Текст книги "Версты"
Автор книги: Борис Пастернак
Соавторы: Сергей Есенин,Марина Цветаева,Исаак Бабель,Алексей Ремизов,Дмитрий Святополк-Мирский (Мирский),Николай Трубецкой,Сергей Эфрон,Лев Шестов,Илья Сельвинский
Жанры:
Газеты и журналы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 71 страниц)
Поэзия 19-го века была лишена этой нророчественностп. Золотой Век нашей поэзии был обращен лицом в прошлое. Позднейшая поэзия была оторвана от общей жизни России, и питалась поверхностными соками, – отсюда ее худосочие . Одно исключение – Некрасов. У него и, гораздо раньше, у Державина была та со-чувствен-вость общей жизни, которой отмечены высшие поэты современностп. Поэтому Державин и Некрасов самые близкие нам теперь поэты. Начала Державинское и Некрасовское, – начала восторга и со-стра-данпя, начала современной нам Русской поэзии.
При всем их внешнем, и внутреннем, несходстве, общего у Державина и Некрасова то, что они поэты более чем личные, – гражданские, национальные, политические ( гооп роНИкоп ), словом поэты общей жизни. И другие поэты (Пушкин, Тютчев) писали стихи на политические и общественные темы, – но подлинно «гражданские» поэты, как Державин и Некрасов отличаются от других тем, что их творчество устанавливает некоторый знак равенства между общим и частным, и что ими жизнь общая переживается, как неотдельная от своей. У Державина рамки личного раздвинуты настолько,
что включают высокие п обширные переживания торжествующей России; у Некрасова, наоборот, «страдания народа» как бы сжимаются до совпадения со страданиями личными.*) Но и у того и у другого общее слито с личным, и поит – чувствилище «общества». Отсюда свойственная обоим поэтам гиперболичность, некоторое, как бы, отсутствие чувства меры, столь резко отделяющее их от великого гуманиста и «личника» Пушкипа.
При таком сходстве, такое же, если не еще большее различье; Победный, восходящий, мажорный строй Державина – «Необычайным я пареньем От тленна мира отделюсь». II мученический, нисходящий, минорный у Некрасова – «Холодно, странничек, холодно, Холодно, родименькой, холодно».
В поэзии предреволюционной, поскольку она была «гражданской», господствовало начало Некрасовское. Начало Державииское, после больше чем столетнего сна, впервые вновь зазвучало в поэзии, гражданской п негражданской, наших дней..
Когда после 1905 года впервые были услышаны гражданские, «некрасовские» стихи символистов, на них мало обратили внимания, разве что удивились, как это «декаденты», начавшие реакцпей против «гражданской поэзии» 80-х годов (которая не была, конечно, ни гражданской, ни поэзией, а всего только интеллигентским дребезжанием), вдруг занялись не своим делом. На поверхности «общественного» сознания эпоха Третьей Думы была одной из самых благополучных, наименее трагических эпох Русской истории. Новая, обуржуазенная, интеллигенция устраивалась не на вулкане. Был Золотой Век эстетики и экономики. Революция исчезла. Мы обогащались и развивались, и с высоты Аполлона и Речи посматривали с презрением на допотопное Русское Боштство. Но в глубине национальной жизни происходило другое. II то, чего не слышали газеты, слышали поэты. Гражданская поэзия Блока (ив меньшей мере Белого) была ветром из близкого будущего, ветром —
*)У Некрасова есть и другой путь совпадения с общим , с этими несходный, путь подлинного народного, сверх-индивпдуального творчества («Коробейники» «Кому па Руси жить хорошо» и т. д.) в котором «страдания» уже преодолеваются общностью.
С Галицнйских кровавых полей за которым вставали
Неслыханные перемены, Невиданные мятежи.
Новое, высокое бремя пророчества и со-чуветвования с еще не наставшими страданиями народа принимали на себя поэты, и особенность этого факта подчеркивалась тем, что принимал это бремя, самый индивидуальный, самый замкнутый, самый бесплотный из поэтов. Не менее удивительно была пророческая и некрасовски со-чув-ственная настроенность у поэта еще более личного, (и к тому же гораздо менее стихийного и очень «только-человеческого») – Анны Ахматовой, в стихах ее написанных в июле 14-го года. И еще удивительнее, может быть, первые звуки «Державинской» гражданственности, (первые раскаты революционного грома) в поэмах написанных в глушайшпе для Революции годы войны, – шарлатаном и шутом, ходившим еще тогда в желтой кофте и никем из революционеров в серьез не принимавшимся – Владимиром Маяковским. Все эти предчувствия не были случайны и разрознены, – они органически и неразрывно входил в целое творчества каждого из этих поэтов (теряли даже свою понятность вне связи с этим целым). Вместе же они сливались в один грозный гул надвигающихся Событий.
Переставши после Революции быть пророчественной, «Некрасовская» линия не сразу умолкла и не сразу ослабла. Наоборот, самые, может быт, сильные ее создания возникли после События – Двенадцать Блока, лучшие гражданские стихи Ахматовой. Но общая тональность русской поэзии стала меняться. Ее равнодействующая впервые после многих поколений из нисходящей стала восходящей: Есть символический смысл в дате и в имени книги Бориса Пастернака, написанной летом семнадцатого года, – Сестра Моя Жизнь: на человеческой памяти ни один русский поэт с такой сестрою не братался.
В младшей, после-революционной поэзии господствует мажорная, восходящая, «Державинская» тональность. Державннское начало воскресло в поэзии Гумилева, Маяковского, Пастернака, Марины Цветаевой. (То, что эти поэты существовали уже до 17-го года, кроме общеизвестного факта, что история не считается с хронологией, только подтверждает пророческую природу поэзии).
Кроме мажорности, этих поэтов об'едипяет еще одна черта, —
Д. СВЯТОПОЛК-МИРСКИЙ
то, что можно было бы назвать их не-, или сверх-человечностью. В этом опять, они через голову 19-го века подают руку Державину. Узкие границы человеческой меры, предписанные нам Пушкиным и укрепленные великими реалистами – перейдены. Мир возвращается в поэзию. Северное Сияние Ломоносова перекликается с Солнцем Маяковского, и золотые стерляди Державина с красными быками Гумилева. И не только 18-ый век (наше средневековье, по верному слову Кохановской, и, конечно, раннее средневековье космических мифов, а не схоластиков и трубадуров) приближается к нам. До-Петровская Россия, Аввакум и Игорь, и вся народная поэзия (уже не в сентиментально-славянофильском преломлении) становятся нам ближе. «Вдруг стало видно далеко во все концы света», слова Гоголя, знаменательно стоящие эпиграфом к одному из удивительнейших стихотворений Сестры моей жизни. И Россия, как единство, как один рост, «от князя Игоря до Ленина» для нас реальнее и зримее, чем была когда пибудь.
И еще одно – современная, рожденная из декадентства, «оторванная от почвы», настойчиво-индивидуальная и оригинальная поэзия наших дней, чуть ли не впервые за все существование нашей литературной поэзии, перекликается с поэзией народной – с современной частушкой.
Кн. Д. Святополк– Мпрскии
ТРИ столицы
Старая тяжба между Москвой и Петербургом становится вновь одной пз самых острых проблем русской истории. Революция – столь богатая парадоксами – разрубила ее по славянофильски. Впрочем, сама проблема, со времени Хомякова и Белинского, успела изменить свой смысл. Речь идет уже не о самобытности и Европе, а о Востоке и Западе в русской истории. Красный Кремль – не символ национальной святыни, а форпост угнетенных народов Азии. Этому сдвигу исторпи соответствует сдвиг сознания: евразийство расширяет и упраздняет старое славянофильство. Но другой член антитезы, западничество, и в поражении своем сохраняет старый смысл. Дряхлеющий, зарастающий травой, лишенный имени Петербург духовно живет своим отрицанием новой Москвы. Россия забывает о его существовании, но он еще таит огромные запасы духовной силы. Он все еще мучительно болеет о России и решает ее загадку: более, чем когда-либо, она для него сфинкс. Если прибавить, что почти вся зарубежная Россия – лишь оторванные члены России петербургской, то становится ясным: Москва и Петербург еще не изжитая тема. Революция ставит ее по новому и бросает новый свет на историю двухвекового спора.
I
Как странно вспоминать теперь классические характеристики Петербурга, из глубины Николаевских годов: Петербург – чиновник, умеренно-либеральный, европейски-просвещенный, внутренне черствый и пустой. Миллионы провинциалов, приезжавших на берега Невы обивать пороги министерских канцелярий, до самого конца смотрели так на Петербург. Оттого и не жалеют о нем: немецкое пятно на русской карте! Уже война начала его разрушение. Похерила ненавистный «бург» эвакуировала Эрмитаж, скомпрометировала немецкую науку. Город форменныых виц-мундиров, уютных василеостровских немцев, шикарных иностранцев – революция слизнула его без остатка.
Е. БОГДАНОВ
Но тогда и слепому стало ясно, что не этим жил Петербург. Кто посетил его в страшные, смертные годы 1918—1920, тот видел, как вечность проступает сквозь тление. Разом провалилось куда-то «чрево» столицы. Бесчисленные доходные кубы, навороченные бездарными архитекторами четырех упадочных царствований, – исчезли с глаз, превратились в руины, в пещерное жилье доисторических людей. В городе, осиянном небывалыми зорями, остались одни дворцы и призраки. Истлевающая золотом Венеция и даже вечный Рим бледнеют перед величием умирающего Петербурга. Рим – Петербург! Рим опоясал Средиземное море кольцом греческих колонн, Ото)! и мыслей. Рим наложил на южные народы легкие цепи латинских законов. Петербург воплотил мечты Палладио у полярного круга, замостил болото гранитом, разбросал греческие портики на тысячи верст среди северных берез и елей. К самоедам н чукчам донес отблеск греческого гения, прокаленного в кузнице русского духа. Кто усомнится в том, что Захаров самобытнее строителей римских форумов, и что русское слово, раскованное Пушкиным, несет миру весть благодатнее, чем флейты Горация и медные трубы Вергилия?
Русское слово расторгло свой тысячелетний плен и будет жить. Но Петербург умер и не воскреснет. В его идее есть нечто изначально-безумное, предопределяющее его гибель. Римские боги не живут среди «топи блат»; железо кесарей несет смерть православному царству. Здесь совершилось чудовищное насилие над природой и духом. Титан восстал против земли и неба, и повис в пространстве на гранитной скале. Но на чем скала? Не на мечте ли?
Петербург вобрал все мужское, все разумно-сознательпое, все гордое и насильственное в душе России. Вне его осталась Русь, Москва, деревня, многострадальная земля, жена и мать, рождающая, согбенная в труде, неистощимая в слезах, не успевающая оплакивать детей своих, пожираемых титаном. Когда слезы все выплаканы, она послала ему проклятье. Бог услышал проклятье матери, «коня и всадника его ввергнул в море».
При покорном безмолвии Руси, что заполняет трагическим содержанием петербургский период? Борьба Империи с порожденной ею культурой, – еще резче: борьба Империи с Революцией. Это борьба отца с сыном, – не трудно узнать фамильные черты: тот же дух системы, «утопии», беспощадная последовательность, «западничество», отрыв от матери-земли. В революции слабее отцовские черты гуманизма, зато сильнее фанатические огоньки в глазах – отблеск
материнской веры, но, пожалуй, сильнее и тяга к ней, забытой, непонятной матери. Народничество – болезнь этой неутоленной сыновней любви. Отец не знает ни любви, ни тоски по ней. Он довольствуется законным обладанием.
Размышляя об этой борьбе перед кумиром Фальконета, как не смутиться, не спросить себя: кто же здесь змий, кто змпеборец? Царь ли сражает гидру революции, или революция сражает гидру царизма? Мы знаем земное лицо Петра – искаженное, дьявольское лицо, хранящее следы божественного замысла, столь легко восстанавливаемого искусством. Мы знаем лица революционеров – как лица архангелов, опаленные печалью. В жестокой схватке отца и сына стираются человеческие черты. Кажется, что не руки и ноги, а змеиные кольца обвились и давят друг друга, п яд истекает из разверстых пастей. Когда начиналась битва, трудно было решить: где демон, где ангел? Когда она кончилась, на земле корчились два звериных трупа.
Империя умерла, разложившись в невыносимом зловонии. Революция утонула в крови и грязи. Теперь нет города в России, где бы не было Музея Революции. Это верный признак ее смерти: она на кладбище. Дворцы царей – тоже музеи. Да и вся Европа превратилась в сплошной Музей Русской Империи – или, что одно и то же, в ее кладбище. Когда ходишь по Зимнему Дворцу, превращенному в Музей Революци, или по Петропавловской крепости, то начинаешь уже путать: чьи это памятники и чьи гробницы: цареубийц или царей?
Ужасный город, бесчеловечный город! Природа и культура соединились здесь для того, чтобы подвергать неслыханным пыткам человеческие души п тела, выжимая, под тяжким давлением прессов, эссенцию духа. Небо без солнца, промозглая жижа под ногами, каменные колодцы дворов среди дворцов и тюрем, – дома-гробы, с перспективой трясины кладбища, – туберкулез и тиф, изможденные лица тюремных сидельцев... И закон жизни – считай минуты, секунды, беги, гори, колотись сердце, пока не замолчишь навсегда! Для пришельца из вольной России этот город казался адом. Он требовал отречения – от солнца, от земли, от радости. Умереть для счастья, чтобы родиться для творчества. Непримиримо враждебный всякому язычеству, не взирая на свои римские дворцы, он требовал жизни аскета и смерти мученика, Над каждым жильем поднимался дым от человеческих всесожжении. Если бы каждый дом здесь поведал все свое прошлое – хотя бы казенной мраморной доской – прохожий был бы
подавлен этой фабрикой мыслей, этим костром сердец. Только коренные петербуржцы – есть такая странная порода людей – умели как-то приспособиться к почве, создать быт, выработать защитный цвет души. Они острили над жизнью и смертью, уверенным мастерством заменяли кровь творчества – шлифовальщики камней, снобы безукоризненного. Спасибо мэтрам неряшливой, распущенной России, но не ими оправдываются граниты Невы и камни Петропавловской крепости. Провинциалы, умиравшие здесь, лучше их слышали голос Петербурга,
Да, этот город торопился жить, точно чувствовал скупые пределы отмеренного ему времени. Два столетия жизни, одно столетие мысли, немногим более сроков человеческой жизни! За это столетие нужно было, наверстав молчание тысячи лет, сказать миру слово России. Что же удивительного, если, рожденное в муках агонии, это слово бывало часто горьким, болезненным? Аскетизм отречения Петербург простер – до отречения от всех святынь: народа, России, Бога. Он не знал предела жертвы, и этот смертный грех искупил жертвенной смертью.
Россия приняла факел из его холодеющих рук. О если бы он не потух на ветру ее степных дорог, не заглох под мерою косного, уютного быта, не разошелся на тысячи мелких свечечек!..
Чем же может быть теперь Петербург для России?
Не все его дворцы опустели, не везде потухла жизнь. Многие из этих дворцов до чердаков набиты книгами, картинами, статуями, Весь воздух здесь до такой степени надышан испарениями человеческой мысли и творчества, что эта атмосфера не рассеется целые десятилетия. Даже большевики, не останавливающиеся ни перед чем, не решились тронуть этих сокровищ из старых стен. Эти стены будут еще притягивать поколения мыслителей, созерцателей. Вечные мысли родятся в тишине закатного часа. Город культурных скитов и монастырей, подобно Афинам времен Прокла, – Петербург останется надолго обителью русской мысли.
Но выйдем из стен Академии на набережную. С Невы тянет влажный морской ветер, – почти всегда западный ветер. Не одни наводнения несет он Петровской столице, но и дух дальних странствий. Пройдитесь по последним линиям Васильевского Острова или к устью Фонтанки, на Лоцманский островок, – и вы увидите просвет моря, отшвартовавшийся пароход, якоря и канаты, запах смолы и соли, – и сердце дрогнет, как птица в неволе. Потянет в даль, на чудесный
Запад, омытый Океаном, туда, где цветут сады Гесперид, где из лона вод возникают Острова Блаженных. Иногда шепчет искушение, что там уже нет ни одной живой души, что только мертвые блаженны. Все равно, тянет в страну призраков, «святых могил», неосуществленной мечты о свободной человечности. Тоска целых материков – Евразии – по Океану скопилась здесь, истекая узким каналом Невы в туманный, фантастический Балт. Оттого навстречу западным ветрам с моря дует вечный «западнический» ветер с суши. Петербург останется одним из легких великой страны, открытым западному ветру.
Не сменил ли он здесь, на Кронштадтской вахте, Великий Новгород? Мы в школе затвердили: «Шлиссельбург-Орешек», но только последние годы с поразительной ясностью вскрыли в городе Петра город Александра Невского, князя Новгородского. Революция, ударив всей тяжестью по Петербургу, разогнала все пришлое, наносное в нем, – и оказалось, к изумлению многих, что есть и глубоко почвенное: есть православный Петроград, столица Северной Руси. Многие петербуржцы впервые (в поисках картошки!) исколесили свои уезды, и что же нашли там? На предполагаемом финском болоте русский суглинок, сосновый бор, тысячелетние поселки-погосты, народ, сохранивший в трех часах езды от столицы песни, поверья, богатую славянскую обрядность, чудесную резьбу своих изб, не уступающую вологодским... II среди этих изб Старая Ладога с варяжскими стенами, с древнейшей росписью, память о новгородских крепостях – Ям. Копорье, Ивангород – о шведских могилах – следы вековой тяжбы племен. Ижорские деревни, эстонские хутора среди славянского моря говорят о глухой, но упорной этнографической борьбе, борьбе деревьев, сплетающихся ветвями в глухом лесу, отвоевывая у чужих пород каждую пядь почвы, каждый луч света. Когда бежали русские из опустелой столицы, вдруг заговорила было по-фински, по-эстонски петербургская улица. И стало жутко: не возвращается ли Ингерман-ландия, с гибелью дела Петрова, на берега Невы? Но нет, русская стихия победила, понажала из ближних и дальних уездов, даже губерний, возвращая жизнь и кровообращение в коченевшую Северную Коммуну. В ту пору отмирали кровеносные сосуды по всему телу России, и с особенной ясностью прощупывались естественные, географические связи. Петербуржцы чувствовали тогда: Москва на краю света, Украина едва лп вообще существует, но близки, ощутимы Ладога, Новгород, Псков, Белозерск, Вологда. Пока мешечничал обыватель, искусствоведы, этнографы исколесили всю Северо-Восточную Русь,
Е. БОГДАНОВ
чьи говоры сливаются на питерских рынках, и связи эти не заглохнут.
В последние годы перед войной новгородские церковки и часов-пи одна за другой начали возникать по окраинам столицы – памятник новых художественных вкусов и древней народной религиозности, Интеллигенция почти не замечала народного православного Петербурга с его чудотворными иконами, лепными угодниками, накаленной – быть может, как нигде в России – атмосферой пламенной веры. Только скандалы хлыстов или братцев привлекали внимание. Теперь остатки старой интеллигенции вросли в этот народный церковный массив и внесли в него чистую пламенность новых культурных катакомб. Есть верная молва, что в последние дни Оитппой Пустыни один из ее старцев послал свое благословение Петрограду, «самому святому городу во всей России».
Богат и сложен Великий Новгород. Мы и сейчас не понимаем, как мог он совместить с буйным вечем молитвенный подвиг, с русской иконой ганзейский торг. Все противоречия, жившие в нем, вос-ресли в старом и новом Петербурге... Васька Буслаев предсказал уже нигилизм, как Садко, гусляр и купец, – вольнолюбивое, широкое творчество. Есть в наследстве Великого Новгорода завещанное Петербургу, чего не понять никому, кроме города святого Петра. Первое – завет Александра: не сдавать Невской победы, оборонять от ливонцев (ныне финнов) и шведов невские берега. Второе. Хранить святыни русского Севера, самое чистое и высокое в прошлом России. Третье. Слушать голоса из-за моря, не теряя из виду ганзейских маяков. Запад, некогда спасший нас, потом едва не разложивший, должен войти своей справедливой долей в творчество национальной культуры. Не может быть безболезненной встреча этих двух стихий, и в Петербурге, на водоразделе их, она ощущается особенно мучительно. Но без их слияния – в вечной борьбе – не бывать и русской культуре. II хотя вся страна призвана к этому подвигу, здесь, в Петербурге, слышнее историческая задача, здесь остается, если не мозг, то нервный узел России.
II
Москва куда проще Петербурга, хотя куда пестрее его. Противоречия, живущие в ней, не раздирают, не мучают, как-то легко уживаются в нарядной полихромии. Каждый найдет в Москве свое, для
себя, п если он в ней проезжий гость, то не может не почувствовать себя здесь совсем счастливым.
Многоцветность архитектурных одежд, слой за слоем, как луковицу, покрывают тело Москвы. На каждой печать эпохи – настоящая ярмарка стилей, разбросанная в зелени садов под вольным небом и ласковым солнцем. Сама история утратила здесь свою трагическую тяжесть, лаская глаз пышностью декораций. За два века благодушного покоя развенчанная столица отвыкла от ответственности дела государева —■ и такую любил ее народ: безвластную и вольную, широкую и святую. Вероятно, Москва, сердце России, любовь ее, не похожа на строгую царскую Москву, но новое чувство Москвы органически переработало памятники царского времени, утопив их в мягком свете благочестивых воспоминаний.
Революция пощадила тело Москвы, почти ничего не разрушив – и ничего не создав в ней. Она лишь исказила ее душу, вывернув наизнанку, вытряхнув дочиста ее особняки, наполнив ее пришлым, инородческим людом. С тех пор город живет, как в лихородке – только не красной. Стучат машинки, мчатся форды, мелькают толстовки, механкп, портфели. В кабаках разливанное море, в театрах балаган. В учреждениях беличий бег в колесе. Ворочают камни Сизифы, распускают за ночь, что наткали за день, Пенелопы. Здесь рычаг, которым думали перевернуть мир, и надорвались, нажив себе неврастению. Осталась кричащая реклама, порою талантливая, безумно смелая, которая облепила Москву, кричит с плакатов, полотнищ, флагов, соблазняет в витринах окон, играет электрическими миражами в небе. «Нигде, кроме, как в Моссельпроме»... «Пролетарии всех стран... покупайте облигации выигрышного займа!»
Но ступите шаг от Тверской, от Никитской, и вы очутитесь в тихих, мирных переулочках, где редко встретишь прохожего, где гуляют на солнышке бабушка с внучком, вспоминая минувшие дни. Все так же гудит золотой звоп «сорока сороков», по-прежнему чист снег, и ярки звезды, по-прежнему странно волнуют в сумерках башни и зубцы древних стен. На несколько часов Москва, как добрая, старая няня, убаюкает истерзанного россиянина.
За что Россия так любила Москву? За то, что узнавала в ней себя. Москва сохраняла провинциальный уклад, совмещая его с роскошью и культурными благами столицы. Приезжий мещанин из Рыбинска, из Чухломы, мог найти здесь привычный уют уездного трактира и торговых бань, одпоэтажпые домики, дворы заросшие травой, где
можно летом дуть самовар за самоваром, обливаясь потом, и услаждаясь пением кенара пли граммофона, в зависимости от духа времени. Замоскворечье и сейчас огромный провинциальный, едва ли не уездный, город, во всей его нетронутости. А чудесные дворянские усадьбы, с колоннами или без колонн, с мезонинами или без мезонинов, но непременно в мягком родном ампире – разве не кажутся перенесенными сюда прямо пз глуши Пензенских и Тамбовских деревень? Хотите видеть теперь, воочпю, как жили в них поколения наших дедов? – Пойдите в дом Хомяковых на Собачьей Площадке, где, кажется, ни один стул не тронут с места с 40-х годов. Какой тесный уют, какая очаровательная мелочность! Низкие потолки, диванчики, чубуки, бисерное бабушкино рукоделие – и полка с книгами: все больше немецкие, романтики да любомудры. Если Бог убережет вас от экскурсии «с классовым подходом», и если вы еще не до конца растратили способность умиления, вы поймете здесь корни старого славянофильства.
Да и не только славянофильства. Весь вклад Москвы в культуру двух истекших столетий таков: не отделим от культуры русских дворянских усадеб и провинциальных иерейских домов. На нем лежит печать светлой наивности, доброй, здоровой лени. Здесь нет ни грана петербургского излома, мучительства, – зато нет и мучительной напряженности подвига. Свободная от тяжести власти, Москва жалела Россию, как жалеют отсталого, но милого ребенка, не имея сил принуждать его к учению. Оттесняемая Петербургом, Москва не злобствовала, но пребывала – два столетия – в лойяльнейшей, кротчайшей оппозиции. Москва по сердцу, не по идеям, всегда была либеральной. Не революция, не реакция, а особое московское просвещенное охранение. Забелины, Самарины, Шиловы до последних дней отрицали «средостение», мечтая о Земском Соборе и земском царе. Здесь либералы были православны, чуть-чуть толстовцы. Здесь Ключевский был гостем «Русской Мысли» и ходил церковным старостой. Здесь именитое купечество с равной готовностью жертвовало на богадельни, театры и на партию большевиков.
Эта милая обывательская Москва не воскреснет. Лихорадящий Петербург и обломовская Москва – дорогие покойники. Но за последнее человеческое поколение Москва необычайно росла и менялась, явно готовясь снова стать духовной столицей России. Новая промышленная, купеческая Москва покрылась небоскребами, передовыми театрами, музеями, щедро, по-царски обставив новую русскую культуру. Москва сравнялась с Петербургом, как центр научный, и обогна-
ла его, как центр художественный. Здесь сложилась и крепла русская философская школа, здесь культивировались самые левые направления в живописи. Щукин и Морозов ограбили Париж, Мясницкая старалась обскакать Монпарнасс. Кабацкая Москва, ориентируясь на Монмартр, вещала самоновейшие слова. Все это было буйно, но молодо, всегда пленяло здоровьем, если не вкусом. По сравнению с Петербургом, здесь можно было скорее встретить «почти гениальное», но никогда – безукорпзненное.Новая Москва работала широко, торопливо, и не любила доделывать до конца. Философы без метода, блещущие афоризмами, художники, побивающие рекорды квадратных аршин... Москва все еще жила слишком привольно и слишком безответственно. Почти на всех ее созданиях лежал отпечаток порою милого, порою претенциозного бесвкусия.
• Новая большевистская Москва уродливо продолжает эту «метро-польно» – кабацкую традицию. Современное творчество Москвы так же относится к до-революционному, как дутый Нэп к размашистому индустриализму довоенных годов. И это на фоне все той лее безответственности. Политическая мысль Кремля столь же далека Москве, как была далека государственная мысль Петербурга.
И все же основное русло нашей культуры пролегает именно здесь. Сюда несет свои воды русская провинция – особенно Юг п Восток. Здесь верят в будущее, захлебываются настоящим – пусть по-дурацки, – и не в силах вырваться из власти прошлого. Здесь стены слишком насыщены воспоминаниями, чтобы ультра-модерные жильцы могли уцелеть от их заразы. Мечтающая стать Америкой, Москва в плену декоративных чар XVII века. Москва-модерн, быть может, более Москвы ампирной... Метрополь на фоне Китай-города понятнее Большого Театра. И это ставит вопрос о качестве культуры древней Москвы.
Что говорят нам фасады и купола ее бесчисленных церквей? Конструктивно – перенесенный в камень северный шатер да Владимирский куб, отяжелевший, огрузневший с пышно изогнутой восточной луковицей. Нет новых идей, нет и строгости завершений. Нет ничего, что взволновало бы присутствием подлинно-великого искусства. В Москве есть несколько чудесных церквей. Но, ведь и очарование нарышкинского стиля только в его декоративности. О, в декоративном чутье нельзя отказать Москве! Архитектурно-бессмысленная идея Василия Блаженного разрешена с удивительным мастерством. Самые грузные и грубые формы согреты и оживлены яркой жпвопис-
Е. БОГДАНОВ
ностью. Чтобы вполне оценить декоративный эффект лубочного искусства в его ансамбле, нужно видеть Троицкую Лавру. Когда я пишу эти слова, я пытаюсь с усилием оторваться от того лирического навожде-ния, перед которым бессилен в Москве. Хочется целовать эти камни и благословлять Бога за то, что они еще стоят. Но, вдумавшись, видишь, что это художественное впечатление не глубоко, что его идея бедна. Как назвать ее? умилением? – нет. Стоит увидеть эти формы, хотя бы в недалеком Угличе, где еще чувствуется дыхание Севера, чтобы попять, каков может быть чпсто религиозный смысл этого искусства. Московские кокошники, барабаны, крыльца и колокольни – как пасхальный стол с куличами и крашеными яйцами... Веселый трезвон, кумачевые рубахи, шапки набекрень, гулящая, веселящаяся Русь! Это идеал великорусской, нарядной праздничности. Очевидно, в Москве мы видим пышный закат великого и строгого древне-русского искусства. – Непонимание этого факта натворило много бед делу нашего национального возрождения. Подражать Москве – значит обрекать себя на педантическую пошлость: таково «русское возрождение» Александра III.
Беда Москвы в том, что искусство ее слишком неполно выражает ее историческую идею. В нем сказалась показная пышность царской власти да бытовая, праздничная сторона уже оплотневающей народной религиозности. Где же искать нам величие старой Москвы?
Попробуем подойти к Кремлю. Отрешимся от мишуры «николаевской готики», от шума людных площадей, от обступивших небоскребов новой Москвы, – обойдем, лучше всего ночью, окружность его стен и башен, —■ и, может быть, тогда, за лубочной декоративностью Кремля, мы почувствуем его тяжкую мощь. А если вообразим себе старую деревянную («Васнецовскую») Москву с ее лабпрпнтом клетей и теремов, то эта каменная твердыня, словно орел упавший с облаков в сердце нищей России, покажется грозным чудом. Тени Ивана III и Ивана IV встают над древними стенами, столько раз облитыми кровью – врагов Руси и царских недругов. Набеги ханов, казни опричнины, поляки в Кремле – всю трагическую повесть Москвы читаем мы на стенах Кремля: повесть о нечеловеческой воле, о жестокой борьбе, о надрыве. Недаром Грозный, Годунов просятся в шекспировскую хронику. Дух тиранов Ренессанса, последних Медичи и Валуа живет в кремлевском дворце, под византпйско-татарской тяжестью золотых одежд. Грозные цари взнуздали, измучили Русь, но не дали ей развалиться, расползтись по безбрежным просторам.
ТРИ столицы
Обойдите когда-нибудь в летний день кольцо южных московских монастырей-сторож: Донской, Данилов, Симонов. Поднимитесь на гигантскую колокольню Симонова, п, окинув взглядом безкрайную равнину, вы поймете географический смысл Москвы п ее историческое призвание. Северная лесная Русь, со своими соснами, остатками некогда дремучих лесов, добегает до самого города, защищает его, создает ему надежный тыл. Москва питается северной Русью, ее духовными силами, ее трудовой энергией, но, чувствуя ее за плечами, она смотрит – на Юг н Восток. Эти колокольни – крепости вглядываются зорко в безлесную (ныне) равнину, по которой расходятся ленты дорог: на Калугу – Смоленск, Коломну – Рязань, на Нижний, Саратов. Здесь, за Ордынкой, пролегала дорога в Орду. Отсюда ждали крымчаков. Степь набегала в вихре пыли, в пожарах деревень, чтобы разбиться у московских стен. И отсюда Москва посылает, рой ■за роем, своих стрельцов и детей боярских в острогп на Дикое Поле, в вечной борьбе со степью.








