355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Наживин » Распутин » Текст книги (страница 11)
Распутин
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 22:28

Текст книги "Распутин"


Автор книги: Иван Наживин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 81 страниц)

Подавленные, они шли солнечной дорогой к станции.

– Не достанут смердяковы… – тихонько пробормотал Сергей Терентьевич. – Счастье, что она полуслепая, а то как бы жить ей среди этих надписей на могиле его? Нет, они все, все достанут!

Никто ничего не ответил ему.

Золотой дождь листьев все сыпался на тихую землю. В прозрачном воздухе неслись, серебрясь, белые нити паутины. Высоко в небе летела на юг, переговариваясь, станица гусей… Евгений Иванович молча и почти бессознательно сводил в одно все свои впечатления от сегодняшнего утра: и молчаливая могилка среди корней старых дубов и лип, и эти надписи на решетке, и свои старые думы о великом друиде, и нежный полет золотых корабликов в золотом океане, и боль-тоску этой седой женщины в черном, не видящей ничего, кроме своих ран. И проплыла в душе нежная, как паутинка, мысль: человечество, как милая розовая Кити, вечно превращается в несчастную старуху, весна всегда заканчивается гибелью золотых корабликов… Он вынул свою аккуратную записную книжку, в которую он вносил свои сырые мысли перед записью их в секретную тетрадь, и, остановившись на опушке золотой засеки, записал: «Может быть, и правда, что человеку остается только одно: или отчаяние, или религия. Не одно ли это и то же, по существу?»И сбоку он поставил большой знак вопроса, что у него значило: еще не готово – проверить и продумать еще.

Золотые кораблики плыли, колыхались и кружились над солнечной дорогой и над всей этой золотой, тихой, засыпающей землей…

XVII
ГЕРМАН МОЛЬДЕНКЕ, НАРОДНЫЙ ИЗБРАННИК

Когда они вернулись в свой тихий Окшинск, всюду по углам улиц ярко, как пятна крови, краснели афиши, которые возвещали своим цветом близость желанной революции, а своим текстом, что в ближайшее воскресение в зале народного дома состоится публичная лекция члена Государственной Думы Германа Германовича Мольденке на тему «О задачах момента». Администрация грозно хмурилась на это нелепое беспокойство, интеллигенция была в несколько приподнятом настроении, но девяносто пять процентов окшинского населения не только губернии, но и самого города не только отнеслось к делу совершенно равнодушно, но даже, мало того, и не заметили его совершенно: все это – лекции, члены Государственной Думы и задачи момента – было за пределами их горизонтов и их интересов.

К назначенному часу в народном доме стала собираться публика. Народный дом этот помещался на большой, нелепой и убогой базарной площади, посреди которой ютились серые тесовые жалкие лари, с которых среди грязи, пыли и гомона толпы продавалась говядина, ситцы, снулая рыба, баранки, рукавицы, дешевые конфеты, жития святых, похождения разбойников и анекдоты шута Балакирева, и тесемки, и бусы, и крестики, и халва, и моченые яблоки, и всякие овощи, и лопаты. И всегда на площади этой валялись вялые капустные листья и конский навоз, и зевал городовой, и обязательно кружилась пестрая собачья свадьба, и с утра галдели торговки, а вечером буянили пьяные мужики. Народный дом был тяжелое, неприветное, неопрятное здание, на которое было скучно смотреть. И то, что происходило внутри его, было так же нелепо, как и его внешность. В нем помещалась, во-первых, чайная, в которой чай подавался несколько дешевле, но столь же грязно, как и в соседних трактирах. Чайная эта была устроена для того, чтобы хотя тут народ не пьянствовал, и действительно, посетители, купив в недалекой казенке диковинку или полдиковинки, выпивали ее под окнами чайной, а затем, уже зарядившись, шли в чайную закусить. Чрез сумрачный и заплеванный коридор помещалась библиотека, сумрачная комната с еловыми, наполовину пустыми шкапами, в которых за мутными, засиженными мухами стеклами валялась разная дешевая книжная рухлядь, трухлявая, засаленная, противная, и худосочная девица в стриженых волосах и в очках с ненавистью швыряла все это своим немногочисленным читателям и всячески грубила им. В верхнем этаже была большая, унылая, всегда почему-то дурно воняющая зала, где на самом видном месте красовались в золотых рамах портреты голубоглазого царя в ярко-красном мундире с золотыми шнурочками и худенькой царицы с великопостным лицом, но в кокошнике, как кормилица. Тут стояло очень много венских стульев, а впереди, у стены – кафедра. Иногда местными любителями давались тут спектакли, от одного воспоминания которых у зрителей потом мутило на душе недели и месяцы и жизнь была не мила, как при зубной боли, иногда показывались картинки синематографа, а то читались лекции о вреде пьянства, о трехсотлетии дома Романовых, о кооперации, а иногда делались и доклады вроде предстоящего доклада Германа Германовича. И вот, когда совсем свечерело, в неуютной и дурно пахнущей зале собрались все, кто собраться был должен, – по своим симпатиям или по своему положению. Конечно, почти в полном составе была редакция «Окшинского голоса». Петр Николаевич брезгливо принюхивался, подозрительно оглядывался и, улучив удобную минуту, где-нибудь в уголке прыскал себе на руки из своего пульверизатора. Студент Миша угрюмо осуждал себя и всех за это праздное препровождение времени: нужна не болтовня о революции, а немедленная революция. Князь Алексей Сергеевич с удовлетворением видел, что публика собирается дружно, то есть что сплочение общественных сил идет успешно; лектор был левее его, но он, правнук Рюрика и внук декабриста, так ненавидел гнилую царскую власть, душившую огромную страну, что он приветствовал всякий удар по ней, откуда бы он ни исходил. Его дочки Саша и Маша, чистые и простенькие, относились к делу с большой серьезностью. Нина Георгиевна уверенно красовалась в первом ряду, чувствуя себя отчасти героиней: выступал ведь ее супруг. Евдоким Яковлевич упорно сторонился ее и был хмур. Пришел даже добродушный Иван Николаевич Гвоздев: от общественной жизни отставать нельзя, сказал он своей Марье Ивановне. Но он был рассеян и недоволен: история с Ваней, ушедшим в коммуну, очень придавила старика. И было много чиновников, и были молодые купчики и учителя, и волновались и тараторили барыни, и старались быть значительными гимназисты, и два офицера местного полка щеголяли либерализмом – все было так, как всегда, и это казалось Евгению Ивановичу ужасным более всего.

– А, милый Митрич! – ласково воскликнул он, приветствуя Митрича, который каким-то чудом вырвался из плена у своей детворы. – Давно вас не видал… Что поделываете?

– Да вот, на Кавказ собираемся… – отвечал Митрич, здороваясь с ним. – Получили от Вани письмо: малый в полном восторге от гор, моря и будущей коммуны. И зовет нас… Конечно, в коммуну мы не пойдем, но мы подсчитали, что жизнь выходит там много дешевле. Можно очень выгодно нанять усадьбу с огородом и даже с запашкой. Очень мне хотелось бы приучить ребят хозяйничать с малых лет, исправить грех отцов, которые проговорили всю жизнь. А дети после коклюша к тому же все кашляют – пусть на солнышке погреются… Решили ехать…

– А что, правда, что Ваня и девицу какую-то с собой подхватил? – спросила, смеясь, Нина Георгиевна. – Соню Чепелевецкую? Да?

– Нет. Соня сама по себе… Его подруга, кажется, портниха какая-то… – отвечал Митрич серьезно. – Я не знаю ее… Ну, надо, однако, садиться – Герман Германович уже пришел…

Митрич скромно уселся в задних рядах. Он, конечно, ни в малейшей степени не сочувствовал предмету собрания, не веря ни на грош в пользу этой политической болтовни, он знал, что прений по докладу не будет, но он также знал что и перед сообщением и в перерывах всегда можно собрать вокруг себя знакомых и поговорить с ними о едином налоге, можно хоть немножко открыть глаза людям на истинный корень зла, указать пути исцеления общества.

Где-то за стеной глухо продребезжал звонок. Зал загудел, и почти тотчас же – этой своей европейской аккуратностью Герман Германович чрезвычайно гордился – свежевыбритый и причесанный, необыкновенно чистый и корректный, он вышел к кафедре. Затрещали было аплодисменты, но по залу тотчас же пронеслось строгое ш-ш-ш… которым истинные знатоки положения осадили ретивых, показывая им, что даже сочувствующие аплодисменты неуместны по адресу народного избранника, что даже они как бы умаляют и оскорбляют августейшее значение его великой роли в жизни. Герман Германович слегка наклонил свою удивительно примасленную голову, уверенно и неторопливо осмотрел ряды призатихших слушателей и, снисходительно опершись на широко расставленные руки о край стола, значительно сказал:

– Милостивые государыни и милостивые государи…

Было совершенно непонятно, почему этот примасленный человек с явно к тому же нерусским именем – о нем никто путем не знал, кто он, собственно: еврей ли выкрест, латыш, эстонец… – стал вдруг представителем интересов этого истинно русского, кондового, старинного края, всех этих древлих русских городков и сотен сереньких деревень, разбросанных средь болот и лесов окшинской земли. Формально, наружно все было в полном и безукоризненном порядке: шла партийная агитация, статьи в газетах были, были выборы, были закулисные шептания и какой-то странный торг, и вот вдруг в результате всего этого в одно прекрасное утро старая окшинская земля не без чувства некоторого недоумения узнала, что отныне ее представителем в Государственной Думе будет присяжный поверенный Герман Германович Мольденке, которого девяносто девять процентов этого населения и в глаза никогда не видело и который совершенно не знал и не понимал живописного, колоритного языка этого лесного края. Но он очень уверенно принял от жизни и окшинцев это свое новое положение и стал народным избранником, одним из лучших людейРусской Земли.

У Германа Германовича было две программы: одна, явная, для всех, другая, тайная, только для себя. Явная программа его заключалась в том, чтобы именем на шестьдесят процентов безграмотных и на тридцать пять процентов малограмотных обывателей края требовать от правительства равенства всех перед законом, ответственного министерства – ответственного перед Германом Германовичем, – отделения церкви от государства, муниципализации, национализации, социализации всяких земель, восьмичасового рабочего дня, свободы союзов, собраний, слова и печати и очень многих других очень хороших вещей, о которых окшинцы, однако, в большинстве случаев и не слыхивали, а если и слыхивали которые, то или были совершенно к ним равнодушны, или враждебны, или невероятно перевирали их. Программа же тайная и наиболее для него важная заключалась в том, чтобы спихнуть всех этих зажиревших и выживших из ума шталмейстеров, егермейстеров, камергеров и всяких других кретинов, а по возможности и царя, и самому занять их место во дворцах, пользоваться их автомобилями и балетчицами, жить широко и весело и шумно под восхищенными взорами благодарного народа. В том же, что народ обязательно будет и ему, и приятелям его благодарен, в душе Германа Германовича не было даже и тени сомнения: огромный русский народ, заливший необозримые пространства от прусской границы до Тихого океана и от берегов Ледовитого океана до границ Персии и Индии, он как-то уверенно чувствовал за своей спиной – по крайней мере, он говорил об этом с полной несомненностью – и потому чрезвычайно уверенно разносил в Петербурге действительно всем очень надоевших камергеров, шталмейстеров и других кретинов и своей смелостью часто срывал бурные аплодисменты высокого собрания своих товарищей, лучших людей Земли Русской, и публики на хорах…

Герман Германович говорил милостивым государыням и милостивым государям о задачах момента, и хотя до известной степени и прикрывала его депутатская неприкосновенность, тем не менее про себя он отчетливо учитывал разницу между Государственной Думой в Петербурге и народным домом в Окшинске и весьма красноречиво подчеркивал то, о чем тут говорить было… не тактично. И аудитория своими аплодисментами говорила ему, что она отлично понимает то, о чем он молчит. В особенности бойко подхватила аудитория его намек на странные, безответственные влияния в высоком месте,и по рядам пробежала двусмысленная улыбка и тихий шепот: «Гришку отбрил… Здорово! Молодчина!..»

Если бы из очень уверенной речи Германа Германовича исключить все те места, где он красноречиво молчал и которые, тем не менее, в его речи были, то, пожалуй, речь его была бы не только бледна, но и прямо бессодержательна, но вся соль была именно в этих невидимых многоточиях, и потому настроение аудитории повышалось все более и более. Гимназисты имели вид самый решительный. Петр Николаевич забыл о своем пульверизаторе. Князь – человек чистейшей и прекраснейшей души – принимал эту видимую программу Германа Германовича за чистую монету и был доволен; были поэтому довольны и его молоденькие дочери, но зато немножко морщилась Нина Георгиевна: она находила, что супруг ее распоясалсянесколько больше, чем это было нужно. Чиновники и новые купчики обменивались многозначительными взглядами. Офицеры были таинственны. Барыни смотрели на народного избранника влюбленными глазами. И всем казалось, что вот еще мгновение – и Герман Германович скажет еще какое-то одно, самое последнее слово, и сразу что-то будет окончательно и немедленно решено. И он уверенно вел к этому последнему, все решающему слову, подходил к нему так близко, что у всех дыхание захватывало, но когда оставался до заветного слова только миг один, один волосок, Герман Германович вдруг кончил свою речь и высказал это заветное слово молча – взглядом, многозначительной улыбкой, едва уловимым жестом рук. И бурная, восторженная овация наградила смелого и мудрого избранника Германа Германовича Мольденке за его отвагу, за его самопожертвование, за его гражданский подвиг. Его окружили жарким, тесным кольцом, ему жали руки, на него глядели восторженными глазами, а он благодарил направо, и налево, и вперед, и назад своих горячих поклонников за их поклонение ему и за поддержку в его трудной борьбе за счастье и волю древлей окшинской земли…

Евгений Иванович, полный тоски, незаметно исчез из душного зала и, повесив голову, одиноко шагал по пустынным улицам домой. В душе его было уныло, как всегда делалось ему уныло тогда, когда он не столько умом, сколько душой ощущал вдруг какую-нибудь ложь жизни или, точнее, ложь в жизни. И, придя домой, он пошел прямо в свою комнату – дети были уже в кроватке, – где его ждала его синяя лампа, друг его ночей, и его Мурат, тоже его испытанный и молчаливый друг. Федосья Ивановна подала ему чаю, и он взялся за свою секретную тетрадь.

Свою яснополянскую запись о том, что человеку остается одно, или отчаяние, или религия, и что по существу это, пожалуй, одно и то же, он не перенес еще в свою тетрадь, и мысль эта, как несозревшая, так и осталась в его карманной книжке под большим знаком вопроса. Таких мыслей у него было очень много. Да, в сущности, и все они были у него под знаком вопроса, одни более, другие менее – он точно боялся определенных и четких решений, а может быть, и просто не находил их…

«Если есть для меня в жизни люди непонятные, – писал он, – то это главным образом так называемые общественные деятели. Есть среди них люди чрезвычайно искренние, как наш милый князь, люди, настолько своей идее преданные, что они, как слепые, не видят ничего и горят пред своим алтарем, как чистые светильники. Но это белые вороны, редкие исключения. Огромное же большинство этих уверенных в себе людей – вороны черные. Я внимательно следил сегодня за Мольденке, за всеми этими изученными жестами, за этими актерскими интонациями, за этой, главное, изумительной уверенностью в себе и ясно, ясно чувствовал, что он хочет меня зачем-то обмануть.

И странно, этой убогой роскоши их наряда, этой поддельной краски ланит публичного человека в них не чует никто! Твердо знающие, что мне нужно, – хотя я сам этого и не знаю! – публичные мужчины эти приобретают в жизни все большее и большее значение, и их становится и численно все больше и больше. И чем их становится больше, тем все более и более сереет и мелеет жизнь. Верховным законом общественного бытия становится раз кем-то таинственным утвержденный трафарет, чужой и мертвый. О, я слишком хорошо знаю старые трафареты и слишком не люблю их, чтобы бояться поражения их, но зачем эти новые трафареты, я не понимаю. Я не могу объяснить себе причины этой болезни человечества – это несомненная болезнь, – но я чувствую это недомогание наше необычайно остро…

Чем дальше я живу, тем все более и более возрастает грозная для меня сложность жизни, тем все труднее и труднее становится для меня находить в ее лабиринтах путь – эти же чародеи все понимают, все знают и уверенно ведут за собой миллионы людей! Что же это, действительно ли знание путей, или же только ужасающая тупость и еще более ужасающая наглость?..»

В это время в кокетливой квартирке Мольденке происходила одна из многочисленных и бурных сцен, которые были так обычны там и которые все более и более убеждали Германа Германовича в том, что он в выборе супруги ошибся: она своей роли в его тайной программе явно не понимала и часто мешала ему. Она упрекнула его в том, что он был слишком резок в своих выпадах против правительства, а он очень уверенно заявил, что он в бонне давно уже не нуждается и отлично знает, что надо делать. Но на этот раз ссориться долго и основательно не было времени: отлично учитывая тот эффект, который его выступление будет несомненно иметь в гнилом болоте,Герман Германович с ночным поездом уезжал сегодня же в Петербург под защиту Государственной Думы…

И едва затихла в ночной темноте пролетка извозчика, отвозившего народного избранника на вокзал, как в уютной квартирке его затрещал телефон – условно: сперва длинно, потом коротко. Нина Георгиевна, уже расчесывавшая на ночь свои прекрасные волосы, недовольно отозвалась:

– Да?

– Это что же, сударыня, ваш супруг натворил, а? – с притворной строгостью раздалось в трубке. – Так-то вы за ним смотрите? А?

– Ах, оставьте эти свои шутки, полковник! – потушенным голосом отозвалась красавица. – Уверяю вас, мне совсем не до шуток!

– Держу пари, уже удрал! – быстро засмеялось в трубке.

– Как вы догадливы!

– Не беспокойтесь: на вокзале не задержим! – басила трубка. – Скатертью дорога… Целую ваши прелестные ручки… Спокойной ночи…

– Спокойной ночи… И пожалуйста, в другой раз не телефонируйте так поздно… Вы очень… неосторожны…

– Виноват… Мы хорошо поужинали у вице… ну, и того… захотелось перекинуться с вами словечком… Я знал уже, что господин депутат на вокзале… Спокойной ночи!..

– До свидания!

И телефон, сделав свое дело, бездушно прозвонил отбой…

XVIII
КНЯЖОЙ МОНАСТЫРЬ

Евгений Иванович, видимо, несколько неосторожно коснулся своей давней раны, записав в тайной тетради своей, что чем дальше он живет, тем все труднее и труднее становится ему находить путь в лабиринтах жизни – растревоженная рана разболелась, и он затосковал. А когда он тосковал, он любил уединяться, и поэтому чаще, чем обыкновенно, он уезжал на охоту или же просто бродил по живописным окрестностям городка, в которых все дышало глубокой, часто языческой стариной. И это вот влияние живой, далекой старины как-то укрощало и смиряло душу человеческую и смягчало ее боли…

Более всего любил он бывать в старом Княжом монастыре, который стоял на крутом берегу Окши верстах в пяти от города. Много, много лет тому назад здесь стоял дремучий бор, который и тогда уже звался Серебряным, и бяше то место зело красно,как говорил летописец. И вот приснился раз болящей супруге князя Окшинского Ярослава дивный сон: явилась будто к ней Пречистая и обещала ей полное выздоровление, если она поставит во имя ее обитель в Серебряном бору над рекой. Князь Ярослав любил свою супругу и, узнав о ее вещем сне, тотчас же приступил к постройке обители тем более охотно, что и сам он был набожен и благочестив. И вот в два-три года сон княгини воплотился наяву: на высоком обрыве над серебряной Окшей поднялся храм пятиглавый и белые келий для сестер среди садов вишневых, и опоясалось все это место высокой белой зубчатой стеной с башнями стройными: не раз и не два надвигалась на окшинский край страшная туча татарская, и надо было сестер защищать от поганых. И стены храма изнутри покрылись все золотым кружевом вязи: сперва сестры записали так чудесную повесть о возникновении святой обители их и о чуде полного выздоровления благочестивой княгини, а потом так это понравилось всем, что стали они продолжать повествование свое и о жизни лесного края того вообще: о разорениях татарских, о морах и гладах великих, о знамениях небесных и о бранных подвигах и делах управления князей окшинских. И так постепенно и заплели они все стены древнего храма своего золотою нарядною вязью вплоть до самых куполов почти. И сладко запели в чутких чащах лесных колокола доброгласные, и украсились храмы иконами древними мастерства великого, и со всех концов древлего края этого потянулся туда со своими горестями и нуждами люд лесной. И лет, должно быть, с сотню спустя после основания обители обретен был на могиле благочестивой княгини образ Матушки Царицы Небесной, которая впречистой деснице своей держала точное изображение главного храма обители, что построен был во имя ее. Весть о чуде этом разнеслась по всему лесному краю с быстротой чрезвычайной, словно вот птицы небесные разнесли эту радость по всем селам и деревням, и тысячами повалил народ во святую обитель. И явлены были тогда Боголюбимой великие чудеса над землей окшинской: слепые прозревали, глухие обретали вновь слух, расслабленные бросали вдруг костыли свои, и одержимые бесами переставали кликушествовать, и все, обливаясь слезами сердечной благодарности, славили Боголюбимую… И во время великих бедствий народных – нашествие иноплеменников, брань междуусобная, мор повальный, засухи жестокие с пожарами опустошающими – народ припадал к стопам Боголюбимой с великою ревностию, и неизменно она являла ему знаки милости своей и посылала в самом скором времени избавление от угнетавших его бедствий. А потом, немного спустя, мощи благоверной княгини обретены были…

Не один век пролетел с тех пор над древлей окшинской землей, но обитель все стояла среди векового бора со своими храмами златоглавыми, белыми стенами зубчатыми и стройными, теперь поросшими мохом, травой и местами даже березками молоденькими, боевыми башнями, и пели голоса ее доброгласные в чащах лесных, и шли к ней богомольцы со всех концов земли русской: сон воплощенный жил в камне, и звуках, и молитвах, и подвигах благочестия из века в век – белый, стройный, чуть печальный русский сон на берегах тихой серебряной реки…

Евгений Иванович любил этот сон – не рассуждая любил, ибо под сводами вековых сосен этих, под пение колоколов, в мерцании неугасимыхи свечей воску ярого прежде всего рассуждать и не хотелось. Тут – он никому не говорил об этом – испытывал он часто непонятное чувство глубокого умиления, тут чувствовал он в себе старую лесную душу русскую, и было все это для него свое, родное и дорогое: что из того, что его милая тихая подвижница мать и безграмотна, и верит в наговоры лихого человека, и вообще вся живет с опозданием лет, по крайней мере, на триста, если не больше? Все же она его мать, милая, любимая…

И в особенности любил он удивительный вид, который раскрывался от монастыря на ту сторону серебряной Окши. Там прямо от самого берега реки начинался огромный казенный лес и темным морем уходил за горизонт, в соседнюю губернию – на сотни верст тянулась эта чудная лесная пустыня, такая же почти, какою была она во времена Батыя. И ни единого следа человеческого жилья не было среди этого темного лесного царства – только в одном месте чуть серели постройки Мулинской Стражи, где одиноко жил лесничий с немногими лесниками. И втайне Евгений Иванович всегда завидовал этому счастливцу отшельнику: такой вот домик среди лесных пустынь было самое лучшее, чего только мог он пожелать себе…

Был погожий и ядреный осенний вечер. Солнце в пышности необычайной садилось за темные леса. В старинном храме певуче и стройно шла в сиянии огней и в курении кадильном вечерня. Удивительный хор под руководством маленькой, худенькой и вдохновенной матери Агнии удивлял немногих молящихся красотой вечерних гимнов, и, как всегда, проникновенно, медлительно важно служил отец Феодор. Все еще расстроенный, все еще не нашедший утраченного равновесия, Евгений Иванович восхищенно слушал от века прекрасный, торжественный ход богослужения и готов был и верить, не рассуждая, и молиться горячо. И в то же время властно захватывали его и свои думы, те двойственные, противоречивые, тяжелые думы, которые он тщетно старался примирить и слить в согласный, окрыляющий аккорд.

Он, почитатель и Ренана, и Толстого, сын века, думал: «В основе всех религий лежит Единая Религия. Учения церквей есть лишь очень слабое и часто чрезвычайно искаженное отражение ее. Если спасение человеку вообще суждено – поверить в это трудно, ибо в конце концов спасаться ему ведь нужно только от самого себя, – то возможно это спасение лишь тогда, когда человек безоговорочно последует велениям этой Единой Религии.

Все религиозные реформаторы без единого исключения – даже великий друид яснополянский – совершали неизменно колоссальную ошибку, позволяя увлечь себя в борьбу с церковными учениями, этими неудачными детьми Единой Религии, борьбу совершенно бесплодную, ибо человек может вместить только то, что он вмещает. Надо, не трогая отражения солнца в луже не совсем чистой воды, не обличая и не исправляя эту лужу, говорить о Солнце, петь ему хвалу, поклоняться ему и не словами только – этого мало! – но всею жизнью своею… Друид отлично знал это – знал, как никто! – но увлекала его слабость человеческая, и часто жестоким и тяжелым словом своим бил он по тому жертвеннику, пред которым его душа трепетно молилась на коленях…»

Евгений Иванович тихонько вздохнул и огляделся. Вокруг все больше серая крестьянская рать из дальних краев и только очень немного горожан. Вон хорошенькая белокурая головка Тани Гвоздевой, вся в золотом сиянии вечерних огней. Евгений Иванович невольно повел глазами по толпе и едва удержал улыбку: неподалеку от девушки сзади виднелась кудрявая энергическая голова Володи Похвистнева. Про них в городке острили, что они всегда одному Богу молятся. И эта нежная любовь в этих старых закопченных стенах, заплетенных золотою вязью, была не оскорбительна, но трогательна и мила…

Но его мысли снова уже подхватили его и унесли прочь от всего, что его окружало, и сменяли одна другую, все точно пропитанные этими прекрасными звуками и согретые этими огнями.

«Но как же можно все же принять эту лужу с ее чудотворными иконами, – думал он, – с ее пьяными и жадными попами, со всем суеверием и уродством, которыми загромоздили и осквернили люди прекрасный алтарь и которые эти тупые, косматые люди берегут, как зеницу ока, точно не замечая, что все это убивает, принижает, оскорбляет главное, то, что за этим скрыто? О, он очень далек от тех самоуверенных людей, которые пошло видят во всем этом только какой-то злой умысел эксплуататоров, – в этом убожестве он видит только слабость человеческую, слабость бесконечную. Так. Но и он ведь не виноват, никак не виноват в том, что он, сын своего века, не может принять то, чего не может. Да и мало того, что не может, и не хочет!»

«Свете тихий святыя славы… – торжественно, проникновенно, полоняя души сладким полоном, запел хор прекрасных, чистых, на диво подобранных девичьих голосов. – Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний, поем…»

«Боже, какая несравненная красота! – расцвел вдруг душой Евгений Иванович, едва удерживая слезы восторга, которые поднимались в груди могучей волной. – И как же мешается это у них с тем грубым, ужасным, часто нелепым? А вот мешается, и ничего не поделаешь с этим!..»

И вдруг вспомнился ему сумеречный разговор с Евдокимом Яковлевичем над Окшей, когда тот, горячо отметая все это, мечтал о восстановлении старой лесной языческой веры. «Нет, нужно не одежды менять, – подумалось, – а пробиваться к той Единой Религии, которая стоит и за этим, и за тем, и за всем… пробиваться, ничего не разрушая как-то, все бережно храня… Как? Не знаю еще, но так надо…

И так во всем: вот по закопченным стенам этим записана вся история этой нашей старой земли, записана языком таким же торжественным и священным, как и священная история. И для меня это и есть, вне всякого сомнения, подлинно священная история. Тут, в этих стенах, я – русский, внук моих предков, наследник всех их доблестей и всех их грехов… и пусть даже грехов в сто раз больше… и я тут не хочу быть не чем иным, как русским, только русским… И в то же время я до дна души моей сын всей земли, брат всех людей, интернационалист, который хочет обнять и эллина, и иудея, и который – в ненависти вообще слабый – умеет ненавидеть войну всеми силами души, который хочет мира всего мира, который, будучи до дна души русским, уже никак не может быть только русским…

И что это такое, эта наша двойственность? – в сотый раз спрашивал он себя теперь в сиянии вечерних огней. – Проклятие ли это наше – за что проклятие? Нелепость!.. – или примирение этих противоречий, синтез этих борющихся сил – задача нашего времени? Если в этом главная задача нашего века, то почему же люди так слепы к ней, почему вместо великой работы согласования ведут они эту отвратительную работу разрушения и вражды, утверждая только свою жалкую и однобокую маленькую правду и правоту? Боже, не дай же мне увлечься этими миражами века – дай мне делать то твое дело согласования, сопряжения – я не смею, я не достоин сказать: любви! – в которой одной я только и чую спасение наше и славу твою…»

Служа в уединении души эту свою особенную вечерню, он и не заметил, как богослужение подошло к концу. Согретый, смягчившийся, он вместе с толпой подвинулся к амвону, на котором с распятием в руках стоял кроткий и бледный – он был великим постником и в личной жизни своей очень несчастлив – отец Феодор. И когда дошла очередь до Евгения Ивановича, он умиленно приложился к кресту и смиренно, почти набожно поцеловал сухую руку священника. Отец Феодор узнал его и чуть-чуть тепло улыбнулся ему глазами: он знал из бесед с ним кое-что о его сомнениях, о его борениях и душевно хотел помочь и приласкать его…

Серая река богомольцев с глухим шумом выливалась из храма на широкую, истертую миллионами ног паперть. Было очень свежо. Над вершинами сосен-великанов остро и четко – к морозу – играли звезды. И другие звезды, редкие, кроткие, сияли по земле, по темным могилкам – то были огоньки лампадок над покойничками. Тихие черные фигуры сестер безмолвно расходились во все стороны по своим кельям. А под аркой старинных ворот, где теплился пред строгим и благим ликом Богоматери неугасимый огонек, в свете, падавшем от одинокого фонаря, Евгений Иванович увидал знакомые тени стройной девушки и кудрявого студента. Они шли под руку, прижавшись один к другому, и, обо всем на свете, кажется, позабыв, уходили в тихую звездную ночь. И не было в эти святые минуты греха решительно ни в чем, но во всем умиленность и святость…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю