Текст книги "Распутин"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 81 страниц)
XXXIII
ЧЕРНЫЙ СТЕЖОК
Вся жизнь разлагалась, как труп, зловонными кусками гнилого мяса, в котором копошились клубки отвратительных тлетворных червей. Города приобретали все более и более шершавый и отпетый вид. Железные дороги, неопрятные, опустившиеся, были в агонии. И в то время, как в Малороссии, на Кубани, в Сибири не знали, куда деваться с хлебом и всякими другими продуктами сельского хозяйства, в городах перед все более и более пустеющими магазинами и лавками целые дни и ночи стояли хмурые сердитые хвосты, чтобы получить фунт дрянного, вонючего, прокислого хлеба, на хлеб нисколько не похожего. Дети и старики вымирали бесконечными тысячами. Фабрики и заводы останавливались. Пашни зарастали бурьяном. Города были затоплены серым морем ополченцев, разутых и раздетых, и миллионами изувеченных, раненых и больных солдат, которые или умирали, исчезая в безымянных братскихмогилах, или же, чуть поправившись, полуодетые, в неопрятных шинелях внакидку выползали на улицы и без конца лущили подсолнышки – чтобы не думать.Население, чтобы не думать, необозримыми толпами штурмовало театры, кабаки, киношки, варило самогон, стряпало отвратительную ядовитую ханжу, и все, как тараканы в загоревшемся доме, судорожно метались по жизни туда и сюда, не находя выхода. И одни с бешенством в глазах кричали, что во всем виноваты жиды, другие яростно утверждали, что виной всему царица-немка и Распутин, третьи исступленно искали вокруг себя германских шпионов, четвертые с бешеной пеной у рта говорили об измене генералов и о живоглотах богачах, которые упиваются народной кровушкой, пятые искали жадно головы социалистов, думцев и вообще всяких болтунов, к лику которых причислялись уже и М. В. Родзянко, и Самарин, и всякий хоть немного думающий и членораздельно говорящий человек… В душе никто из бешеных крикунов этих не был твердо убежден, что то, о чем он кричит, правда, но чем менее человек был убежден, тем громче и яростнее он кричал, усиливаясь создать себе хоть какую-нибудь точку опоры в жизни, найти хотя бы фальшивый, поддельный ключ к томящей загадке страшной жизни. Люди задыхались в ими же нагроможденных преступлениях и глупостях, и чем более чутким, разумным, человечным был человек, тем страшнее ему было в этой безбрежной оргии крови, голода, бесстыдной спекуляции, всяческого разврата и безумств.
Евгений Иванович болезненно метался душой туда и сюда и не знал, что делать. «Окшинский голос» его выходил уже сперва на полулистах, а потом и на четверках серой, желтой, голубой, розовой бумаги, и это было только очень приятно ему: меньше лжи. Он и совсем остановил бы газету, но она спасала его от солдатчины. Теперь эта перспектива казармы была особенно ужасна: раньше была хоть видимость защиты родины, теперь уже всем было ясно, что война проиграна, проиграна бесславно, глупо, жестоко и что все эти новые безумные мобилизации бьют уже не по врагу, а только добивают агонизирующую Россию. И лезть в эту кровавую кашу было уже просто бессмысленно. И он все ездил то в Москву, то в Петроград, чтобы хоть как-нибудь, хоть в чем-нибудь найти себе зацепку, просвет, хоть маленький признак спасения, но везде было одно и то же: вихри ошалевших миллионных масс людских, которые уже совсем не знали ни то, что они делают, ни то, что делать нужно. И глухо и глубоко болела душа по странной девушке, которая воткала в ковер его жизни такие черные стежки…
Он ехал в Петроград и почти без мысли хмуро смотрел в окно вагона на сияющую в закатном свете землю. Поля уже опустели, леса обнажались, и грустные золотые кораблики, тихо колеблясь, уплывали из жизни в смерть. Но он ничего не видел – он видел только строгое милое лицо в белой повязке. Он понимал теперь, что ее безумство вышло из чистого источника, но забыть, проститьто, о чем с такой мукой рассказала она ему на вырванных страничках дневника, он был не в силах. Он понимал, что для него она потеряна уже навсегда и что никакой Мефистофель не мог бы уже возвратить ее ему. И вставала, укоряя, мысль о семье. Но во-первых, семьи у него, в сущности, уже не было, а во-вторых, кругом рушилось все – так не все ли равно?
Смеркалось… Над тихой землей стоял запрокинутый серпик луны, а с черных холмов, где жарко догорали закатными огнями окна какой-то деревеньки, ветерок доносил чудный запах осеннего леса. Загорелась первая звезда, вся земля томилась какою-то непонятной тоской, от которой одиноким хотелось плакать… Люди вокруг ели, пили, дымили папиросами и возбужденно и самоуверенно кричали о своей гибели. Евгению Ивановичу было тяжело, и, чтобы побыть одному, он вышел на площадку.
На площадке соседнего вагона третьего класса приютилась небольшая группа крестьян, рабочих и какой-то матросик, пестрые ленточки которого вились и играли сзади самым веселым образом.
«А я где-то видел его…» – подумал Евгений Иванович и тотчас же забыл о нем.
Это был Киря – он возвращался из отпуска в Кронштадт и, пользуясь случаем, пропагандировал темной массе.
– А кто ее затеял, войну-то? Безусловно баржуазия! Им она выгоднее всего. Погляди-ка, какие барыши гребут…
– Ну, тоже и им не всем сладко… – сказал рябой мужик с большими строгими глазами. – Вон у нашего барина, графа Смолянинова, двое сынов убито, а одного привезли домой без руки. Всем достается…
– Безусловно. Но надо понимать вообще, что ли, а не глядеть на одного или другого. Что вы скажете: богачи не грабят?
– Ну, брат, и мужики тоже не отстают… – лениво отозвался пожилой рабочий с носом картошкой и сонными глазами. – Да и рабочие тоже. Кто во что горазд…
– Безусловно. Сознания у всех еще мало… – согласился Киря. – Вот леварюция…
Ленточки весело вились и играли за его спиной…
Ветер вдруг заметно посвежел, и Евгений Иванович вернулся в коридор вагона и смотрел в окно, как осенние сумерки быстро заволакивали затихшую землю.
– Извините… – послышался тихий женский голос.
Уступая дорогу, он покосился назад и замер: она!
Девушка остановилась неподалеку от него у окна и, прислонившись головой к стенке вагона, смотрела на бегущую навстречу темную землю. На лице ее было глубокое утомление и грусть. Что делать? Незаметно скрыться? Подойти? Он смотрел на нее, и безмерная жалость и любовь все смывающей волной поднялись вдруг в его душе.
– Ирина… – тихо сказал он, подходя.
Она испуганно отшатнулась.
– Как это жестоко с вашей стороны! – едва выговорила она.
– Но… даю вам слово… это только случай… Я не хотел…
Она только голову опустила низко-низко…
В коридоре никого не было. Он взял осторожно ее руку и поцеловал. Ирина вся так и затряслась – не задрожала, а затряслась тяжелой дрожью, но не могла вымолвить ни слова.
– Я так тосковал о вас… – тихо сказал он.
– Но… но… – прошептала она, задыхась.
– Да, и я думал, что… то, что я узнал, поглотило вас для меня, но теперь, как только я увидел вас… все сразу рассеялось, и осталась только страшная жалость и… и…
– Выйдемте… – тихо проговорила девушка, все дрожа. – Здесь так душно…
Они вышли на площадку. Из раскрытой двери соседнего вагона было слышно треньканье балалайки, и грубые голоса невидимых людей пробовали налаживать какую-то унылую песню, но ничего у них не выходило. Огоньки цигарок тлели там и сям. И сдержанны были голоса.
– Не сносить тебе, парень, головы, вот что скажу я тебе… – сказал Кире рабочий с серьгой в ухе. – Леварюция… А девятьсот пятый забыл?
– Безусловно. Но теперь совсем не то… Теперь прореталиат стал куда сознательнее… – сказал Киря и подумал, что вот есть слово прореталиии прореталиат,а какая между ними разница, неизвестно. – Теперь…
– А теперь чайку заварить на станции надо, вот что… – сказал рабочий. – Да и под лавку на боковую. Вот тебе и леварюция…
Кире было грустно, что он не находит отклика в несознательной массе. Но он не упал духом, и, сев на приступку и прислонившись к стенке вагона, он снова стал думать о светлом будущем. Ему казалось, что это не почтовый поезд, а броненосец «Слава», что он, Киря, стоит на командорском мостике и везет русский прореталиат для контакта в Германию. Это вон уж огоньки Германии светятся… «Все по местам! – строго командует Киря. – К орудиям!» И вдруг с борта: бултых – приехали!.. А оттуда, от огоньков: бултых – милости просим!..
– Вот сядьте здесь… – тихо сказал Евгений Иванович, усаживая девушку на откидное сиденье для поездной прислуги. – И ради Бога, успокойтесь… верьте, что я… что я…
Он не находил слов.
Он, защищая ее от ветра, стал рядом с ней и тихонько гладил и грел ее холодные неподвижные руки. Она, закрыв глаза, прислонилась головой к стенке вагона, и по бледному лицу ее прокатились невидимые ему слезы.
– И мне хотелось бы договорить… – сказал он тихо. – Все до конца. Можно? Я… я хотел бы не покидать вас… никогда… Да, я люблю вас, но столько же и жалею я вашу душу… я хочу, чтобы вы отдохнули… отогрелись… чтобы вы не были одни…
Неподвижны и холодны были ее руки, и по лицу опять прокатились невидимые слезы.
– Конец войны недалеко… – говорил он не совсем то, что было в душе. – Все потихоньку забудется… В жизни всякая рана залечивается. И… я буду с вами…
Мысли в голове его путались и от любви, и от сострадания, и от сознания своей несомненной вины перед семьей, которую он как бы предавал в эти минуты. И мелькнуло ядовито: ведь так же любил он в первые дни и ту, жену, а потом что вышло? И он не находил в душевной смуте слов, он боялся их, он их удерживал на языке. А она слушала его путаную речь, плакала и не говорила ни слова. И вдруг она одним движением освободила свои руки и встала.
– Нет, – задыхаясь, едва выговорила она. – Я теперь жалею, что не весь свой дневник оставила я вам… не до конца… Теперь я скажу вам все… чтобы все разом кончить… Это ужасно, но… делать нечего… Вы, как и все, и я, как и все… и из обычного мы с вами выйти не сможем… Мы все очно заколдованы… Я… я не могу… Господи, помоги мне… не не хочу, потому что я хочу, хочу… а не могу быть… вашей… даже если бы… все забыли… Самые черные стежки я еще не воткала в ваш ковер…
Он даже съежился, чувствуя, что идет какой-то новый удар.
– Не могу… потому что… – задыхалась она, – я… уже… не женщина… Я… меня… заразили… такой гадостью, таким… ужасом, что…
Он невольно отшатнулся легонько, и она почувствовала это движение не то ужаса, не то отвращения, и затаилась жутко.
В соседнем вагоне лениво и беспорядочно тренькала балалайка, и так же лениво, точно через силу, кто-то невидимый нелепой фистулой пустил:
Мне мамаша говорила:
Не люби, дочка, Гаврилу!
Люби, дочка, писаречка —
На нем белая сорочка!
Она, вся разбитая, едва выговорила:
– Ну… я пойду… Простите…
– Куда? – тихо уронил он в тоске.
– Лучше бы всего вот под колеса… – сдавленным рыданиями голосом едва выговорила она.
Киря, угревшись в своей черной шинельке, уже засыпал на верхней полке в тяжком смраде табачного дыма. И вдруг представился он опять себе в царстве свободы и всеобщего счастья, на фортах Кронштадта, в белой широкой одежине и в венке из желтых одуванчиков на голове… «Вот чудеса-то!» – радостно подумал он, и неслышный смех весело поднял молодую грудь…
XXXIV
СТРАННИК
После осенних мобилизаций 1916 года, когда пошли уже почти последние годы ратников ополчения, все почувствовали, что развязка близка. Народное море грозно вздулось. Всюду и везде раздавались новые, дерзкие речи: «Да что же они, сволочи, думают-то? Это, видать, всю Расею порешить хотят, чтобы самим просторней было… Ну, погодите…» Но тем не менее ополченцы, сорокалетние бородатые мужики, отроду не державшие винтовки в руках, пошли. А с фронта все сильнее и сильнее бежали уже дезертиры, тысячи дезертиров. Командование ставило по всем дорогам сильные заградительные отряды, но отряды эти сделать ничего не могли: измученные, отчаявшиеся люди все бежали и бежали по деревням. Присмиревшая полиция смотрела на них на местах сквозь пальцы, делая вид, что не замечает их…
Но не везде все же последняя мобилизация ополчения прошла гладко и благополучно.
Еще задолго до нее среди самарских сектантов прошел слух, что к ним с юга Волгой идет какой-то необыкновенный странник-проповедник. И за два дня до явки на сборный пункт все сектантские деревни облетела весть: пришел! И было сказано собраться всем как поаккуратнее в глухой деревеньке Ямяково под вечер в лесу над оврагом.
И вот когда на западе пылал еще дивный осенний закат, величавый и грустный, со всех окрестных деревень потянулись пустынными дорогами к ямяковскому лесу сектанты в одиночку, по два, по три человека, чтобы не обратить на себя внимания полиции, да и православных, которые относились к ним враждебно. А когда от зари осталась только тонкая бледно-золотистая полоска и в небе, над быстро бегущими темными кудрявыми облаками заискрились звезды, в лесу собралось их всего человек до сотни. Одни сидели, прислонившись к стволам деревьев, другие стояли, и все молчали, чутко прислушиваясь.
– Никак идут? – вопросительно проговорил кто-то в темноте.
Все еще более затаились, слушая.
– Идут и есть…
По-за оврагом послышались шаги, шорох кустов, и вот из сумрака на темную поляну вышли две темных фигуры: старый Никита и старичок странник.
– Мир вашему собранью… – негромко проговорил Никита, снимая шапку.
– Мир и вам… – отозвались голоса из темноты.
– Хорошо бы огоньку разложить… – предложил кто-то. – Веселее будет.
– Я думаю, можно… – согласился Никита. – Охотники часто у нас тут огонь кладут… Не догадаются…
– А и догадаются, беды никакой нету… – мягко и ласково проговорил странник. – Пусть придут, послушают…
– Да уж гонят очень, сил не стало… – вполголоса заметил кто-то.
– И в этом беды нету, пусть гонят… – все так же ласково отвечал странник. – Нынче гонят, завтра гонят, а там, глядь, и одумались. Ничего…
– Ну пока хватит… – сказал кто-то молодым голосом и бросил на землю охапку сушняка. – А сернички у кого есть?
– Держи…
С слабым сухим треском загорелась спичка, робко вспыхнул среди черной путаницы сучьев сухой мох, показался беловатый пахучий дымок, и вдруг, весело треща и посвистывая, сразу взялись белыми язычками огня тоненькие веточки, и костер разгорелся. Темнота точно сгустилась и отступила, и в светлом кругу показались среди позолоченных огнем деревьев и резных папоротников сектанты, которые то исчезали во тьме, то снова выступали в свет костра, и казалось поэтому, что они двигались порывисто, но беззвучно, как тени. Глаза всех устремились на странника. На вид это был совсем обыкновенный старичок, маленький, худенький, с седой бородкой клинышком и маленькими тихими глазками, приветливо и открыто смотревшими на всех и на все. Одет он был в толстую, всю испещренную заплатами кацавейку, подпоясанную обрывком веревочки, и синие посконные портки, обвернутые внизу старыми холщовыми портянками. На голове его был старый сибирский малахай с ушами, завязанными на маковке, на ногах лапти, в руке посошок, а за спиной небольшая холщовая сума.
– Ишь, сколько вас тут, рабов Божиих, собралось… – любовно проговорил он, обводя глазами освещенные лица сектантов с яркими звездочками от костра в глазах. – Ну что же, давай и мы сядем…
– Ты бы снял, голубь, сумочку-то свою… – сказал дед Матвей, коренастый, седой, похожий отдаленно на Сократа. – Оно способнее будет…
– Я николи ее не снимаю… – отвечал странник ласково.
– О? Что же, зарок, что ли, дал какой али что?
– Зарок не зарок, – ласково отвечал странник, движением плеч поправляя мешок за плечами. – Ну только я николи ее не снимаю, чтобы самому помнить и чтобы люди не забывали, что все мы Божьи страннички: кто еще от дому по хозяйскому делу идет, а кто и домой уж ворочается. А то снимешь, забудешься, ан, глядь, оно и неловко выходит…
Все переглянулись.
– А что же у тебя, родимый, дом где есть, сродственники? – опять спросил старый Матвей.
– Есть, дедушка, как не быть… – задушевно отвечал прохожий. – Дом мой богатеющий, а сродственникам и числа нету. Дом мой – мир Божий, люди добрые, звери лесные, пташки небесные, букашки всякие, травы да цветы – мои сродственники… У, я богатей!
Опять что-то точно светлое пробежало по лицам и отразилось даже в угрюмых глазах Федора, только что после тяжелого ранения выписавшегося из госпиталя на поправку. Женщины молча и умиленно смотрели на странника.
– Добрые твои слова, родимый… – сказал дед Матвей. – Ну, а ежели по-мирскому-то понимать, так живешь где своим домком?
– Нет, старичок, не живу… – отвечал тот, заглядевшись в огонь. – Потому сказано: кто любит отца или мать, сына или дочь более нежели меня, недостоин меня, и кто не берет креста моего и не следует за мною, недостоин меня. Я все оставил для его и по слову его получил во сто крат…
– Так, значит, вот и ходишь и проповедуешь слово Божие по свету белому?
– И хожу, и проповедую тем, кто слушать хочет… – отвечал странник. – А не хотят – дальше иду. Там посидишь, на цветики степные полюбуешься, там пташек послушаешь, как они хвалу творцу воздают, там с добрым человеком о правде Божией поговоришь, а потом опять идешь себе и идешь…
– А кормишься чем? – спросил хозяйственный и благообразный, в чистой поддевке Абрам.
– А чем Бог даст… – посмотрев на него через огонь, отвечал странник. – Разложу огонек, котелок поставлю, крупки подброшу, грибков да и ем во славу Божию, а хлебца у добрых людей попросишь… Дадут – хорошо, потому что любовь в людях есть, а не дадут, тоже хорошо, ежели ты на них за это обиды не возымеешь и с любовью Господа за испытание возблагодаришь… Все хорошо, во всем мед душевный человек обрести может…
– Вот ты про правду Божию помянул, а в чем, по-твоему, она? – сказал опять дедушка Матвей.
– В любови… – отвечал странник. – Вся правда в любови… Люди вот собрались с тобой побеседовать, их люби, звездочки над тобой теплятся, звездочки люби, огонек горит да тебя греет – огонек люби. Всех люби, все люби… А не можешь ежели любить кого, так, значит, солнышко в сердце твоем еще не взошло. А как взойдет оно, так и видно тебе будет, что все ровные, всем тяжело, всех жалеть надо. Вон вы, слышал я, все про слуг антихристовых толкуете, да сердце на них имеете – ох, неладно это, ох, не по-Божьи! Этих-то и надо жалеть пуще всего, потому что несчастнее их, может, нет твари на земле. У тебя, скажем, на душе мир светлый да любовь, а у него мука мученическая, злоба, тьма неизбывная… Не забывайте, ох, не забывайте, что про мытаря и фарисея сказано – великий в том для нам смысел и указание!
– Это так, жить по любови… – задумчиво проговорил смуглый и худой Илья, опираясь на костыли: левая нога у него была отрезана вся целиком. – А как вот того добиться, чтобы в этой любови жить твердо, без фальши всякой, постоянно? Все понимаем, что любовь, а на деле, глядишь, вот хоть меня взять, и сдрефил…
– Да у вас так и быть должно… – сказал странник.
Все встрепенулись: как так?!
– А так… Потому за земное вы крепко цепляетесь, забываете, что странники все мы, что набирать нам с собой добра всякого не надобно, а только сумочку вот одну разве, что на сегодняшний день надобно… А то и моль, и ржа, и воры, и слуги антихристовы – какая уж тут любовь? Вон давеча огонек разложить побоялись, вроде Петра, от Христа отреклись. А почему? За земное крепко держитесь. Я ведь и раньше не раз бывал у таких, как вы, – и среди хохлов немало их, и около гор капкацких, везде есть. Добрые люди, говорить нечего, а все же до точки настоящей не дошли…
– А в чем же точка-то? – спросил Илья.
– А в том, чтобы ни к чему земному сердце не привязывать, – отвечал странник мягко, – ибо сказано: где сокровище ваше, там и сердце ваше… Что Христос богатому-то юноше сказал? Раздай все! Не то, что брось дворцы свои роскошные да слуг, а оставь себе избу да коров пару, нет, брось все, тогда только и войдешь ты в жизнь вечную, тогда только и откроется тебе слобода настоящая да любовь… Человек вольным рожден.
– Ну, а кто же тебе хлебца-то подаст, когда все все побросают? – заметил настойчиво хозяйственный Абрам.
Странник опять пытливо посмотрел на него.
– Марфа, Марфа, печешеся о мнозем, а единое на потребу… – тихо проговорил он. – Не заботься о том, милячок, что будет – об этом Бог сам позаботится, ты о душе-то своей думай, ее блюди, ее не привязывай, ей крылья не обсекай… Марфину руку тянуть, братик, нечего, у ее помощников у-у как много, ты за Марию-то, за Марию-то крепче держись! Вот слышал я, переселяться на новые земли вы от тесноты здешней думаете. Милые, куда вы пойдете, зачем? Ни от себя, ни от Бога никуды не уйдешь, нигде не будешь ближе к нему, нигде не будешь дальше от него. Вот ушли наши духоборцы за море, в страну, Америка называется, лошадей себе там позавели, скота всякого, машин не есть числа, за деньгой погнались – ну и пропадут: потому, где Марфа верха заберет, нет там ни любови, ни воли, ни Бога, а только горшки одни грязные, да ухваты, да моль, да ржа, да воры… И вы, знаю, разживетесь, потому и работники вы, и тверезые, и дружные, и будет у вас всего вволю. Так рази в этом любовь? Любовь значит с самым что ни на есть последним, с самым что ни на есть голодным ровней быть, чтобы никому под солнышком не было хуже тебя, а всем лутче, – тогда придет и любовь к тебе, и будет тебе лутче всех…
У больной Ольги, жены Кузьмы, который все томился теперь в тюрьме за отказ от военной службы, проступили слезы на глазах.
– А ведь истинно говорит старичок… – тихо проговорила она дрожащим голосом. – Забыли в богачестве нашем Бога мы…
– Вот читал я недавно в книжке одной, как люди железо добывают… – продолжал странник. – Вот и мы подобны рудокопам этим самым: такая нам охота добыть себе земных богатств всяких, что сами себя погребли мы в землю, и обвалов никаких не боимся, и голоса Божия не слышим, что зовет нас наверх, на солнышко… Земли мало… Земли, братики, ох, немного нам кажнему надо: и сажени одной девать некуда. За землей погонитесь, а жизнь потеряете, а жизнь-то у нас одна, да и та такая, что сегодня жив, а завтра помер. Так как, по-вашему, отдать ее всю, чтобы, скажем, за землей бегать али избу хорошую себе поставить, али у попа мерина гнедого купить, или же на то, чтобы хошь в бедности провести ее, скажем, да в душевном веселии и воле? Купил ты гнедого мерина, не миновать тебе и тарантас покупать или санки казанские, а там дочери шаль ковровую надо, чтобы все под стать одно к одному, а там, как вон американские мужики, у которых духоборы обосновались, машину такую, чтобы она за тебя работала, а ты чтобы пиво пил да в газетине читал… Глядишь, и задавил душу-то тарантасом. И есть в этом деле и другое искушение: сегодни подал я – рассуждает другой – одну краюшку нищему, а завтра подать двоим надо, а потом троим, а потом богадельню строить надо, а потом приют какой. И опять запутался. Ты все думаешь, за Христом идешь, ан нет, давно уж князь мира на тебе едет… И податя на дела антихристовы платить надо, и огонька в лесу разложить боится, и дрожит, и озирается… Всем этим и держит вас враг рода человеческого, и, хошь не хошь, а тянете со всеми заодно…
Он замолчал, задумчиво глядя в золотые угли догорающего костра. И все молчали. Миша, статный паренек лет под шестнадцать, в новой поддевочке из грубого домашнего сукна, с загорелым лицом и голубыми глазами, принес еще охапку сучьев и бросил ее в огонь. Целый рой золотых искр, кружась, полетел в небо к звездам. Странник поднял голову, следя за золотым роем, потом обвел глазами призадумавшуюся растроганную толпу среди деревьев, облитую теплым золотым сиянием огня, и продолжал проникновенно:
– Видя толпы народа, он сжалился над ними, что были они изнурены и рассеяны, как овцы без пастыря. Тогда и говорит он ученикам своим: жатвы много, а делателей мало – молите Господина жатвы, чтобы выслать делателей на жатву свою. Как не идти тут, Господи, как молчать?! – горячо воскликнул он. – Как молчать, когда вся земля залита кровью, когда брат на брата восстал, как волк голодный, когда деток святых хоронить не успевают, когда глад и моры стоят у дверей и стучат? Все томится Христос, все ждет, чтобы возгорелся святой огонь его, но вот нет святого огня его на земле, а черная тьма, как на Голгофе в смертный час… И звонят во тьме мертвые в колокола, и говорят языком и губами: «Христос воскрес… Христос воскрес…» – а нет Христа в сердцах их… Христос все по-прежнему в бесславии, на кресте в терновом венце, все насмехаются над ним слепые, не ведающие, что творят…
И тоска, и скорбь бездомного, оборванного бродяги горячо отзывалась в душах этих усталых, замученных, загнанных людей. И было им радостно внимать святым словам из великой книги, которая раскрыла им глаза, и было им больно за тот несчастный мир, который на их тоску по чистой божеской жизни отвечал лишь тупой злобой, темницами, истязаниями, и горячее желание поднялось в их сердцах идти к этому враждебному к ним и все же любимому миру, чтобы еще и еще раз поведать ему всю правду-истину, спасти его, воскресить в нем распятого среди морей крови Христа и отдохнуть всем вместе в светлом царстве его от мучительной вражды и зла… И не было им теперь жаль ни семей своих, ни самих себя – все равно ведь погибель надвигалась со всех сторон – и казалось им, что стоит только появиться им на людях открыто со словом Христа, как мир загорится любовью, которою горят и томятся их сердца. И радостные, умиленные, души их уже пели внутренно: Христос воскресе… Христос воскресе…
И будут отдавать вас в судилища, сказано, и в синагоги своя, – задумчиво, проникновенно и печально продолжал странник, глядя в огонь, – будут бить вас и истязать, и поведут пред царей и правителей за меня. Но не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить, а бойтесь более всего того, что может душу погубить… Я боялся, но пошел, – тихо, точно говоря с самим собой, точно проверяя самого себя, продолжал странник. – И се: страх мой покинул меня на пути, и ничего не нашел я нигде, кроме радости, сладчайшего меда душевного, нигде, ни в темницах, ни в страданиях, ни в голоде, ни в холоде. И увидел я в мире красу и благолепие несказанные, и познал я любовь немеркнущую, и вошел я в слободу светлейшую и весь в радостном трепетании, со слезами умиления я служил Богу единому, славил пред всеми отца моего небесного…
Все были потрясены. Дедушка Матвей и сиял, и плакал одновременно. Сдержанно всхлипывали женщины. Безногий Илья поник на своих костылях и закрыл лицо обеими руками. И слышно было, как что-то расцветает неудержимо в жизни этих людей, как новыми, горячими огнями загораются их души, как преображаются они в людей новых, им самим до сих пор неизвестных, и радостных, и жутких…
– Давайте, братья, читать слово Божие!.. – сказал странник, доставая из-за пазухи маленькое, сильно подержанное Евангелие. – Нет для человека большей радости, как испить от источника жизни вечной…
– Почитай, почитай… – раздались со всех сторон взволнованные голоса. – Почитай, родимый…
И вот в ночи под звездами у огонька среди леса торжественно и кротко зареяли слова – странные слова из самой странной из всех книг земных, которую читали и читают миллиарды людей, которой умиляются, над которой проливают слезы, но за которой не идут… И чтение прерывалось пением псалмов и теплыми толкованиями прочитанного, и снова и снова начиналось чтение, снова и снова развертывалась пред бедными, страдающими людьми величайшая из всех трагедий человеческих, и снова горячие, проникновенные голоса в древних псалмах славили Господа, показавшего людям свет…