги на шкурных условиях и нет в округе мужика, который не ходил бы в должниках у Федьки, – князю ли о том жалобиться? Сочтут наветчиком, тогда плати за охулку и от Федьки пощады не жди. Князь деньгу любит, и Бастрык помнит о том. Он отправит на княжий двор в меру хлеба, и медов, и разносолов, и рыбы, и дичи, и холстов на порты челяди князя, а в счёт недоданного гонит монету. Князь торговать не станет, Бастрыка же мёдом не корми. С одной стороны Орда – близко, с другой – Литва, и рязанские города – посередине. У Бастрыка всюду – свои люди, и будьте уверены: коли в Орде спрос на сено, пшеницу или ячмень – Федькины подводы первые там. Если в Пронске, в Рязани, в Белеве или Мценске на торжищах исчезли холсты, шерсть, воск или дёготь – завтра же появятся холщовские мужики и бабы с возами товаров. Он и хлеб зажмёт до лета, до самой голодной поры перед новым урожаем и продаст втридорога. Бывает, ордынские купцы не в Рязань, не в Литву везут свой товар менять на хлеб и фураж, а поближе, в Холщово – закрома на подворье тиуна обширные. Заговорит ласковыми словами, угостит по-княжески, подпоит медком, глядишь, купцы со скидкой за ближнюю дорогу уступят ему и скот, и сбрую, и ткани, и сафьян, и железную утварь. Он же в ближних городах по своей цене перепродаст. И подводы ему не за деньги нанимать: мужики-должники всегда готовы услужить. По осени и зимой аж до Смоленска ходят. И сколько от прибыли в казну князя поступает, сколько утекает в сундук Федьки – поди, сочти! Он бы давно себя выкупил, да, знать, в холопах за князем лучше ему. Вольный купец помощников за плату берёт, а у холопа-тиуна люди князя – в холопах. Он ведь и вольного смерда разорит, коль что. Отказался холщовский плотник у него на постройке смолокурни отработать, тут и повалилось на мужика. Застукали его корову на княжеских овсах – продажа, напился пьяный, поколотил объездчика, который будто бы нарочно корову на зеленя загнал, – снова продажа, да такая, что и дом с коровой заложить пришлось. Пал в ноги Бастрыку, взмолился о помощи. Тот ему: нет у меня и полушки своей, всё – государское. Ссудил в долг как бы от князя, а через год тот долг удвоился. Ныне плотник со всей семьёй – в холопах у князя, да кабы только у князя! Бывало и похуже. В дальней деревне мужики в страду не дали Бастрыку коней и на его угрозы пожаловались попу. Со святым отцом не повоюешь, вроде смирился Бастрык. Осенью пропал из силков бобёр. За лесами князя тот же тиун приглядывает. Взял он пристава, понятых, стали след искать, и привёл тот след к строптивой деревне. Вот где разор и погибель – бобёр-то двух тягловых лошадей стоит, а их и было две на деревню. Долго мужики в ногах тиуна ползали. Одно спасло – величанье любит. Когда уж раз сто наперебой поименовали Фёдором Онисимычем, отмяк, дары принял и взял клятву, чтобы молчали о случившемся: грех, мол, беру на себя – у бобров приплодный год, авось князь не сведает. С тех пор деревня – в кабале у Бастрыка. А слух идёт, будто новый золотой перстень с изумрудным камнем, что видели на пальце Бастрыка, получен от проезжего боярина-литвина в обмен на бобра. Дорого князья и бояре бобра ценят – без его меха нет господской одежды. Крестьяне бобровых шуб и воротников не носят, но и они знают, почём – бобёр.
Бастрык – страшен не только простым людям, потому-то и боязно искать на него управу. Был проездом от князя в Орду ратный человек, отдыхал в Холщове, и завернул тут боярин из ближней вотчины о государе сведать. "Мужики у вас что-то угрюмые, – заметил гость за мёдом. – Подати платят хорошо, село, вижу, устроено, значит, и живут ладно. А в глаза не смотрят. Или холопами себя уже не считают?" Тут сосед-боярин и ввернул притчу: не холоп-де в холопах, кто у холопа работает. Зыркнул гость на Бастрыка, погрозил: "Ох, Федька, не в баскаки ли ты лезешь, не тиунскую ли вотчину создал вдали от господина? Гляди, Бастрык, – переломишься. Вот как обратным путём допрошу мужиков!.." Но обратный путь гостя пролёг иными местами, – видно, забыл с похмелья свою угрозу. Да и немудрено забыть – крепок был медок в жбанах, коими нагрузили гостя на подворье тиуна, ароматны рябчики с орехами, запечённые в тесте, нежны копчёные стерляди и осетры, привезённые с Дона, сладки расстегаи и пряники, выпеченные, холщовскими бабами. Или те слова перетянул кошель, оброненный Федькой в суму гостя?
Проезжий забыл, а Федька помнил. На соколиной охоте сосед-боярин заскочил однажды в холщовские земли, ан глядь – Бастрык тут как тут со своими мордоворотами. Прежде шапку ломал, в сокольничие набивался, теперь же непотребным словом обругал, чуть не в шею гонит. Боярин – за плеть: "Как смеешь, холоп!" Федька же – его людей в бичи и боярину из бороды клок выдрал. Вышибли люди Федьки соседскую охоту из угодий князя, да ещё и новый сором учинили боярину, показывая издали стыдные места.
Ну-ка, вольный купец, тронь боярина пальцем! А что взять с холопа князя? Он в имении своего господина – недосягаем, если князь его покрывает. Правда, всякого другого из своих рабов князь велел бы убить за такое, но любимого тиуна лишь пожурил через поверенного да приказал заплатить пострадавшему "за сором". Не разорят князя несколько серебряных рублей. Одна только мельница, построенная Бастрыком, приносит в год доходу на пяток попорченных боярских бород. А рядом с ней – и смолокурня, и кузня, и винокурня, и мыловарня, и кожевня, и коптильня – по какой только нужде не ездят люди в Холщово! И за всякую платят. Федька даже торжище устроил в Холщове по праздникам, когда окрестный люд съезжается в церковь, и за торг берёт.
Князья не затем покупают в челядины прогорелых купцов, чтобы казнить их до смерти, когда они, охраняя княжьи интересы, перепутают боярскую бороду с холопской...
Многое разузнал Фома Хабычеев о холщовском тиуне, прежде чем в рубище странника вчера заглянул к нему на подворье. Ох, не простой разбойник Фома Хабычеев. Сколько уж лет многие князья и бояре сулят награду за его голову, да всё целёхонька. Тверской князь людей в лес посылает по его душу, а он уже под Брянском трясёт пришлого литовского помещика. Трубчевский князь Дмитрий Ольгердович, узнав о том, велит изловить его и повесить на перекрёстке дорог, а он под Коломной зорит ордынских купцов. Его имя выкликают на коломенском торжище – двадцать рублей серебром за живого или мёртвого! – а Фома, помолясь на маковку церквушки, входит на подворье холщовского тиуна в Рязанской земле, где стали уже забывать его.
Федьку Бастрыка, бранившего у крыльца поварёнка, Фома признал сразу – кто же так орёт на холопов, коли не тиун? Телом – грузен, осанист, чреват, рожа – красная, борода – лопатой, глаза – навыкате, липучие и наглые – самые что ни на есть глаза холопа, который из-за спины сильного господина готов орать всякому, в ком ему нужды нет: "Я те вот как тресну! А што ты мне сделаешь?!" Заметив странника, Федька перенёс брань на него:
–Ещё побирушка! И што вы все ко мне прётеся? Ворота у меня в меду, што ль?
Поймав его взгляд, Фома подумал: "Правду, знать, люди баяли: такому что сирота, что вдовица, что убогий странник – пнёт да ещё и плюнет. Чистый разбойник. – И торопливо перекрестился. – Прости меня, Господи, великого грешника!" Ответил смиренно, однако с достоинством:
–Божий человек хозяину – не в тягость. Хлеба много не просит, а в молитвах перед Господом помянет.
–Как же! Ты помянешь! Тебе, чай, поминальную книгу с собой носить надобно, – поди, всю жизню чужие пороги обиваешь? Откель идёшь-то, странник Божий?
–Оттель, Федя, где не пашут, не сеют, а калачи с маслом едят. Вот и тянет меня всё на те даровые калачики.
–Ну, ты! – нахмурился Бастрык. – У меня за такие речи берёзовой кашей потчуют, а не калачиками... Чего рот раззявил? – накинулся на поварёнка и дал ему затрещину.
–Лют – хозяин-то, – сказал Фома вышедшей с яйцами и калачом женщине. – Спаси тебя Христос, хозяюшка.
–С вами будешь лютовать! – ещё больше озлился Бастрык. – Всё бы вы бездельничали, а жрать давай от пуза. Вот ты тож... Яйца-то ему нашто дала? Корки хватит – не на молотьбу идёт.
–Стыдись, Фёдор! – укорила женщина. – Бог велит привечать странников.
–Богу-то што? Он, ишь, велит. Кабы Сам их кормил, дак не велел бы. А то расплодил саранчу... Ишь хлеб-то жрёт, ровно оголодал...
Фоме сказал с прибауткой:
–За всяко добро, Федя, Бог сторицей воздаст. Вижу, зело ты с гостями ласков, так и жди их в скором времечке. Не утром, не вечером, не в полдень ясный, не со шляха большого, не с просёлка малого, а гости будут.
–Ну-ка, чего ты там опять мелешь? Это какие ж такие гости, откель?
–Да всё оттель, Федя, где булки на берёзах растут, а серебро – на боярыньке. Да у боярыньки той что ни ручка – то колючка. Один ловок был – кошель сорвал, другой старался – да сам сорвался, хотел бежать – голова соскочила, в народ пошла, и ноги в пляс пустились. Недолго плясал – вино кончилось. Так и пришёл к Господу с головой в руках, а руки те с ногами в узелок завязаны да к спине пришиты.
Бастрык налился кровью, сверкнул бельмами.
–Мудрены – твои речи, странник, да и я – не прост, – зашипел он. – Вот как возьму в батоги – ясно скажешь.
И тут не смолчал Фома:
–Батоги, Федя, о двух концах: один – прям, другой – с загогулиной. Кому какой выпадет – то Богу лишь ведомо.
–Эй, люди! – заорал Бастрык.
Не миновать бы беды, но выручила ключница – была набожна и не столь проницательна, сколь её хозяин. Оттолкнула выбежавших холопов, на Федьку накинулась:
–Сбесился, кобель цепной? Мало на тебе грехов, хочешь ещё Божьего человека погубить? Он за нас, грешников, идёт гробу Господню молиться – басурман ты, что ли?
Под шумок и улепетнул Фома.
Сейчас он высмотрел: хозяин – дома, тиунская челядь – на жатве, один слуга да конюх – ватаге не помеха. От кузни долетали удары железа; возле мельницы, что на пруду за селом, ходили люди; струйка дыма закурчавилась над винокурней. Кончается голодная половина лета, поспела озимая рожь, приходит пора пышных хлебов из новины, ярого крестьянского пива и зелёного вина. Федька времени даром не теряет... Фома заметил невдалеке бабу с ребёнком, толкнул Никейшу, тот замычал, повернулся на бок.
–Потише, сопелка. Баба сюды идёт.
–Чё, уже? – Ослоп открыл глаза, отёр слюну со щеки.
–Баба, говорю, идёт, нишкни.
–А-а, баба, тады поймаем.
–На чё она нам?
–Баба-то?.. Гы-ы...
–Тише, жеребец стоялый, с ребёнком она – по ягоды али за хворостом.
Женщина начала собирать сушняк на опушке, приближаясь к ватажникам, девочка ей помогала. Протяжная и тоскливая, долетела её песня, и Фома, подперев седоватую бородку, задумался, ушёл в такую даль, откуда век бы не возвращался,
Снеги белые пали,
Все поля покрывали,
Только девичье горе
И они не покрыли...
Песня – печальна, а лицо, которое видит Фома в дальней дали, румяное от морозного ветра, осиянное свадебным венком и снежной пылью из-под копыт, светится счастьем. И кажется, вовек не избыть того счастья никаким силам.
...Только годик гуляли,
Только годик любили.
Те златые денёчки
Злые люди сгубили...
Люди... Фома знал людей, всю жизнь имел дело с людьми, всяких перевидывал... Вот они подходят один за другим к новопоставленному попу, мужики с опущенными лохматыми головами, с одной просьбой на устах: "Благослови, отец Герасим". Он знает, он видит по их лицам, который работал вчера до полуночи в счёт предстоящего праздника, который молился, который воевал с женой, а который дорвался до лагунка браги, припасённой к Троицыну дню, и хлестал, пока не свалился у того лагунка, в погребе или в клети. Со свинцовой башкой еле поднялся к заутрене, едва отстояв и получив благословение, пойдёт дохлёбывать, коли что осталось.
Но так радостен ранний луч солнца, падающий через стрельчатое окно на вымытый деревянный пол церкви, так сладок аромат ладана, так светло поют ангелы в душе двадцатишестилетнего отца Герасима, что каждого он благословлял с лёгким сердцем, не чувствуя укоризны даже к забубённым головушкам. Для них праздник – ведь только день единый, а дням трудов счёту нет. Подходят женщины в новых волосинках и убрусах, в чистых сарафанах из простой крашенины, притихшие молодки из самых разбитных, простоволосые девушки с опущенными глазами, стеснительные отроки и отроковицы, малыши, ждущие чуда от человека в праздничной ризе. "Благослови, отец Герасим..." Благословляя, он переполнялся Умилением и Любовью, он желал им мира в душе и в доме, довольства и счастья, прибавления в семьях, приплода в скотах, полного стола, а больше прочего – Любви друг к другу... Он был их представителем перед Всевышним, от Его имени он наставлял и судил этих людей – есть ли иная равная власть на Земле! Они открывали ему души и помыслы, он знал о них такое, чего не ведали ни князь, ни боярин, ни тиуны их с приставами и судьями, – знай они то, что было известно священнику приходской церкви, иных бы со света сжили. Но Божий судья – милостив, Бог велит и злодея не лишать надежды, если тот несёт к Нему на суд открытую душу, полную раскаяния. Поэтому и несли. Он наказывал грешников духовной властью, не все епитимьи отца Герасима бывали лёгкими, но ведь и строгая епитимья легче судейских розог, однако же действенней, ибо человек казнит себя сам, выгребая из сердца злое, закаляется в воздержании и самодисциплине.
"Благослови, отец Герасим"...
Последней подходит она, держа за руки двух близнецов. За дымкой времени лица малюток чудятся ему прекрасными, словно у ангелочков, что видел он потом в росписях новгородского собора. И её лик подобен святым – не тем, что смотрят со стен суздальских, рязанских или коломенских церквей аскетично сухими византийскими лицами, а тем святым, что рисует в новгородских же церквях богомаз из греков Феофан. В них и строгость иконы, и мягкость лица, и под робостью – затаённые страсти, – не списывал ли богомаз своих ангелов с людей, приходящих на исповедь?.. Такой видится ему Овдотья, мать его малюток, его попадья, его хозяюшка. Она и в опустевшей церкви, при детях, смущалась перед ним, наряженным в ризу, алела, опуская глаза. Господи, как она хорошела тогда!
"Благослови, отец Герасим"...
Благословляя, он касался губами её щеки, потом косился на лики святых, оправдываясь, повторял про себя: "В своей жене нет греха..." Из церкви шли вчетвером, и принаряженные люди кланялись им, потом перешёптывались о поповой семье, – наверное, говорили такое же хорошее и доброжелательное, что он нёс в себе, чего желал своим прихожанам. Он не прятал семейного счастья за стенами поповского дома; их с Овдотьей любовь, уважение друг к другу и кротость должны были становиться примером. "Крепите веру, крепите семью!" – требовали постановления духовных соборов. "Крепите семью! – повторяли поучения митрополита и епископов. – Ибо в ней – основа и вотчины боярской, и княжества великого, и всей Руси. Верой народ – един, семьёй государство – крепко. В семье, где сильна – власть отца, где мать – почитаема и любима, крепка – и христианская вера, ибо нет бесовских сомнений и разладов, нет места злым умыслам против законов церкви и государя. Крепкая семья трудолюбием угодна господину, а послушанием – Богу. Уважайте отцов, любите своих жён, держите чад и домочадцев в строгости и бережении – да будут вам великой опорой, а государю – верные слуги, а церкви – послушные дети ". Помнил о том отец Герасим; хотя молод бывал строг и к мужьям, и к жёнам, и к их детям, когда затевали свары да разделы имущества, нарушали семейную иерархию, не в дом тащили, а из дома. Зато всякое семейное событие – и свадьбу, и рождение ребёнка, и крестины, и даже приобретение кормящего скота – коровы или лошади – умел превратить в праздник, нередко всей деревни. Пусть на миру жизнь человека проходит, пусть мир стоит горой за его семью, пусть и он перед миром свою совесть не прячет. Когда же приходил какой-нибудь Пахом семнадцати – двадцати лет от роду, коего он недавно венчал в своей церквушке, и, краснея, пряча глаза, бормотал: «Батюшка, помилуй! Согрешили мы с Ульяной в великий пост. Говорит она мне: сам приставал, так иди первый покайся – нельзя же без покаяния...» – отец Герасим сводил русые брови, таил веселье в глазах, отвечал баском: «Ступай спокойно, сыне: в своей жене нет греха!..» Но коли узнавал, что женят парня против воли или девицу выдают замуж силой, звал родителя и вопрошал: «Что же творишь ты, безбожный язычник? Зачем будущую семью губишь насилием? Нет тебе причастия, пока не одумаешься!» Перед такой угрозой отступали самые упрямые.
Счастлив был бы отец Герасим не только в семье, но и в своём приходе, когда бы ни одно сомнение. Стал он замечать: чем крепче стоит человек в мирской жизни, чем больше власти у него, тем черствее сердце, сдержаннее чувства к Вседержителю, хотя рука бывает и щедра на церковные подаяния. Но ведь иной даёт – словно бы право на грехи покупает. Приглядишься, иные господа вроде и не для Бога живут, вроде Бог для них – с верой, с церковью и с попами. Бояре и тиуны часто обращались к Герасиму: о настроении народа сведать, прихожан наставить, когда от князя сваливалась нечаянная повинность – лес рубить, дорогу проложить, подать собрать. Нежданные подати особенно досаждали, и всё из-за Орды. То мурза учинит набег и разорит волость, – надо помочь обездоленным. То новый хан в Орде на престол сядет – менялись они, бывало, в год по два раза, – и каждый требует богатых подношений, даней и выплат за ярлыки, которые заново вручает князьям. Дорого обходилась Руси тронная чехарда в Сарае. Мужик ведь каждую полушку от себя с кровью отрывал, нищал мужик от поборов, а они сыпались, как из рога изобилия.
Нужна была церковь боярам и их тиунам, ох как нужна, чтобы держать народ в послушании. Но заикался Герасим о малом послаблении для иного смерда, рвущего последние жилы, господа хмурились: "То – мирское дело, святой отец, ты о душе заботься". Если и обещали какую поблажку, редко исполнялось обещание. Пока, мол, жив человек – извернётся. И грешили бояре и их старосты без того страха, коим жил мужик. Одни домочадцев тиранили, с холопов по три шкуры сдирали за малую провинность, другие пьянствовали и прелюбодействовали, а каялись редко. И закрадывалась в голову Герасима крамольная мысль: Всевышнему нужна крепость веры и семьи или мирской власти? Но если мирская власть подчинена ханам Орды, так что же выходит?.. Истово молился Герасим, открывал Спасу самые потаённые сомнения, собирался пойти к муромскому епископу за покаянием и советом, но в тот праздник не дошёл и до своего дома.
...Почему звонит церковный колокол в безвременье, что за сумятица на поляне, где празднует съехавшийся народ, куда с грохотом понеслись телеги, что за люди в лохматых шапках, похожие на больших серых мышей, гонятся за ними на приземистых длинногривых лошадях?.. Много страшного слышал об ордынцах отец Герасим, видел обозы с данью, отправляемой в Орду, – той данью, что с кровью рвали от мужика, – встречал в Муроме заносчивых ордынских купцов, высокомерных послов в окружении зловещей стражи, перед которыми падали ниц прохожие, слышал, как вызывали в Орду провинившихся князей, рубили им головы, вырезали сердце и скармливали собакам, но набег видел впервые. Чёрными змеями развивались в воздухе арканы, и женщины в нарядных сарафанах волоклись в пыли; падали, хватаясь за головы, мужики под ударами палиц; девушка оступилась на бегу, петля аркана схватила её за ноги, и больше, чем убийства, потрясло Герасима, как тащил её степняк с обнажённым стыдом. Плач и стенания неслись к Небу, дым занимался над избами; тогда-то показалось Герасиму – не люди напали на село, но бесы вырвались из преисподней, и не меч, не копьё и булава остановят их, а лишь крест. Оторвав от своей одежды руки жены и малюток, воздев над головой медный крест, снятый с груди, он пошёл навстречу врагам Христа, проклиная их именем Отца и Сына и Святого Духа. Поповское одеяние спасло его: ордынцы не смели поднять руку на русского священника – его стоптали конём.
Очнулся в крови, с разбитой головой и с такой болью в боку, что едва дышалось. Шатаясь, побрёл мимо пожарищ, мимо своих убитых прихожан, кому давал нынче благословение, добрёл до растворённой разграбленной церкви, постоял, направился к своему дому. Ещё потрескивали обугленные брёвна на подворье, жаром несло от пепелища, и ни звука человеческой речи вокруг. Ему показалось – он видит страшный сон; вот-вот он схлынет, и Овдотья улыбнётся свежим утренним ликом: "Как спалось тебе, Фомушка, не меня ли во сне видел?" – дома она звала его мирским именем...
И вдруг увидел под ногами, на свернувшейся от жара траве, деревянного петушка, которого вырезал своим малюткам. Он поднял его, долго разглядывал и заплакал. Стал выкликать жену и детей и соседей, но в ответ только кукушка считала чьи-то годы. Солнце по-прежнему согревало мир своими лучами, и это казалось кощунством. Зачем солнце, если нет людей, основы сущего? Людей нет, а без них кому нужны Божий мир и вера, и он, поп Герасим, со своей пустой церковью, да и Господь?
–Есть ещё люди, святой отец...
Герасим обернулся, увидел старика и отрока, вышедших из лесу на его зов.
–Люди-то ещё есть на Руси, да где тот богатырь, что поднимет силу народную? – подслеповатые глаза старика будто вопрошали Герасима: может, попу известна эта тайна? – Где-то сиднем сидит он, повязанный колдовской силой. И поднимет его, говорят, лишь слово, в коем всё горе народное отзовётся. Коли сыщу, спою ему про всё, что повидал на родимой земле за тридцать лет странствий. Может, то слово ненароком и выпадет.
Старый лирник со своим юным спутником удалился, и тогда припал Герасим к обгорелой траве, прижал к лицу свистульку, и охватило его забытьё. Пробудился от ночного холода и рыка зверей. Поднял голову и оторопел: на востоке взошло огромное светлое облако среди чёрного неба, от него упал на землю огненный столб, из того столба вышли два светлых юноши, оба ликами – его младенцы, а в руках – сияющие мечи. И один рёк, глядя в лицо Герасима: "К мести зовём, отец!" И другой – как эхо: "К мести!"
Вскочил Герасим с земли, но видение исчезло; во тьме плакали совы, выла собака на пепелище, да рычали и кашляли отбежавшие к лесу волки.
Через два дня добрёл Герасим до Мурома мимо разграбленных деревень. К счастью, город уцелел. Старый епископ принял ласково, слушал внимательно и сурово. Герасим спросил:
–Отче, тому ли народ мы учим – смирению и доброте? Не служим ли мы неволей нашим врагам? Не за то ли ханы жалуют ярлыками церкви и монастыри? Может, не крест, но меч должны мы вкладывать в руки народа?
Старец нахмурился.
–Горе помутило твой ум, сыне. Меч – княжеское дело, наше дело – вера Христа. Три века билась православная церковь с язычеством, с дикостью и распрями. Тебе ли того не знать! Прежде в каждом городе был свой идол, и те идолы разобщали народ. Ныне же – одна вера на Руси. Народ посветлел душой – не молится ни лесной, ни водяной, ни другой нечисти, от суеверий к свету Небес тянется. Дико вспоминать, как людей приносили в жертву тем идолам, детей продавали, жён и невест крали, а душегубство творили походя. Мало ли этого? Мы учим любить ближнего, а ближний – всякий русский человек, это наш народ. Много ещё – княжеств на Руси, а вера – одна и народ – един. Посмотри, сыне, как возвеличилась Москва! Мал ныне – князь Дмитрий, но вырвал у хана ярлык на великое Владимирское княжение и выгнал из Владимира нижегородского князя. А кто помог ему? Церковь! Дмитрий, как и его дед Калита, Русь собирает. Мечом ли токмо? Нет, сыне, и крестом. Митрополит всея Руси Алексий в Москве сидит. Всея Руси – ты вдумайся! Своей рукой благословил я ныне нашего князя стать под Дмитрия, назвать отрока старшим братом. Наш князь-то – в летах, борода седая, ан скрепил сердце, пошёл отроку поклониться, служит, как и его отцу служил. Вон какие князья нынче! Дай срок, вырастет московский соколёнок – не то ещё увидим. Пока рано бить в колокола войны: мало – ещё сил у Москвы, а врагов – много. Литовский, тверской да рязанский князья спят и видят, как у неё кусок отхватить. Не дадим! – старец даже посохом стукнул. – К мечу же звать теперь – только нашему делу вредить. Русь легко взбунтовать, да уж сколько было тех бунтов, и кровь зря лилась. Ныне поганые отдельные волости разоряют, мурзы без ведома хана разбои творят, а всей Ордой навалятся – вырежут Русь, как при Батыге-царе. Все московские труды пойдут прахом. Крепи веру в своей душе, сыне, в страданиях закали мужество. Придёт час – Москва скажет, и мы пойдём с крестами впереди воинства. Доживу ли я – не ведаю, но ты доживёшь.
–Отче! Где же взять силы на терпение? Ведь денно и нощно думаю, что мои малютки проданы в рабство, а любимая жена отдана на поругание басурману!
–Разве ты один страдаешь, сыне Герасим? В самую глубину народного горя погрузил твоё сердце Господь. Не уж то ты – слаб духом и капля из общей чаши для тебя – смертельна? Крепись – на тебе сан.
Тогда-то поведал Герасим своё видение. Старец разволновался: