Текст книги "Распутин"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 67 (всего у книги 81 страниц)
Но были среди остающихся и немало счастливцев, которые в страшных кошмарах тифа не видели страшного кошмара жизни. Среди них был и неугомонный патриот В. М. Пуришкевич, бесплодные выстрелы которого в Григория были первым раскатом приближавшейся грозы. Он лежал в городском госпитале и ничего уже не сознавал. Среди черно-красных картин, горящих в его мозгу, видел он и темную лестницу во дворце князя Юсупова, где тогда таились они, готовясь к убийству, и водопадами неслась красная кровь в его раскаленном мозгу, и слышались ему глухие выстрелы, и рушились новороссийские горы, и с грохотом ломалось на куски седое море, и надо было спасаться и бежать, и бежать было некуда…
И все меньше и меньше пароходов оставалось в пустеющем порту. Люди, делая большие глаза, тревожно шептали о скором отходе английского дредноута, и трещали ночью по окраинам винтовки неуловимых зеленых, и копались вкруг города неизвестно уже зачем окопы, и метались генералы, и все более и более безумели оставшиеся люди… Евгений Иванович по обыкновению все колебался: ехать или не ехать? Как-то нутром он склонялся больше к тому, чтобы не ехать, но Фриц уговаривал его ехать: из Германии легче будет, вероятно, снестись с домом, а может быть, удастся и выписать своих туда. Эта мысль – как ни была она в условиях момента фантастична – пленяла Евгения Ивановича: устроиться на земле, в глуши, дать детям хорошее, здоровое образование… И он погрузился с Фрицем на переполненный пароход, который отходил в Варну…
И когда без свистков, торопливо, по-воровски, отвалил пароход от пристани, Евгений Иванович долго, не отрываясь, смотрел на взъерошенный, тревожный городок. Он был похож на разрушенный муравейник. И что-то знакомое, тяжелое и тревожное проступало в этой картине. И он вспомнил далекую Лопухинку: ах да, Растащиха!.. И стало грустно, как у свежей могилы. А по набережным и по молу растерянно бегали брошенные казаками лошади, и смотрели тревожно в море, и жалобно ржали. А сами казаки хмурыми группами замерли на палубе, а один бородач, сгорбившись около мачты, тяжело плакал…
И когда город превратился в пеструю грудку камешков и точно присел за воду, Евгений Иванович случайно посмотрел вправо: там в чистом атласном небе чуть проступала цепь снеговых гор, а на переднем плане у самого моря, задумчивый и величественный, стоял могучий Тхачугучуг, – Земля, с которой Бог…
XXXII
В БЕРЛИНЕ
Прошло несколько месяцев. Фриц, очень ловко миновав те волчьи ямы, фугасы и проволочные заграждения, которые в своей совокупности называются в наше время визой, быстро пробрался к себе на родину и сразу добыл визу и Евгению Ивановичу. И вот Евгений Иванович уже в Берлине. Очень скоро оказалось, однако, что не только выписать сюда семью, но даже и просто списаться с ней нет никакой возможности. И он, мучаясь за участь своих, – русские зарубежные газеты были полны ужасов о России – проводил день за днем в этом огромном, по-новому неряшливом Берлине, который был так мало похож на прежний, вылизанный, строгий Берлин. Он ходил, смотрел, слушал и тайно содрогался. Совокупность его берлинских наблюдений производила на него едва ли не более тяжелое впечатление, чем страшные картины гражданской войны и гибель Раста-щихи, которым недавно был он свидетелем. Он давно уже понял, что человечество в массе не желает ничему учиться даже на самых страшных опытах, что тяжелая и кровавая сказка его жизни ему легче небольших усилий, которые необходимы, чтобы жизнь эту немножко улучшить. Здесь это большая и тяжкая для сердца человеческого истина резала глаза на каждом шагу: и безумные войны, и кровавые революции никого ничему не научили, и люди беззаботно готовились начать все сызнова.
Прежде всего вся Европа, вооруженная до зубов, ежедневно бряцала оружием по всем направлениям; по улицам когда-то пышных, а теперь заметно опустившихся городов ползали бесчисленные количества искалеченных на войне людей. Люди голодали, холодали, бедствовали ужасающе, и причиной всему этому была война – и все-таки опять и опять они лязгали зубами!.. И как и в России, и здесь среди рабочих масс пьяно бродило что-то темное, и туманило головы, и возбуждало к кровавым восстаниям: терпеть нужду и явное безумие бряцателеи не хватало сил даже и у самых кротких, и у самых покорных, и люди предпочитали смерть жизни. Увеличилось число убийц, и увеличилось число самоубийств, и в то время как спекулянты не знали никаких границ своим роскошествам, отставные маленькие чиновники в Тироле подавали своему правительству прошение о том, чтобы оно присудило их к немедленной смертной казни, потому что жизнь для них, бессильных стариков, превратилась в медленную и невыносимую смертную казнь. И если восставший народ в Окшинске разбивал камнем голову Пушкину, то и здесь, в культурной Германии, темною ночью неизвестные обкрадывали памятники Гете и Шиллеру, и лазили по королевским мавзолеям, и взламывали церкви, и местами раздраженно требовали уничтожения памятника Бисмарку, этому тяжелому Медному Всаднику Германии…
И еще тягостнее были впечатления от эмиграции. Она резко делилась на два лагеря: на долю одних выпали раны, чахотка, бессонные ночи, голод и холод, на долю других – бриллианты, соболя, доллары, автомобили, беспросыпные кутежи, самый обнаженный разврат, а мостом чрез пропасть, которая разделяла эти два лагеря, была ненависть к революции и большевикам и будто бы очень большая любовь к родине, хотя родина эта была для одних страшным Молохом, который взял от них не только здоровье, кровь, близких, но и человечность их, их совесть, все, и оставил им только вшивые лохмотья, а для других дойной коровой, которую они не заботились даже и кормить, так как для этого довольно на свете и дураков всяких. И было немало тут отцов и матерей, дети которых были расстреляны, и отцы и матери эти уже смеялись… Картины этого вечного пира и самого бесстыжего разврата на фоне беспросветной нищеты и отчаяния вызывали в душе и отвращение, и ужас, и тоску безграничную, но все же не это было самое главное и самое тяжелое в жизни русской эмиграции – самое главное и самое страшное было то духовное бездорожье, которое царило в ней сверху донизу, та страшная, бесплодная, усеянная обломками былых кумиров пустыня, среди которой задыхались в отчаянии все наиболее чуткие и живые из эмиграции. Евгений Иванович одиноко ходил по собраниям, по лекциям, по рефератам, когда было свободно – он все приискивал себе занятий, – встречался иногда для короткой беседы – для бесед не коротких материала уже явно не хватало, и все это старательно скрывали – с так называемыми лидерами общественного мнения, и в результате было только одно: ясное, резкое ощущение, что все старые маяки потухли, что люди мечутся, как отравленные тараканы, в темноте, не зная, ни куда идти, ни что делать. И много фактов, один другого тяжелее и безотраднее, отмечал он в своей тайной тетради из этой шалой, безотрадной и злой жизни, и безвыходность ее от этого только сгущалась и становилась осязательнее.
Он шел на публичное собрание правых и слушал, как издевался над оскандалившимися демократами– он называл их с остроумием жандармского вахмистра домокрадами – кудрявый, ограниченный, тупой и злой Марков И; он слушал их легенды о былом величии России, которое, по их мнению, ярче всего выражалось в том пошлом выверте Александра III, который в ответ на требования скорого ответа Европе по какому-то важному вопросу, занятый рыбной ловлей, отвечал: «Пока русский царь удит, Европа может обождать»; он видел жалкие потуги их свалить вину за страшную катастрофу России на сионских мудрецов – ведь сам Александр Керенский это совсем не Александр, а Аарон, и не Керенский, а Кирбис… И в первом ряду собрания отважно пыжился Тарабукин и оглядывался грозно по сторонам, как бы говоря: «А ну, попробуй-ка кто-нибудь возразить!» По его виду можно было думать, что в нем одном сосредоточилось все монархическое движение, все национальное чувство, к нему сходились все нити спасения России. Из газет видно было, что он неугомонно летал из Берлина в Париж, из Парижа в Будапешт, оттуда в Белград, из Белграда в Берлин, исполняя какие-то таинственные поручения и, видимо, совершенно не считаясь ни с визами, ни с валютой! Евгений Иванович, придя домой и не снимая пальто – в комнате было холодно и неуютно, – печально подводил итоги зря потраченного вечера: все это только пляска мертвецов, которые все еще не нашли своих могил…
Он шел на умный ученый реферат одного знаменитого профессора: все умственно, все важно, все научно, а вокруг – знаки подданничества и глубочайшего демонстративного уважения… И он отмечал в своей тетради: «Я был еще студентом, а он уже вещал – так же важно и учено, – что вся истина в Марксе. Чрез несколько лет так же учено и важно он отрекся от Маркса и стал издавать запретный журнал, один из первых буревестников революции. Теперь он отрекается и от сделанной им революции и учено, важно зовет к созиданию сильной национальной России… Так когда же он возглашал истину и когда заблуждался? И кто поручится, что через год его многодумную голову не осенит еще какая-нибудь истина, и так же учено и важно будет он вещать ее людям, и так же верноподанно будут они аплодировать ему, знаменитому профессору? Прекрасно: право на заблуждение – самое неотъемлемое из всех прав человека, но при чем же тут этот вид первосвященника, которому открыты все тайны святая святых? Смиритесь, покайтесь, скажите откровенно и честно, что и вы ничего не знаете…»
Он присутствовал на том вечере в Филармонии, когда два политических недоросля, явно кем-то подстроенные, разрядили свои револьверы в Милюкова и нечаянно убили Набокова. И в печати, и в мыслящей части нашего обществаподнялся невероятный гвалт негодования. «Мне непонятен этот шум… – отметил Евгений Иванович в своей тетради. – Это только ученики стреляли в своего учителя. Бурей войны они были сорваны с гимназической скамейки, года тонули в крови и преступлениях из-за милюковских Дарданелл, потом по его же ученой указке издали, из прекрасного далека, пошли они в Белое движение, и опять года тонули в крови и преступлениях, а потом в конце концов очутились нищими на берлинских мостовых. Они слушались ученого профессора: и Дарданеллы России добывали, и Деникина кровью своей поддерживали, и Врангеля, и за этими делами они не имели даже времени прочесть «Истории русской культуры» Милюкова. Куда же завел он их, многодумный историк, вчерашний монархист и сегодняшний республиканец? Не они виноваты в крови Набокова, но он, не им место в Моабите – их надо в школу послать, «Историю русской культуры» читать, а его – в Моабит. Но великий учитель поехал в Париж учить людей и дальше, а его ученики отправились в Моабит новыми страданиями искупать ошибки великого мыслителя…»
И пошел он на религиозное собрание. И один профессор, приглаженный, в корректном сюртуке, умно и учено доказывал, что вне догматической религии для людей нет спасения, и даже мало того: единственным маяком нашим может быть только догматическое православие. И другой корректный господин, учено блестя очками, совершенно серьезно возражал, что «католичество и православие одинаково исповедуют конечность плоти, и в силу этого в пределах земного бытия недостижима полнота святости: только по воскресении всех мы увидим полноту сопричастия всей твари к святой Троице. Потребность в пастыре заставляет христиан обратиться к Риму: там, где Рим, там и истина».И учено внес поправку третий: догматические споры не должны отвлекать нас от борьбы с общим врагом, с воинствующим антихристом, с организацией, уверовавшей в нуль. И почтенный архимандрит – ему все оказывали подчеркнуто глубокое уважение – заметил, что православие все же лучше всего. Оно принимает земной мир, но согревает его любовью… «О да! – горько записал в тишине своей плохо вытопленной комнаты Евгений Иванович. – Согрело! А война? А нищета среди исступленной роскоши? А золотые митры и дворцы князей церкви среди темной и пьяной Растащихи?»И воспоминание об этом вечере долго ныло в его душе: то была смоковница бесплодная, и мертвый шум ее листьев – жизни не нужен…
И по-прежнему, точно ничего и не случилось, спорили кадеты правые с кадетами левыми, и эсеры опровергали эсдеков, а меньшевики – большевиков, и большевики низвергали и кадетов, и меньшевиков, и эсеров, а монархисты неистово интриговали и грызлись из-за кандидатов на вакантный престол российский: Марков II ездил завтракать в Кобург к великому князю Кириллу, присяжный поверенный Сердечкин из Чернигова усиленно трудился в пользу Дмитрия Павловича, генерал Краснов намечал царем Всеволода Иоанновича, ибо его мать – сербка, кучка престарелых егермейстеров, гофмейстеров, церемониймейстеров и шталмейстеров копошилась вокруг Николая Николаевича, но были и такие, которые не хотели иметь никакого дела с Романовыми и откопали герцога Зюйдерманландского из шведского королевского дома.
– Почему? Зачем? Мы можем просто вернуться к власти Рюриковичей! – задорно кричали им в ответ. – Возьмите, например, Долгоруких: они чуть не на тысячу лет старше Романовых!
– Позвольте, что вы плетете? Каких Долгоруких? Петрика или Павлика? Да они кадеты, республиканцы!
А кадеты, как известно, с масонами заодно, а масоны явно на содержании у сионских мудрецов – нет, только легитимизм!
– Да какой же легитимизм, когда все легитимисты перессорились из-за кандидатов?! Да и где хоть один подходящий человек среди этих кандидатов?!
Газеты по-прежнему и даже хуже прежнего неистово грызлись из-за слов и обливали одна другую помоями, и из кожи лезли вон, чтобы эти шалые стада человеческие непременно загнать в свой загон, и, бесстыжие, с наглостью невероятной раздавали направо и налево похвальные листы тем, кто думал с ними одинаково, и выносили строгие выговоры тем, кто не нравился им, и не останавливались решительно ни перед чем, чтобы повредить тем, кто, по их мнению, мешал им. И Евгений Иванович содрогался от той лжи, заведомой лжи, которую была пропитана вся их деятельность.
Когда в России начались преследования духовенства, кровавые, бессмысленные и отвратительные до последней степени, берлинские русские газеты, руководимые большею частью евреями и во всяком случае заведомыми атеистами, горячо встали на защиту церкви. Евгений Иванович написал спокойную статью о церковном вопросе: да, совершают отвратительнейшее преступление большевики, проливая кровь духовенства, но разве так уж безгрешна и церковь? Разве не погрязла она в бесчисленных преступлениях и грехах? Разве не освящала она казенки? Разве, опираясь на стражников, не ссылала она тысячи и тысячи сектантов в Сибирь, в тюрьмы, не подвергала их всяким мучениям и издевательству? Разве не продала она своей независимости за золотые митры и пышные дворцы? И редактор, еврей-выкрест, усердно себя рекламирующий человек, возвращая ему рукопись, сказал:
– Вы, увы, очень правы!.. Но напоминая о грехах церкви теперь, мы играем в руку большевикам…
– А замалчивая и прикрывая ее грехи, в чью руку мы играем и что мы народу готовим? – сумрачно спросил Евгений Иванович.
Но высказаться ему так и не дали ни кадеты, ни социалисты – никто.
И совсем то же, что и в Берлине, происходило и всюду в эмиграции. В Константинополе беженцы испытывали режим каторжных арестантов, а в Париже, Риме, Ницце, Монте-Карло жизнь русских крутилась какою-то вечной пьяной каруселью. Больные и раненые офицеры дробили щебенку на новых дорогах братской нам Сербии, а Шульгин, этот Нарцисс контрреволюции, жеманился и модничал и вздыхал: ах, белое движение… ах, белая душа… ах, белые мысли… а на Ривьере великий князь Кирилл, окруженный толпой растакуэров со всего света, польщенный близостью Altesses, [88]88
Высочества (фр.).
[Закрыть]забыв о красном банте своем, устраивал комические высочайшие выходы и составлял манифесты со слезой, подделываясь в них под тон идеального царя, который будто бы только и грезится мужичку,и интриговал в Париже Трепов, и говорил в Белграде речи Врангель…
И раз, и два, и три подводил он итоги своим наблюдениям над нестерпимо смердящим миром эмиграции – эмигрантские газеты взапуски уверяли, что эмиграция – это цвет нации, что это «гордые, не пожелавшие поклониться торжествующему хаму», – и ужасался этим итогам: несмотря на, казалось бы, раздавивший их ужас, эти люди оставались такими, какими они были до катастрофы, и не хотели изменять ничего в бедственной жизни своей. И невольно он спрашивал себя: да не ошибся ли я, испугавшись этого кровавого пришествия какой-то неведомой еще новой жизни? Ведь эти-то во всяком случае уже живые трупы…
И он обратился к представителям новой жизни и увидал – красных аристократов и аристократок с пятиконечной звездой, которые шныряли по Берлину в великолепных автомобилях, поражали всех своими туалетами и бриллиантами, глушили шампанское, оттопыривали мизинец совсем как денди на модных картинках и из всех сил старались походить на своих врагов, представителей умиравшего будто бы буржуазного мира. Было совершенно ясно, что только в песнях своих и речах они отрекалисьбудто бы от старого мираи отрясали его прах с своих ног.прах этот был не на ногах, а в душах их, трупным ядом умиравшего мира они были отравлены до дна, до полной безнадежности. Для них революция, страшнейшая катастрофа, стоившая жизни миллионам людей, была явно только очень выгодной аферой. Старое преступление против жизни и людей они подавали под соусом новых слов, только и всего…
Он обратился к идеологам новой жизни. Всегда тепло и проникновенно любивший удивительнейшую, трогательнейшую притчу о мытаре и фарисее, он не нуждался в том, чтобы в этом обращении смирять свою гордость.Скептик, он широко признавал за всеми право на заблуждение. И прежде всего он наткнулся там на очень шумную и очень пьяную компанию каких-то молодых новых писателей, писателей-хулиганов. Один из этих грязных мальчишек в стихах своих выражал желание мочиться на луну, другой писал стихи на тему, что вот «все говорят, что я мерзавец»,третий в пьяном виде грязно скандалил по ресторанам. Это был настолько явный и настолько грязный мусор, что задерживаться тут было решительно не на чем. И было немало людей с почтенными раньше именами, которые за деньги служили московским владыкам. И он пошел поговорить к Максиму Горькому, который вел линию большевиков и только что приехал из России. Он встретился с знаменитым писателем у подъезда и едва не ахнул вслух: пред ним стоял старик с лицом человека, которого только что сняли с дыбы. Это страшное лицо было до такой степени красноречиво, что он не зашел к нему и, потупившись, прошел дальше: было ясно все и без слов…
И случайно жизнь показала ему и закулисную сторону страшной трагедии российской. Один из богатых издателей назначил ему как-то свидание для деловых переговоров в одном дорогом кафе. Поджидая его, Евгений Иванович сидел там за газетами, очень стесненный своим скромным костюмом беженца. И вдруг к кафе подъехал великолепный автомобиль и из него вышла молодая и очень красивая дама в драгоценных мехах, в бриллиантах и солидный, уверенный в себе человек, прекрасно одетый, с желтым портфелем под мышкой. Он сказал что-то почтительному шоферу, и тот, осадив машину, приготовился ждать. Посетители вошли в кафе и заняли столик у окна рядом с Евгением Ивановичем. Говорили они по-русски. И сразу, как только они сели, молодая женщина удивленно и пристально посмотрела на Евгения Ивановича, как бы не веря своим глазам, а потом стала шептаться что-то с мужем. И он оглянулся на Евгения Ивановича… Наконец красавица поднялась и подошла к нему.
– Простите, что беспокою вас… – смущенно улыбнулась она. – Вы Евгений Иванович Громов, редактор «Окшинского голоса»?
– Да. К вашим услугам… – приподнялся Евгений Иванович.
– Ах, как я рада встретить земляка! – сказала она. – Разрешите присесть около вас на минутку…
– Сделайте одолжение… – подвинул ей стул Евгений Иванович. – Но я не помню, чтобы я встречал вас в Окшинске…
– Вы меня не встречали, а я вас встречала… – улыбнулась она. – Там я жила очень скромно, и меня никто не знал… Но вас я знаю… И мне хочется узнать от вас… может быть, вы тут, в эмиграции, встречали наших окшинцев?..
– Нет, никого решительно не встречал…
– И Ваню Гвоздева, офицера, не встречали? – понизила она голос.
– Встречал на Кубани еще, у Деникина, но с тех пор потерял его из вида…
– И не знаете даже, спасся ли он?
– Ничего не знаю…
Она печально опустила голову.
– А вы из Окшинска вести имеете? – спросил Евгений Иванович. – О моей семье ничего не слыхали?
– Нет, о ваших ничего не знаю, а вообще живется всем тяжело… Коммуна… – с печальной улыбкой вздохнула она и прибавила: – Может быть, вы разрешите мне представить вам моего мужа? Я так рада, так рада встретиться с земляком!.. Яков Григорьевич, иди-ка сюда…
Яков Григорьевич, ловкий ярославец, теперь один из важных представителей торговой миссии РСФСР, очень вежливо приветствовал Евгения Ивановича и на невероятном немецком языке приказал кельнеру перенести с его столика все на столик Евгения Ивановича. Евгений Иванович чрезвычайно заинтересовался новым знакомым.
– Ну скажите, как же идут у вас дела? – спросил он.
– То естькакие именно? – засмеялся Яков Григорьевич. – Мои личные или советские?
– О ваших личных, кажется, и спрашивать излишне… – улыбнулся Евгений Иванович.
– А раз у меня слава Богу, то и там ничего, все идет помаленьку… – улыбаясь всеми своими белыми зубами, сказал Яков Григорьевич.
– Нет, серьезно?..
– Да я, ей-Богу, серьезно!.. Только спрашивайте поточнее, что вы хотите знать, я отвечу вам, как могу… Как дела? Какие? Коммунистические? Так о них ни один серьезный человек там давно уж и не говорит. А дела настоящие, серьезные? Начинаем помаленечку воскресать… Много еще шалых людей у власти осталось, таких, знаете, неизлечимых, а то бы мы быстро на ноги стали… Помилуйте, такие богатства!.. Да дай их немцам, они бы золота девать куда не знали…
– Значит, все идет потихоньку назад?
– Ну, зачем назад? – сказал Яков Григорьевич. – Назади тоже сласти особой не было. И я думаю, кое-что из нового все же останется. Ну, только с дурачествами-то этими всякими кончаем… А назад зачем? Я думаю, и вы назад не захотели бы?
– Да разве это так уж зависит от наших желаний? – пожал плечами Евгений Иванович.
– А от чего же еще? – удивился Яков Григорьевич. – Всяк своего счастья кузнец… Только бы вот поскорее развязаться с чепухой-то этой… Вот как я еще в Геленджике прикащиком в потребилке служил, – засмеялся он, – была у нас там коммуна эта самая, «Живая вода» прозывалась. Вот и супруга моя знала ее…
– И я знал… – вставил Евгений Иванович.
– Ну? – удивился Яков Григорьевич. – Так вот и наша Советская республика это тоже такая же «Живая вода»… Ну точь-в-точь вот!.. И что, главная вещь, удивительно: вы знавали господина Георгиевского? Ну вот… Ведь попробовал коммуны этой самой, кажется, довольно, чтобы понять, что все это ни к чему, – нет! Давай живую воду эту самую на всю Россию пустим. И опять ничего не вышло…
– А где он теперь?
– Кажется, в Голландии: бриллианты церковные продавать повез… – сказал равнодушно Яков Григорьевич. – Он и в плену у белых был, и к расстрелу был приговорен, а нет, все вывертывается!.. Да что: шалый совсем человек… Ну, Феня, – обратился он к жене. – Нам пора… Э, кельнер, цален, битте шен! [89]89
Zalen, bitte schön – Посчитайте, пожалуйста (нем.).
[Закрыть]А вы, если красными не гнушаетесь, милости просим к нам, будем очень рады… – улыбнулся он всеми своими белыми крепкими зубами Евгению Ивановичу.
– Да, да, пожалуйста… – поддержала красавица. – И может быть, о наших земляках что услышите, так пожалуйста, дайте мне знать…
– Хорошо…
– А ежели домой захочется, в Россию, только словечко скажите, вмиг устроим… – сказал Яков Григорьевич.
– Да ведь я в белогвардейцах числюсь… – слабо улыбнулся Евгений Иванович, которому Яков Григорьевич как-то нравился.
– Вот важная штука: белогвардеец! – засмеялся тот. – Подкрасим маленько снаружи, и готово… Умные люди на эти глупости смотреть не будут, а на дураков глядеть нечего…
– А чека? – сказал Евгений Иванович.
– Чека… Что – чека? Чека опять для дурачка, который хочет все напролом взять, а умному человеку чека не страшна… Ну, однако, едем, едем, Феня, время… Так милости просим: самоварчик поставим, закусочку соорудим, все честь честью… Имею честь кланяться… Было очень приятно…
Корректный обер-кельнер, давний социалист, получив оглушительный Trinkgeld, [90]90
Чаевые (нем.).
[Закрыть]почтительно согнулся пред новыми русскими Durch-laucht… [91]91
Вельможа (нем.).
[Закрыть]
И в огромное окно видел Евгений Иванович, как почтительный шофер подал им великолепную машину, как заботливо укутал им ноги великолепным покрывалом… И Яков Григорьевич приветливо помахал ему рукой, а Феня ласково улыбнулась.
– Ого! – сказал, подходя к нему с улыбкой, богатый издатель. – Какие знакомства, однако, у вас!..
– А что?
– Да так… Советский вельможа…
– А разве вы знаете его?
– И даже очень. Дельный парень… – сказал, садясь, издатель. – Вот тут наши правые ослы только и твердят: вешать, вешать… Вешать дело дурацкое. Нет, ты вот приспособь такого молодца к своему делу, это вот так! Он у меня много всяких книг покупает для России и платит чистоганчиком. Сперва думал, что будет в выборе строг, – оказалось, что и в выборе не особенно стесняется. Широко, толково работает. Как уж он там с нашими изданиями устраивается, не знаю, но берет и платит… Э, кельнер!.. Мокка, пожалуйста…