Текст книги "Распутин"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 81 страниц)
XVIII
КОГДА ПОТУХАЮТ ОГНИ…
Кавказская армия точно увязла в диких горах Малой Азии. Правое крыло ее делало небольшие успехи, медленно продвигаясь по солнечному побережью на запад и занимая один за другим эти маленькие городки и селения с острыми минаретами среди апельсиновых садов, спящие по берегу лазурного моря, а центр и левое крыло терялись в диких и пустынных анатолийских горах. Положение армии было чрезвычайно тяжелое и, по мере того как близилась зима, становилось все тяжелее и тяжелее: в долинах, пестро расцвеченных коврами осени, было еще тепло, почти как летом, а на уже побелевших высотах за Эрзерумом выли среди голых утесов вьюги, и по ночам стояли крепкие железные морозы. Подвоз необходимого армии продовольствия и снарядов был чрезвычайно затруднен: только вьюками можно было проходить этими узкими горными тропами, вьющимися часто над головокружительными пропастями. Жалкие шинелишки солдат совсем не грели, а обувь по старой русской традиции быстро превратилась в жалкие опорки, державшиеся только на веревочках, а затем сносились и опорки, и многие солдаты шли совсем босиком. Это было еще терпимо в долинах, но на высотах в снегу такие босые командытерпели жестокую муку. На стоянках синие, трясущиеся, хмурые солдаты не так еще жаловались, но стоило им выйти, стоило на ходу ногам начать разогреваться, отходить,как в них начинались такие боли, такая резь, что солдаты прямо плакали, и часто можно было видеть, как какой-нибудь бородач с бешенством швырял винтовку и, бросившись на снег, подымал свои ободранные избитые ноги кверху и выл, как зверь. Острый недостаток сказывался и в провианте, и в фураже. Люди, долгими днями и ночами сидевшие в снежных окопах, не смея ввиду близости зоркого и опасного врага и огонька развести, часто неделями питались только сухарями да снегом, да и сухари выдавались им в обрез: только бы с голоду не умереть. Лошади от бескормицы падали массами, и конные полки шли уже в пешем строю, и часто, остановившись где-нибудь в бедной горной деревушке на дневку, солдаты первым делом валили старые тополя или груши и припускали к ним лошадей, и те за ночь, как зайцы,обгладывали стволы поваленных деревьев добела, а не было деревьев, лошади грызли под собой полы или глиняные стены сарайчика…
В армии, усталой, истощенной, наполовину больной – дизентерия, оспа, тиф, – стоял глухой ропот, но железная дисциплина, которой покорил эти человеческие стада великий князь Николай Николаевич, во-первых, а во-вторых, острое сознание своей беспомощности среди этих каменных пустынь, своей отрезанности от всего мира держало эти сотни тысяч страдающих людей в покорности, хотя часто глаза их загорались злобой, и крепко сжимались кулаки в глухом, но бессильном бешенстве. Но что сделаешь? Куда побежишь? Так хоть пара сухарей в день перепадает, а пошевелись, сломай все дело, придется погибать совсем… И они шли медленно вперед, озлобленные, больные, замученные, и в газетах, умалчивая, конечно, о невероятных лишениях их, чуть не ежедневно отмечалось продвижение вперед доблестной Кавказской армии, хотя решительно никто не мог дать себе ясного отчета в том, куда и зачем эта доблестная и железная, и победоносная Кавказская армия продвигается. Все как-то предполагали, что об этом знают только вожди ее, что в их руках сосредоточены какие-то величайшие тайны и цели этого огромного человеческого страдания.
Н-ский пехотный полк, в котором служили Володя – теперь поручик Похвистнев с Георгием за штурм Трапезунда – и Ваня Гвоздев, стоял за Эрзерумом в горах. Было боевое затишье. На высотах в снегу в окопах мерзли передовые части, мерзли так, что, казалось, и душа сама вымерзала, и мозг уже автоматически отмечал редкие признаки жизни в этих снежно-каменных пустынях: где-то прошумел обвал, где-то вдали стукнул одинокий выстрел, пронесся, воя, аэроплан на разведку. И опять ничего: глубокий покой, тишина и душу леденящий холод, холод, холод, от которого можно с ума сойти…
Холодно было и в деревнях, в этих первобытных, грубо сложенных из камня и темных саклях с плоскими крышами, земляными полами и дымящимися очагами. Нестерпимо донимали блохи. Угнетало безделье – главным образом тем, что голову было нечем занять, и потому в ней неудержимо рождались думы, унылые думы о доме, о прежней милой жизни, о безнадежно затягивающейся войне, о наших тяжелых поражениях на Западном фронте, о своей личной беспомощности в этом страшном водовороте событий, о какой-то точно обреченности своей в этих пустынных диких горах, отрезанных от всего света. И томила та мука, о которой, описывая войну, обыкновенно умалчивают, – мука о женщине: этот лик войны, это ее скрытое, но тяжкое страдание принято для чего-то замалчивать. Тысячи, миллионы людей и большею частью здоровых и молодых были силою вырваны из привычной обстановки и вдруг поставлены в условия вынужденного целомудрия – и наяву, и во сне их мучила тоска по женщине, все нарастая и часто превращая их жизнь в тяжелый кошмар. И одни из них говорили об этом словами ужасающей грубости, а другие молча, стиснув зубы, несли эту муку, но всем, всем, всем хотелось кричать об этом голоде своем исступленно и дико. Нигде, может быть, даже в монастыре, не сильна так тоска о женщине, как в армии на войне!
В темной, низкой и душной сакле у скудного огонька сидело четверо офицеров: Володя Похвистнев, Ваня Гвоздев, их однополчанин Григорий Иванович Клушенцов, который бросил свой солнечный хуторок на побережье и с охотой пошел на защиту родины, – одно дело было казнить имана Мадали, а другое – стать на защиту России, – и их общий приятель летчик Алексей Львов, крепкий, простой и прямой человек в выцветшей кожаной куртке с Георгием в петлице. За грубыми каменными стенами сакли чувствовался непогожий и студеный день. Может быть, раньше и были в сакле следы какого-нибудь достатка, но теперь с голых стен ее глядела самая жестокая нищета. В затхлом воздухе тяжело пахло дымом, мокрой одеждой и сыростью запущенного жилища: мужчины все покинули аулы и ушли в горы, а дома остались только древние старики да перепуганные женщины с детьми, которых томил уже жестокий голод.
Все эти рассуждения о разных идеальных целях этой войны в мою голову не входят, Львов… – задумчиво глядя в огонь, проговорил капитан Клушенцов. – Вон наш Ваня хочет сперва немцев разделать под орех, а потом и своими безобразниками заняться. Но скажите мне, ради Бога, какая же связь между немцами и нашими домашними неурядицами? Решительно никакой! Если нашу жизнь маленько поумнее налаживать и нужно – с этим я спорить не буду, – то можно было и должно было делать это дело и до войны, и без войны. А если мы в войну ввязались и если мы победим, то единственным реальным результатом нашей победы будет усиление у нас военной партии и теперешнего правительства, которое к реформам не очень-то склонно…
Капитан Клушенцов вообще говорил мало, но много думал и обладал удивительною, как казалось молодым офицерам, осведомленностью в делах – черт его знает, он все знает, говорили они с удивлением, – и они внимательно слушали его, хотя не все, что он говорил, молодым головам нравилось. Но вообще его любили за его мягкий характер и за услужливость: он всегда думал о том, как бы наладить что-нибудь такое, чтобы всем вокруг было приятно и удобно.
– Постойте, погодите… – говорил он. – Я придумал вот какую комбинацию: вы, Гвоздев, промокли и потому садитесь ближе к окну, а вы, Володя, можете взять этот чурбак, он очень удобен, а я сейчас чайку наставлю…
И комбинаций унего было много, и все они были просты и приятны.
– Так что же, значит, по-вашему, нам нужно опять поражение, чтобы пойти вперед? – сказал Львов недовольно.
– Этого я не говорю… – отвечал тот спокойно. – Я только опровергаю общее наивное убеждение в том, что победа принесет нам какую-то новую великую эпоху реформ. Этого никогда не было, да и не может быть. И что особенно скверно, особенно тяжело, особенно невыносимо – это то, что в случае успеха сверху непременно будет сказано, что не из честных усилий народа, не из его жертвы, не из его страданий вырос этот успех, а что дали его России молитвы Григория Распутина или другого какого-нибудь такого же святителя! Вот потому-то и говорю я, друзья мои, что жертва наша есть и останется жертвой бесплодной…
– А я не знаю и не желаю… впрочем, может быть, и желаю, но не могу знать, что будет… – с еще большим неудовольствием отозвался Похвистнев. – Я знаю ясно одно: мы должны сражаться, должны победить, а там видно будет. Ну и нечего причитать, а надо биться, и крышка…
– Конечно, – согласился Клушенцов. – Тем более что нам ничего другого ведь и не остается… Впрочем, напрасно все это говорю я вам: что хорошо знать нам, старикам, того незачем знать вам. Давайте лучше чай пить… Парни вы честные, дело свое делаете на пять с плюсом, и дай вам Бог всякого успеха. А на меня внимания не обращайте – может, к погоде у меня ревматизмы разгулялись, вот и брюзжится.
– А если, не дай Бог, после войны революция будет – беда! – после продолжительного молчания сказал задумчиво Львов.
– Мда… Подготовочка идет к ней основательная… – сказал Клушенцов. – Да и не будет революции, здорово народ поиспортится на фронте. Эти грабежи, это распутство, это безделье, это кровопролитие, все это даром пройти не может, конечно…
Ваня нетерпеливо встал. Эти разговоры мучили его тем, что не только в конце концов они ничего не разъясняли в его смуте, но только еще и еще более увеличивали ее. Он прошелся раз-другой по темной, с красными отсветами огня сакле и лег в углу на сухой прошлогодней кукурузной соломе, на которую сверху была брошена его бурка. Что во всей этой болтовне толка? В левом боковом кармане его на сердце завернутый в тонкую папиросную бумагу лежит портрет молодой, теперь такой элегантной, такой новой Фени, о которой он только и думал, то снова горячо любя ее, то мучаясь ревностью и ненавидя ее. В горячие дни десанта и взятия Трапезунда, когда мир и жизнь представились ему – и всем – в каких-то новых, торжественно сияющих тонах, это было не так больно, эта насильственная разлука с ней, а теперь, когда наступили будни войны – скучные переходы, голод, грязь, блохи, раны и смерть товарищей, болезни и это тяжелое сознание тупика, – снова заговорило и заболело сердце. Да и просто молодая кровь брала свое и загоралась пожаром при неотступном воспоминании о последнем свидании с Феней. Он просто места себе не находил, и новые жуткие чувства и мысли рождались в нем – совсем не те, о которых он читал с такою жадностью в разных популярных и передовых книжках и журналах.
Он помнил страшные дни после взятия Трапезунда. Не успела жизнь в только что завоеванном городе даже и немножко успокоиться, как серые солдатские массы уже повели нетерпеливые приступы на публичные дома. У входа в жалкие притоны эти устанавливались длинные серые хвосты вонючей солдатни: одни выходили, другие входили, третьи жадно ждали своей очереди. Из окон неслись вопли истязуемых женщин, моливших о пощаде, но – пощады не было. И здесь, в горах, в этих брошенных мужчинами аулах шло то же, что и в Трапезунде: за кусок хлеба, за кусок сахара для детей турчанки и черкешенки, которые раньше и лица открыть пред чужим мужчиной не смели, принимали к себе солдат на ночь, и те шли и брали все, что попадалось под руку – от пятилетней девочки до семидесятилетней старухи. Весь тот поэтический ореол отношений между женщиной и мужчиной, который так прославлялся в поэмах, романах, операх, балетах, повестях, статуях, романсах, здесь разом был сорван и отброшен, как ненужная ветошь: кто – все равно, лишь бы самка! И когда дрянного солдатишку Петрова поймали в стойле около ослицы, все плевались, ругались, хохотали, но… но не было уверенности, что и они далеки от этого. Иногда страшно чувствовалось, что многие и многие из них, если бы понадобилось, отдали бы и Россию, и честь, и долг, и все за одну ночь ласки. Вон Володя, прямой, честный, устойчивый Володя, и у того было что-то с одной из сестер милосердия, Ириной Алексеевной, этой красивой, но странной девушкой, про которую говорили столько нехорошего. А у него дома осталась ведь и страдает невеста, Таня, милая, чистая, хорошая Таня… Нет, решительно человек здесь совсем не был похож на того, каким его рисовали в хороших книжках!
Дверь вдруг, жалобно завизжав, отворилась, и в низкой раме ее показалась сестра Ирина Алексеевна, высокая красивая девушка с матово-бледным лицом, темными глазами и очаровательной родинкой на верхней губе. На высокой груди ее резко выделялся красный крест. И в каждом движении ее стройного тела точно слышалась сдержанная музыка. Была она хорошо образована, хорошо воспитана, но упорные слухи о доступности ее ласк все тяжелее и тяжелее нависали над ней. Солдаты, несмотря на ее простоту и сердечность,ненавидели ее и звали ее скверным именем… И было иногда в ее красивом лице странное выражение: точно она вдруг забывала все окружающее и чутко прислушивалась к чему-то далекому, точно ожидая из этих далей какой-то радостной вести…
– Все сакли обошла с тоски… – сказала она, подходя к огоньку. – Где картеж, где раку дуют, где спят… А вы что, полуземляки, делаете?
Полуземляками она звала Володю и Ваню, так как у нее в Окшинске была близкая родня – семья председателя уездной управы.
– А мы на бобах гадаем о будущем… – сказал Володя. – Садитесь к огоньку…
– Нет, мне хочется погулять, подышать… – сказала девушка. – Кто хочет быть моим кавалером?
– Нам с капитаном скоро, как начнет смеркаться, выступать на смену надо… – сказал Володя. – Сейчас собираться начнем…
– А я сегодня воздушную разведку делал и замерз, как собака… – вставил Львов. – И даже с вами не выйду из тепла наружу…
– А вы, Гвоздев? Тоже озябли?
– Нет, пожалуй, я пройдусь… – сказал Ваня, поднимаясь. – Осточертела мне эта холодная келья наша хуже горькой редьки…
Но он почему-то был смущен.
– Ну, так идемте…
Скоро они шагали уже по грязной и унылой улице к околице. Вокруг них теснились беспорядочно разбросанные сакли, а над саклями громоздились высокие белые вершины гор, вкруг которых клубились седые угрюмые тучи, и отсюда, из сравнительно теплого ущелья, чувствовалось, как там, на высоте, должно было быть холодно. У дороги валялись обглоданные лошадьми за ночь деревья. Несколько солдат,переругиваясь от нечего делать, пилили их на дрова. Они злобно косились на сестру и молодого стройного офицера и грязно ругались низкими голосами.
– Опять повела, такая-растакая…
– Тоже свою службу престол-отечеству сполняет… – осклабился рыжий Мишутка Шершаков, орловец. – Вот бы мне на ночку такую-то… Гы – гы-гы…
– Ты вон лутче ослиху у Петрова попроси…
– Я те дам ослиху… – обозлился вдруг Петров, белобрысый солдат с гнилыми зубами и нехорошими глазами. – Мать твоя ослиха.
Молодым людям не говорилось. Жизнь их зашла в какой-то грязный и скучный тупик, и было тоскливо. А как бы можно было жить, если бы не эта дурацкая война! И вставало в памяти прошлое, и казалось оно ярким, милым, но далеким сном. И дохлая, уже раздувшаяся и объеденная местами шакалами лошадь белым оскалом зубов своих точно смеялась над ними…
Они вышли уже за деревню и вошли в небольшой, но густой перелесок. Тут, в защите, было теплее. Ирина Алексеевна молча взяла его под руку и шла рядом, потупившись, красивая, но далекая. И прелестно вились вокруг маленького розового уха золотистые волосики. Сердце Вани тяжело забилось, и он вдруг нагнулся к девушке и поцеловал ее в шею за ухом. Она зарумянилась и подняла к нему свое красивое лицо для поцелуя. У него потемнело в глазах, и он очнулся уже в лесной чаще на пахучей, уже слежавшейся на сырой земле листве чинар. Ирина Алексеевна стыдливо приводила себя в порядок, и на ее взволнованном, разгоревшемся лице снова появилось это ее странное выражение: не звенит ли вдали колокольчик? Не спешит ли кто таинственный к ней с радостной вестью?
Смеркалось. Тихо шли они к деревне. А в другую сторону из деревни выползала сменная рота в окопы. Володя с Клушенцовым шли рядом, то и дело оскользаясь на острых влажных камнях горной тропы, которая зигзагами уходила в седые тучи. И как только обогнули они гору, так им открылся сумрачный вид на большое село, где был еще неприятель. Большая стая ворон, борясь с ветром, кружилась над острым минаретом. И вдруг там, по сю сторону села, бойко пыхнул легкий дымок, тотчас же послышался над головою знакомый тугой свист, и неподалеку слева, поднимая камни и землю, разорвалась граната, и уже потом послышался и раскатился по ущельям орудийный выстрел…
Что это сегодня их разобрало? – удивился Клушенцов. – Раньше они такими пустяками не занимались… Держись пока за скалами, ребята, – крикнул он солдатам, – а там, если он эти глупости не бросит, мы сочиним вот какую комбинацию…
Тугой свист, взрыв, и Григорий Иванович, нелепо изогнувшись назад и беспомощно вскинув руками, с головой, развороченной вдребезги осколком снаряда, навзничь упал на землю, а Володя, оглушенный, сделав несколько неверных шагов вперед, упал вдруг на руки и с удивлением огляделся вокруг: дальнее село с белым минаретом странно качалось, жутко качались в дымном небе горы, и все вдруг куда-то повалилось, и ничего не осталось…
XIX
СЕМЬ МАГИЧЕСКИХ БУКВ
Тихий, серенький, совсем захолустный Могилев. Вокруг города мягкие, милые картины верхнего Приднепровья: холмы, леса, тихие воды и серенькие деревеньки с полудиким молчаливым населением. И в этом, от всего удаленном уголке мира жизнь шла день да ночь сутки прочь, простая, сонная, тихая, почти без всяких происшествий. Но вот судьбе было угодно, точно на смех, сделать тихий городок этот одним из важнейших центров Российской империи, на который были нетерпеливо обращены миллионы взглядов со всех концов необъятной Руси: волею государя императора впереди отступающих армий сюда была перенесена Ставка Верховного Главнокомандующего, то есть то учреждение, которое в данном случае было будто бы мозгом всей многомиллионной российской армии…
И вот в сереньком городке появились изумительные по своей роскоши поезда царские и свитские, огромные бородатые конвойцы в синих черкесках, чудесные автомобили – дороги для них были в спешном порядке приведены в надлежащий вид, – знаменитые генералы, представители союзных держав в их непривычных глазу мундирах, вылощенные дипломаты, спешащие и озабоченные министры, парады с музыкой и барабанным боем, торжественные молебны, бесчисленные рати шпиков, непривычная строгость к смирному обывателю, неустанная днем и ночью работа телеграфа во все концы России. И отличительной чертой этой новой жизни была какая-то особенная ее вылизанность – все эти прически, мундиры, перчатки, сапоги, лица, все сияло какою-то особенною чистотой, все было точно только что отлакировано. И говорили все эти новые лица одно с другим усиленно вежливо и, как в каком-то святилище, потушенными голосами. Даже казаки-конвойцы, даже постовые городовые, даже совсем маленькие шпики, и те чувствовали себя здесь точно какими-то жрецами, участвующими в величественной и полной глубокого значения мистерии, от которой зависят судьбы мира.
И в самом деле, все это как будто величественной мистерией и было: после какого-нибудь торжественного, похожего на священнодействие совещания голубоглазый полковник подписывал внизу исписанного листа бумаги всего семь букв – Николай– и вот начиналась всеобщая беготня с озабоченными лицами военных и штатских господ, работа телеграфа во все концы России, и семь сакраментальных букв этих приводили в движение многомиллионные армии, пушки и ружья начинали стрелять, кавалерия скакала, пылали города и деревни, бесконечные тысячи изувеченных и убитых устилали поля, и в глупейшую из всех книг человеческих, Историю, кровью, огнем и дымом вписывалась еще одна новая страница, в которой было очень много всего, но не было только одного: правды. Один нажим невидимой кнопки здесь, в захолустном городке, и разыгрывались огромные, часто потрясающие драмы – естественно, у всех этих очень вылизанных людей создавалось не только преувеличенное, но прямо совершенно сумасшедшее представление о своих возможностях, о своих силах, о своем значении в жизни. Но взирая так, с полным уважением и почтительностью на самих себя, все эти люди не то вольно, не то невольно упускали из виду два крупных обстоятельства: во-первых, что всякий нажим их кнопки обусловливался всегда всей совокупностью миллионов часто неуловимых исторических причин, а во-вторых, что этот нажим всегда неизменно давал не те результаты, которые от него они ожидали. Им нужно было отбросить или наказать врага – конечно, дерзкого, зарвавшегося ипрочее – они нажимали свою кнопку, и вот враг стирал вдруг целый ряд их крепостей, уничтожал целые корпуса и занимал целый ряд новых провинций! Совершенно ясно, что все эти торжественные заседания, где решался этот нажим кнопки, вся эта торжественная беготня с торжественными лицами и желтыми портфелями, вся эта бесконечная работа телеграфистов была произведена впустую; совершенно ясно, что семь магических букв никакой силы не имеют; совершенно ясно, что владеет событиями и их себе самодержавно подчиняет миллион случайностей, которых не может предусмотреть ни один человеческий гений, – нет, у них все было взвешено вполне научно, вполне правильно, но вот: нет людей! И вот слетали со своих постов один или несколько генералов, батюшки служили новые молебны, торжественно собирались новые заседания, снова появлялись на листе бумаги семь магических букв, снова ожесточенно и многозначительно начинали бегать все прилизанные люди, снова работал телеграф и – снова получалось совсем не то, что всеми этими людьми ожидалось. Но это ни в малейшей степени не нарушало самоуверенности этих людей, ни их вылизанности, ни всего торжественного хода жизни этого святилища, в котором они были жрецами.
Эти трагические, недостаточно до сих пор продуманные человечеством явления бессилия воли человеческой в управлении волями себе подобных, трагическое бессилие так называемых вождей, может быть, не продуманы и не поняты отчасти потому, что в случае так называемых удачкартина как будто меняется совершенно. Но это только оптический обман. Это происходит только потому, что наблюдатель берет слишком короткий период истории для своих наблюдений. Наполеон добился как будто своего под Аустерлицем, под Бородиным, под Лейпцигом, – да, но Аустерлиц + Бородино 4 – Лейпциг в итоге дают Святую Елену, то есть, другими словами, повторное нажимание кнопки в итоге давало не то, что было нужно, а часто результаты совершенно противоположные. Вильгельм II как будто добился своего и под Льежем, и под Верденом, и под Варшавой, и на Карпатах, и в целом ряде морских боев, но Льеж + Варшава + Верден + Рига + ряд блестящих морских боев = Версальскому договору. Союзные фельдмаршалы как будто добились своего и на Марне, и в последних, заключительных битвах, и на Руре, и на Рейне – да, но сумма этих успехов еще не подведена, и если учесть опыт истории, результат их будет неизбежно совсем не тот, которого ждет от них культурное человечество нашего времени. За тысячелетия человеческой истории ни вожди, ни их стада все еще не удосужились узнать, что они ничего не знают… И потому та же могилевская мистерия была снаружи очень величественна.
Но вся эта вылизанность, значительность, торжественность были лишь снаружи, для внешнего мира, для непосвященных. Все что было точно большой обстановочной пьесой, в которой все они очень дружно играли свои роли на удивление гигантской страны. Совсем не то было за кулисами, где играли, и боролись, и чадили совершенно те же страсти и в особенности страстишки, которые движут людьми и на Хитровке. Зависть, жадность, тщеславие, мстительность, гордость, женщина, пьянство, обжорство, ограниченность и прочее и тут были главными источниками вдохновения деяний человеческих, и тут минута торжества оплачивалась позором близкого поражения, и тут мучили людей тяжкие сделки с совестью, и тут темно бродило среди душ преступленье, и тут иногда встречались люди, способные на чистый порыв и на самопожертвование, несмотря даже на всю эту вылизанность и на все крестики и пестренькие ленточки, которые украшали эти гордые, подбитые ватой груди… Словом, и пьеса, и актеры были совершенно те же, что и везде, – разница была лишь в костюмах да в декорациях.
Старый М. В. Алексеев, начальник штаба Верховного Главнокомандующего, с некрасивым, простоватым, точно солдатским, но умным лицом, грубоватый parvenu [56]56
Выбившийся в люди, выскочка (фр.).
[Закрыть]– он был сыном маленького армейского офицерика из захолустного гарнизона – в этом блестящем, вылизанном мире сидел в своем большом кабинете с одним из очень близких ему генералов, Катунским, который только что вернулся с фронта, куда он был послан Алексеевым с особым поручением. Все стены кабинета были увешаны огромными картами, утыканными пестрыми флачками, а большой стол был завален грудами бумаг. Утренний телеграф принес с фронта очень плохие вести, и оба генерала были в очень удрученном состоянии.
– Дела швах… – сказал Катунский, плотный, но подбористый человек, немножко за сорок, с очень загорелым лицом и аккуратно подстриженной, чуть седеющей бородкой.
– Нельзя ничего сделать, когда враг и на фронте, и в тылу… – блеснув очками, сумрачно сказал Алексеев, рассеянно оглядывая разложенную перед ним карту. – И еще неизвестно, какой опаснее…
– Да неужели же тыловой враг так опасен, как о нем говорят? – с некоторым сомнением проговорил Катунский. – Мне все кажется, что его значение преувеличивают…
Алексеев хмуро усмехнулся.
– Не знаю, батюшка Александр Сергеевич, не знаю-с… – вздохнув, сказал он. – Темна вода во облацех вообще, а в наших в особенности. Но вот вам факт, толкуйте его, как хотите: карта расположения наших сил, которая и по закону, и по смыслу может быть только у государя да у меня и ни у кого больше, оказалась в руках императрицы…
– Что вы говорите?!
– Факт… – пожал плечами Алексеев. – Скажите мне, пожалуйста, на что она ей нужна? Если это праздное бабье любопытство, то ведь простая деликатность, простая корректность должны были подсказать ей, что этого допускать никак нельзя…
– А около постоянно вертится там эта болтушка и интриганка Вырубова, и Гришка там, Штюрмер… – заметил раздумчиво Катунский. – Действительно, черт знает, что делается…
– То-то вот и есть… – сказал Алексеев. – Вот и не знаешь, куда больше смотреть: то ли на Гинденбурга, то ли на Царское Село… Допустим даже, что ее германофильство вздор, что во всей этой болтовне девять десятых вранье, но на нервы все же это очень действует… И для чего он ее во все посвящает, не пойму!.. – тише сказал он и, взглянув на часы, добавил: – Ну, мне время идти в штаб. Вы приглашены сегодня к высочайшему обеду?
– Нет…
– Ну так пообедаете у меня, тогда и потолкуем… Я недавно виделся с Родзянко, и мне хочется побеседовать с вами на эту тему… Они говорят все-таки немало дельного…
Старик собрал в портфель нужные бумаги, пожал руку Катунского и уныло пошел в штаб. Но по дороге он спохватился и сделал лицо спокойное и достойное.
Царь был в этот день в очень хорошем расположении духа. Он отлично выспался, старательно вымылся и вместе с Алексеем помолился Богу и напился кофе. Наследник спал с ним в одной комнате на походной кровати, как и сам он, – предполагалось, что это спанье в одной комнате и на простеньких кроватях должно кого-то умилить, кому-то показаться значительным. За кофе государь разбирал курьер из Царского. Письмо от АНсе было спокойное и милое. Чрез неделю они должны были свидеться. Он уже две недели не видал жены и очень тосковал о ее ласках. Но теперь уже скоро…
– Ты что будешь делать до завтрака? – спросил царь сына, довольно полного мальчика с красивыми глазами, одетого в солдатскую форму, что – опять-таки предполагалось – должно было значить что-то особенное.
– Сперва буду заниматься с Жиликом, а потом напишу маме и, может быть, сестрам… – отвечал Алексей.
– Отлично. А после завтрака поедем кататься… – сказал отец. – Погода прекрасная…
– Ваше величество, его превосходительство генерал Алексеев в штаб прошли… – появляясь в дверях, доложил огромный конвоец с рыжей бородой на два посада и с огромным серебряным кинжалом у пояса.
– Иду, иду… – отвечал царь, и когда конвоец исчез, он подошел к большому зеркалу и, взяв лежавшую на серебряном подносике простую расческу, стал старательно причесываться ей: расческа эта принадлежала раньше Григорию, и царица прислала ее ему сюда, чтобы он перед каждым серьезным делом непременно причесывался ею: «Это поможет тебе», – писала царица заботливо. – Ну, так я иду… – сказал царь сыну и пошел к Алексееву. – Вы точны, как хронометр, Михаил Васильевич, – сказал он, ласково здороваясь со стариком. – Ну, что у нас сегодня новенького?
Алексеев в очень осторожных выражениях доложил и без того очень профильтрованные и отделанные телеграммы из армий. Царь спокойно слушал. Было совершенно ясно: нажатие кнопки дало совсем не то – как всегда – и если старый Алексеев совершенно невольно и искренно искал непредвиденной ими причины неудачи в Царском Селе, то и у царя тотчас же автоматически встал в мозгу вопрос: кто же виноват? «Ах, стар Рузский, стар… – подумал он. – А Брусилов очень уж осторожен – он хочет только верных успехов и упускает нужный момент. Где же взять мне настоящих, нужных по моменту людей?» Алексеев аккуратно разложил перед собой принесенные бумаги и начал обстоятельно, стройно и умно – он был большой мастер своего дела – излагать свои взгляды на создавшееся на фронте новое положение. Старик старался, насколько только позволяли это приличия, не смотреть в лицо своего повелителя: всякий раз, как он видел эти голубые безмятежные глаза, он должен был делать над собой усилие, чтобы продолжать. Умный старик отчетливо понимал, что никакой пользы от этих докладов для дела нет, что странный царь – Алексеев считал его не совсем нормальным и думал, что причиной этой явной ненормальности является тот удар саблей, который нанес Николаю И, тогда еще наследнику, японец самурай во время путешествия его на Дальний Восток, – ничем глубоко не интересуется и ничего не только глубоко, но даже и мелко не понимает, что все его замечания – это лишь ряд совершенно бессодержательных условностей, чисто механические реплики, нужные для того, чтобы пьеса шла более или менее гладко, что помощи с этой стороны ждать нечего: только бы хотя не мешал! Старый генерал в душе не любил царя, не верил ему и даже втайне презирал его. Особенно была ему противна эта какая-то его ребячья зависимость от жены. И с тех пор, как Алексеев поднял, и очень решительно, свой голос против приезда в ставку Григория, царь в душе был враждебен старому генералу и терпел его только потому, что невольно признавал и ум его, и знания, и опыт, и популярность.