Текст книги "Распутин"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 81 страниц)
XV
ГЛАС ВОПИЮЩЕГО В ПУСТЫНЕ
С утра занятий в школе не было: дикий угарный шабаш возобновился.
Сергей Терентьевич, которому Матвей, смеясь, рассказал о намерении земского высечь его, ходил как потерянный. И его крепкая натура не выдерживала иногда этого напора окружавшей его дикости, и он впадал в уныние. И опять и опять молчаливо стал прикидывать он и переселение в город, и Канаду, и Новую Зеландию – все это было для него осуществимо, – но он боролся с этим тяжелым стихом,снова старался влечь в добровольно надетую на себя лямку: если все так убегут, то что же это будет? И не столько страшная крестьянская жизнь тяготила его, сколько не менее страшная жизнь тех, которые как будто приходили к крестьянству на помощь с тем, чтобы поднять его, спасти, сделать его звериную жизнь жизнью хоть чуточку человеческой: все эти правительственные чиновники, духовенство, учителя, земцы. В особенности же смущали его земцы. В газетах писалось о них одно, а в жизни было совсем, совсем другое. Сергей Терентьевич опасался думать об этом поглубже, он старался уверить себя, что он чего-то тут не видит, в чем-то ошибается, старался найти оправдание тому, что делали земцы на его глазах. И прежде всего он в таких случаях начинал предъявлять повышенные требования к самому себе: нечего на других глядеть – ты-то свою линию так ли ведешь?
От школы непрерывно несся дикий гвалт. В душе его точно огромная заноза саднила. Всякая работа валилась из рук. Сергей Терентьевич бродил по двору, по усадьбе, приглядываясь, за что бы взяться, но ни к чему не лежала душа.
На улице раздались пьяные злые голоса. Он осторожно выглянул: то были Василий Левашов, лавочник, добродушный и неглупый мужик лет сорока с симпатичным лицом, простодушным носом-картошкой и пушистой русой бородой, и Иван Субботин, один из немногих в округе староверов-беспоповцев, черный, как жук, с свирепым рябым лицом. Оба были крепко пьяны и, очевидно, вполне самостоятельно, на свои собственные,так как Иван Субботин, стараясь не мирщиться,никогда с мужиками не пил. Даже хоронили беспоповцы своих покойников отдельно: недалеко от Уланки, на бугре, в мрачном еловом лесу у них было свое отдельное кладбище с немногими осьмиконечными крестами и какими-то жуткими могилами…
– Эй, шелапут! – завопил вдруг старовер диким голосом. – Где ты там, нехрещеная душа? Выходи ко мне со всеми твоими выблядками!
– Да будет тебе, дура!.. – добродушно уговаривал его Левашов. – Ишь, растяпил хайло-то… Чего привязываешься?..
– Не лезь! – отмахивался Субботин. – Дух вышибу! Шелапуту и шею сверну, и сжечь греха нету… Еще медаль начальство даст… Эй, шелапут, вылезай ответ предо мной держать, а то сичас все окна повысажу! Сергей Терентьевич с тоской смотрел на все это из-за плетня. Что делать? Защиты искать негде, не у кого… А тот, подняв увесистый камень, готовился уже ахнуть им в окно его дома. Левашов, смеясь, с усилием удерживал его и, сам шатаясь, старался оттащить его прочь. Не то, что он был особенно дружески расположен к Сергею Терентьевичу – и он недолюбливал шелапута за то, что тот все как-то норовит жить по-своему, не по-людски, – а просто не любил он зряшнего шкандалу. Он был человек положительный, торговый. С начальством он был на дружеской ноге и, по совету Кузьмы Лукича, поступил даже в союз Михаила Архангела и в дни высокоторжественные ходил вместе с другими союзникамипо улицам Окшинска с хлагамиипел,как он говорил, «Боже царя…» И когда мужики смеялись, что Василий, парень словно не дурак, занимается, точно маленький, такими пустяками, он говорил:
– Вот головы бараньи! Раз я коммерцией занимаюсь, должен же я свой антирес соблюдать. Я без начальства шагу ступить не могу. И приди я к тому же земскому прямо с улицы, я сутки в передней простою, а толку не добьюсь, а являюсь я теперь от суюза, мне везде ход слободный: ты стоишь в передней, а я иду безо всякого, куды мне надо, и сичас со мной рукотрясение: чем могу служить, Василий Ефимыч? А то так и стул пододвинут: садитесь, пожалуйста… Ежели ты взялся по коммерческой части, ты должно наблюдать все возможности: нужны хлаги – тащи хлаги, нужно «Боже царя…» – вали «Боже царя…» Как же можно?
Иван же Субботин, мужик богатый, начальство всякое ненавидел органически какою-то исступленной ненавистью и старался ему пакостить везде и всюду. Одно время начальство стало было даже добиваться от мужиков приговора о выселении его в Сибирь, как порочного члена общества, и только вмешательство его энергичной бабы Федоровны, прозванной за ее смуглость Смолячихой, спасло дело: она укланялаи Кузьму Лукича, и земского, и дело было пока оставлено. Мужики смеялись, что много катенекубавилось по этому случаю у скупой домовитой Смолячихи.
– Пусти! Убью! – ревел Субботин, отбиваясь от лавочника. – Не замай!
– Иди, иди, облом! – уговаривал тот, смеясь. – Развоевался, медведь несуразный… Иди, говорят…
Он потянул было друга за рукав, но Субботин вырвал его с силой, и Левашов, потеряв равновесие, упал на пыльную дорогу. Субботин поискал глазами вокруг камня, но не нашел его и вдруг, расстегнув штаны, начал высоко – как бы на окна Сергея Терентьевича – мочиться.
– Вот тебе, ирод! Получай! И – помни Ваньку Субботина!.. – крикнул он и вдруг загоготал, как леший: – О-го-го-го-го…
И оба, смеясь и мотаясь из стороны в сторону по пыльной дороге, пошли вдоль деревни.
Марья Гавриловна позвала Сергея Терентьевича обедать. Все сели за стол: и сумрачный Сергей Терентьевич, и притихшие, оробевшие дети-подростки – и их было у них в живых трое, – которые все видели, что происходило у них под окном, и хмурая теперь Марья Гавриловна. Еда не шла в горло. У всех было такое ощущение, что вот точно что душит их, что точно вот что-то упадет сейчас им на головы. И Сергей Терентьевич подумывал уже съездить в город, побывать на людях– это было у него единственное средство против деревенских удовольствий, – но было совестно оставить тут семью без защиты. Жена точно угадала его мысли.
– Ты бы в город съездил… – сказала она. – Все равно работать пока не будешь. А в городе и купить кое-чего надо, и мед в потребилку отвез бы…
– Как же оставить тут вас одних? – сумрачно сказал он. – Они теперь совсем ополоумели…
– Ну, до сих пор не сожрали, авось и теперь не сожрут… – отвечала жена. – А если насчет скандала, так без тебя нам много лучше. К бабе так цепляться не станут… Поезжай-ка. И нам будет куда покойнее…
И когда в обед все стихло около школы – все отдыхало после понесенных трудов, набираясь сил для вечера, – Сергей Терентьевич запряг свою Буланку и, погрузив мед, поехал в город. Вдоль деревенской улицы носом то в пыль, то в траву валялись пьяные. Некоторых бабы вели под руки домой и громко ругались, и смеялись одновременно. Ребятишки шумными стаями, как воробьи, носились от одного пьяного к другому, дразнили их и, когда пьяный осаживал их крутой матерщиной, хохотали…
Было прохладно, и добрая лошадка бодро везла легкую тележку тихими уже полями, где поднялись уже озимя, тихими перелесками, тихой широкой поймой Окши с ее бесчисленными стогами и сонными озерками. До города было верст пятнадцать, но Сергей Терентьевич дороги и не замечал: опять и опять прикидывал он и Канаду, и Окшинск, и Москву. Нужно, конечно, нужно оставаться в деревне, но прямо сил не хватало. На хутор уйти? Заявление об этом он уже подал – это еще более обострило его отношения к миру, – но спасет ли его хутор? Тяжело, тяжко жить среди этого странного, потерявшего себя народа! И было тяжело ему и то, что его городские приятели, интеллигенты-народолюбцы, собравшиеся вокруг газеты, совершенно не понимали его: для них – он ясно видел это – крестьянство, народ были какою-то красивой мечтой, которую одни окрашивали так, другие иначе, но которая с подлинным народом и страшною жизнью его не имела решительно ничего общего. И когда он в такие вот минуты отчаяния пытался показать им подлинный звериный лик деревни, они пугались, отмахивались от страшной правды и не хотели верить ему. Получалось очень четкое впечатление, что им дорога и нужна не подлинная Россия, не подлинный народ ее, а те воздушные замки, которые каждый из них строил для себя из этого придуманного ими, ненастоящего народа. Как будто более других понимал его Евгений Иванович – может быть, мужицкая кровь в нем сказывалась, – но он точно все чего-то недоговаривал, как будто таил про себя что-то такое. А остальные все казались ему иногда просто детьми какими-то, которым дороже всего их игрушки.
Сергей Терентьевич приехал в город, поставил свою Буланку на большом постоялом дворе, где пахло навозом и дегтем, а по переметам ворковали и перелетывали жирные сизые голуби с радужными зобами. Напившись с дороги чайку и закусив, он сдал свой мед в кооперативную лавку. Он видел, что дело в ней поставлено очень нехозяйственно, понимал, что больших толков из всей этой канители не будет, но емухотелось надеяться, что авось потихоньку все как-нибудь и наладится, и он посильно поддерживал дело. Надо было бы теперь идти к землеустроителям, но присутствие было уже закрыто, и Сергей Терентьевич пошел провести вечерок к Евгению Ивановичу.
Евгений Иванович встретил его, как всегда, радушно, с видимым удовольствием. Ему не только просто был симпатичен, но и интересен и поучителен этот самородок, этот – как иногда хотелось верить – представитель нового нарождающегося крестьянства, знающего, что ему нужно, хозяйственного, трезвого, энергичного. У Евгения Ивановича уже сидел за стаканом горячей воды – чай он находил излишним – Григорий Николаевич в своих веревочных бахилках и заношенной, какой-то уже пегой блузе. Он как будто еще похудел от своих аскетических упражнений, и лицо его светилось еще большею кротостью и как будто легкою печалью…
– А мы только что в редакцию собрались… – сказал Евгений Иванович, пожимая руку деревенскому гостю. – Вы ничего против не имеете? А то здесь будем угощать вас чаем…
– Нет, напротив, я буду очень рад повидать всех…
– И отлично! Кстати: редакция решительно забраковала вашу статью о земских школах. За напечатание ее был только я, а все остальные против. Впрочем, все равно в этом виде цензура едва ли бы пропустила ее: много там мыслей еретических! Так идем?
– Идем, идем…
Они вошли в редакцию, когда маленький Афанасий с большим достоинством разносил всем на подносе чай с лимоном. Сергея Терентьевича все встретили с выражениями шумного удовольствия. Тут был и Петр Николаевич, и притихший и печальный Евдоким Яковлевич – связь с Дарьей у него установилась-таки, и это тяготило его, – и угрюмый Миша, которого раздражало присутствие нарядной и веселой, как всегда, Нины Георгиевны, и Митрич, непричесанный, дурно одетый, рассеянный.
– А князь где же? – спросил Сергей Терентьевич.
– Князь в Москву поехал, все насчет революции хлопочет… – засмеялся Петр Николаевич. – А Станкевича увезла его Евгения Михайловна на теплые воды…
– О них знаю… – улыбнулся Сергей Терентьевич. – Он недавно прислал мне письмо: уговаривает меня не разрушать общины, не выходить на хутор, чтобы не сыграть в руку правительству… А кстати, что слышно о коммуне тамошней?
– Энергично налаживают дело… – отвечал Митрич. – Отсюда в коммуну поехал только Ваня Гвоздев, гимназист – вы, кажется, его встречали у меня? – Сонечка Чепелевецкая да дочь отца Федора из Княжого монастыря… Станкевичи отказались… Ну а у вас что новенького в Уланке?
– У нас все то же… – отвечал Сергей Терентьевич, и его оживление от встречи с приятелями сразу потухло. – И пить будем, и гулять будем, когда смерть придет, помирать будем…
– Ну, вы известный пессимист! – засмеялся Петр Николаевич. – Если бы мы все были так похоронно настроены, то хоть лавочку закрывай… А, Нина Георгиевна?
– Нет, лавочку закрывать я не согласна! Будем воевать… – улыбнулась та и еще уютнее пристроилась в уголке дивана на своем обычном месте.
– Я давно предлагаю вам, господа: приезжайте ко мне гостить по очереди… – сказал Сергей Терентьевич. – Должны же видеть хоть изредка настоящий народ! Поживет один кто-нибудь месяц-другой, потом другой приедет… Может быть, вы будете тогда помилостивее к моим статьям…
– Да нельзя же так пугать людей, батюшка! – воскликнул Петр Николаевич. – Вон вы земство в вашей статье о школах разделали так, что небу жарко… Это значит играть в руку тем, которые и так ведут против земства войну. Как же можем мы помогать им?
– Я не хочу никому помогать. Мы должны говорить только правду… – сказал Сергей Терентьевич. – Если земство ведет свои дела плохо, надо сказать это откровенно, а не прятать правды, которую все равно и не спрячешь. Я этой политики вашей никогда не понимал и не понимаю…
– Нельзя в нашем деле без политики!
– Лучшая политика – это правда!
Завязался длинный, горячий и бесплодный спор, который кончился тем, что чай у всех остыл и каждый остался при своем прежнем мнении.
– Самое тяжелое в жизни для меня – это то, господа, что вы не хотите видеть своего народа таким, каков он есть… – с горечью сказал Сергей Терентьевич. – Что я, враг ему, что ли? Зачем мне клеветать на него? Ведь я живу с ним вместе… Вот иду я на днях Медвежьей горой, где теперь Кузьма Лукич церковь строить начал… Прежде всего вы должны были видеть, что у нас делалось на закладке храма! Это был настоящий Содом и Гоморра…
– Слышали. Но при чем тут народ? Это бесится буржуазия со своими прихвостнями… – сказал Миша угрюмо.
– Народ принимал в этом самое горячее участие! – отвечал Сергей Терентьевич. – Но оставим это: ну, закладка там, обычай, ничего не поделаешь… Но вот еду я на днях из лесу и остановился посмотреть на работы: ведь от матерщины стон стоит вокруг, ведь без гнусной ругани он ни одного кирпича не положит! А ведь это храм Божий строится…
– Ну и что же? Просто поганая привычка, только и всего… – горячо возразил Евдоким Яковлевич. – А видали вы, как у нас Боголюбимую встречают в мае? Ведь в крестном ходе этой весной не меньше двухсот тысяч человек было!
– Так вот в этом-то и ужас! – воскликнул Сергей Терентьевич. – Он идет пешком сто верст, чтобы встретить Боголюбимую, а в тот же вечер нахлещется в трактире до скотского состояния и будет рассказывать про попов всякую похабщину, а у нас без гнусной ругани он двух кирпичей сложить не может. Ну не веришь, так и не верь, а веришь, так относись к своей вере с уважением! Вот я как-то читал, как строились в старину готические соборы в Европе: на дело это поднимался чуть не весь народ, многие давали зарок поста до окончания постройки, а каждый камень клали при пении прекрасных псалмов… Это понятно. Но строить церковь под матерное слово – этого я не понимаю! То есть я-то понимаю, но от этого понимания у меня волос дыбом становится. Мне делается так страшно, что я на край света бежать готов. В народе нашем нет теперь никаких устоев, никакой веры ни во что, у него в душе страшная пустыня, и я готов вам тысячи раз кричать: быть беде! Быть страшной беде! Как и когда сорвется это, я не знаю, но знаю одно: так продолжаться не может! Я не знаю, как объяснить это исторически, я не знаю, кто в этом ужасе виноват, но я кричу вам: быть большой беде!
Все – кроме Евгения Ивановича – с дружеской яростью напали на него, и снова закипел жаркий, но бесплодный спор, который опять ничем не кончился. Сергей Терентьевич безнадежно махнул рукой.
– Одно скажу вам, господа: вы опомнитесь когда-нибудь, но – будет поздно!
– Хорошо… – тихо сказал Евгений Иванович. – Допустим, что все это так, что вы правы. Что же делать?
– Не знаю. В этом-то и ужас, что не знаю… – с отчаянием сказал Сергей Терентьевич. – Задачи так огромны, а сил так мало, что не знаю, не знаю, что делать… А лично: или бежать на край света, или погибать…
Его тоска еще более усилилась и обострилась. И когда вышли все на улицу и разбились на группы, Сергей Терентьевич сказал Евгению Ивановичу:
– Я бы в Силоамскую купель съездил теперь с радостью…
– В какую Силоамскую купель? – удивился тот.
– В Ясную Поляну… Не прокатимся ли вместе? А? Я еще не был у старика на могилке… Может, побываем там, так полегчает…
– А что же? Прекрасная мысль… – согласился Евгений Иванович. – Я судовольствием проедусь туда… Григорий Николаевич, а вы как?
– А сколько будет стоить билет туда? – спросил тот боязливо.
– Вероятно, рубля четыре…
– Если четыре, то как-нибудь справлюсь… – сказал Григорий Николаевич. – Поедемте… Надо его могилке поклониться…
XVI
ЗОЛОТЫЕ КОРАБЛИКИ
Ранним утром все трое, усталые от бессонной ночи, вышли из душного, густо накуренного вагона на маленькой станции Засека и, перейдя полотно железной дороги, бодро зашагали широкой солнечной дорогой. Бескрайная засека стояла во всей своей осенней красе, и привядшая уже трава была покрыта густой и крупной росой, которая в тени уже переходила в иней, а на солнышке играла, как алмазная россыпь. И было вокруг все тихо и пустынно и немножко по-осеннему грустно. Дума, что вот все эти поля и леса были исхожены тем, чьему праху приехали они издали поклониться, что среди этих золотых просторов созрели вещи, которым откликалось человечество со всех концов земли, волновала их, и они молчали, думая каждый свое…
И вот справа по косогору раскинулся весь золотой старый парк, в глубине которого чуть виднелся фасад большого белого дома, а у входа белели две небольших кругленьких башенки. Сергей Терентьевич, хорошо знавший место, повернул на узенькую, крепко убитую тропку, и они стали огибать большой фруктовый, уже опустевший сад, чтобы, минуя усадьбу, пройти прямиком к могилке. Они вошли под золотые своды леса, пронизанного косыми стрелами утерянного солнца. Тут пахло прелым листом, влажной землей и застоявшейся утренней свежестью – запах, которым не надышишься в русском лесу осенью. Ноги сухо шумели в уже опавших листьях. И изредка в тихом воздухе срывались листья с деревьев, и золотые кораблики эти, колыхаясь и кружась, играли в утреннем воздухе…
В глубине золотых чертогов леса мелькнула впереди простая деревянная решетка. Невольно они ускорили шаги. И вот чрез несколько мгновений все трое, молча, сняв шляпы, уже стояли пред могилкой, затерявшейся в золотом океане старой засеки, и внимательно вслушивались в то, что неопределенно, глубоко и сладко волновало теперь их души, и невольно опасаясь, как бы какой фальшивой нотой не оскорбить и могилы, и своих друзей, и самого себя – чувствовалось, что тутэто и особенно легко, и совершенно недопустимо. И души напряженно ловили в золотом океане те прелестные образы, которые он создавал, по-видимому, с легкостью всемогущего бога, и ухо чутко ловило замолкший шум той, угасшей с ним жизни, и волновали ум и сердце те мысли, которыми он так щедро осыпал всю русскую жизнь и даже весь век свой далеко за пределами безбрежной России.
И первое напряженное волнение постепенно улеглось в светлой грусти и в сознании важности этого золотого, осыпанного алмазами росы утра в глубине старого леса. И они тихонько отошли от могилки, осыпанной золотою листвой, и сели на влажную скамейку, и вдруг Григорий Николаевич тихонько рассмеялся и указал своим спутникам на решетку: вся сплошь она была заткана автографами посетителей, глупыми замечаниями, а местами и теми истинно русскими пакостями, которые покрывают в России все стены, заборы и все, что только может для этой забавы служить, покрывают всю Россию. Сергей Терентьевич нахмурился – это его тяжело оскорбляло, – Евгений Иванович слегка вздохнул и поторопился отвернуться, а Григорий Николаевич не мог удержать своего тихого смеха. Все это ни в малейшей степени не обижало его, как не обижало бы его намерение какого-нибудь вздорного мальчишки исчертить своим обгрызенным карандашом звездное небо. Великого старика, которого он так чтил, это не только не касалось, но даже и не могло никак, даже отдаленно коснуться.
– А мне вот плакать хочется, плакать обидными, жгучими слезами… – побледнев и все хмурясь, проговорил Сергей Терентьевич. – Это все тот же ужас опустошенной души, о котором я вам столько говорил. Прийти сюда только для того, чтобы харкнуть, – это страшно. И эти письмена на могиле Толстого – попомните, попомните! – это наше грозное мене-текел-фарес: [23]23
Исчислил, взвесил, разделил (древнеарамейск.).
[Закрыть]ты взвешен, найден легким, и царству твоему скоро придет конец…
– А я, как это, может быть, ни покажется вам странным, согласен с вами обоими… – тихо проговорил Евгений Иванович, следя за полетом золотых корабликов в солнечном пахучем воздухе. – С одной стороны – если мы посмотрим на Россию – это жутко. Немцы, например, не так относятся к могилам своих великих. Но если мы посмотрим на него, яснополянского друида, конечно, все эти попытки наших смердяковых харкнуть в небо тут только смешны: его не достанешь…
– Не достанешь? – задумчиво переспросил Сергей Терентьевич. – Так ли это? Я как-то был у него вечером, когда ему привезли с вокзала почту. И вот в числе писем было одно от какого-то донского казака, который в письме этом ругался матерно и посылал в нем свои… испражнения… Достал он или не достал старика? А домашних его потом всех тошнило…
– Постойте… – тихо перебил Григорий Николаевич. – Как это вы прозвали его? Друидом?
– Да. А что? – не совсем охотно повторил Евгений Иванович, у которого это слово вырвалось нечаянно, но бесподобное осеннее утро, близость великой могилы так согрели и разволновали его, что теперь молчать ему не хотелось. – Я вот сижу и думаю: приехали мы сюда вместе, всем нам могилка эта одинаково дорога, а ведь молимся мы тут совсем разным богам… Для вас, Сергей Терентьевич, он был русским Иисусом, русским Буддой, бесстрашным и могучим религиозным реформатором, который со временем перевернет всю жизнь и сделает ее разумной и чистой…
– Приблизительно… – тихо кивнул головой Сергей Терентьевич.
– Для Григория Николаевича это великая религиозная душа, для которой все в габеи которая, пренебрегая всем мирским, уходит внутренним, единым на потребу путем и уводит за собой из грешного и ненужного им мира тысячи других душ в светлое царство Божие, которое не здесь и не там, но внутри нас есть и которое восхищается усилием только личным… Так?
– Да, главным образом…
– Ну вот, а для меня дорог в нем прежде всего мудрый друид, язычник… благословивший всю жизнь, всю, всю до последнего уголка! – тепло сказал Евгений Иванович. – Я никогда не видел в нем знаменитого перелома, о котором столько говорили, для меня он всегда был один… А перелом этот просто его переход немножко в сторону: а ну, что видно отсюда? Ведь всякий, кто вдумчиво и беспристрастно читает его, не может не видеть в нем массы разящих противоречий. Он весь соткан из противоречий, как сама жизнь, и он иначе не может, потому что в этом – высшая правда, то есть в этом примирении противоречий в одном сердце. Ведь правда, что лучшеиз-за земли не грызться и сделать ее общим достоянием, как воздух и солнечный свет? Отсюда – Генри Джордж. Но точно так же совершенная правда и в том, что человеку в конце концов нужно только три аршина земли. Правда, что война – величайшее зло, но точно так же правда, что много прекрасных страниц вписала война в историю и человечества, и отдельных лиц – отсюда удивительная в своем обаянии «Война и мир». Правда, что безобразно и ужасно казенное православие наше, которому обучают батюшки гимназистов – отсюда страстная, бичующая критика догматического богословия, но родное бытовое православие часто прекрасно, и потому тем же, может быть, пером, которым написаны злые страницы догматического богословия и обедня в тюрьме, он пишет свою изумительную пасхальную заутреню в «Воскресении». Прекрасен монах отец Сергий, но прекрасна и чаровница Наташа, пляшущая у дядюшки чистое-дело-марш, и кроткий Платон Каратаев прекрасен, но прекрасен и головорез Хаджи-Мурат. Прекрасно все, вся жизнь… В нем все становилось правдой – это, может быть, величайшее из его достижений, из достижений человеческих вообще. Не удивительно ли то, что после стольких язвительных обличений он под конец дней своих нашел в себе силы написать удивительные слова: «Нет в мире виноватых»? И, точно застыдившись, что он так откровенно высказался, он вдруг замолчал и, отвернувшись, стал смотреть в глубину золотого леса, где по-прежнему в светлом золотистом воздухе колыхались, кружились и порхали золотые кораблики…
– Может быть, вы и правы… – недовольно сказал Сергей Терентьевич. – Я не знаю. Это просто не входит в мою мужицкую голову. И я не хочу, чтобы входило – пока существуют эти вот надписи на решетке, окружающей эту могилу. Не хочу, не могу!.. Сперва нужно уничтожить смердяковых. Сперва нужно уничтожить этот грех разделения людей на друидов и смердяковых. Да. А потом уже все остальное… Это он понимал как никто. И вы правы: для меня он дороже всего, как строитель этой вот новой, уже человеческой жизни…
– Да ведь это утопия, эта ваша новая жизнь! – тихонько и печально воскликнул Евгений Иванович. – Подумайте: тысячи лет ждут ее люди, а ее все нет! Что же это значит? Только то, что ее быть не может. Будущее человечество может быть каким угодно, только не таким, каким его изображают реформаторы-утописты. Меня всеэти их мечты прежде всего поражают своим удивительным провинциализмом. Основной предпосылкой всех этих мечтаний у нас непременно берется европейское человечество с его социалистами, Джорджем, парламентами, Толстым, газетами, Либ-кнехтом и прочими, и земля в том ее виде, какою мы ее все знаем теперь. А ведь все это лишь условия преходящие. Весьма возможно, что придет время, когда вся Европа будет лежать в развалинах, как Вавилон или Египет, в развалинах Лондона и Парижа будут гнездиться лягушки, а центры жизни человеческой переместятся на черный или на желтый материк. Может быть, от нас и всего, чем мы жили, не останется и следа, и после того, как белая культура будет стерта с лица земли желтой расой, эту желтую расу в ряде ужасающих кровопролитий, которые займут века или тысячелетия, уничтожит раса черная, и новые столицы миравстанут где-нибудь на берегах озера Чад. Чрез тысячи лет, может быть, будет на этом вот месте бушевать океан, а со дна океанов поднимутся новые материки, и на них загорится совершенно новая культура. Может быть, как раз вот это место в страшных конвульсиях земной коры среди громов и молний поднимется за облака прекрасными снеговыми вершинами, и дикий пастух или охотник будет петь там свои песни, совершенно ничего не зная о Толстом и о нас, даже имени… А может быть, налетит в самом деле на нас какая-нибудь комета, спалит нас и, даже не заметив, что она наделала, унесется дальше в бездны Вселенной…
– Вы прекрасно сказали все это… – заметил Григорий Николаевич. – Эта-то вот неизвестность нашего будущего и наша полная неуверенность в нем и является сильнейшим подтверждением заповеди о том, чтобы, не заботясь о завтрашнем дне, мы теперь же цвели всей полнотой души нашей, как лилии полей…
– Да. Но только я вслед за друидом нашим принимаю не один уголок жизни, какой отмежевали себе вы, а всю жизнь во всей ее…
Он оборвал: сзади послышались тихие шаги и сухое шуршание листьев. Они обернулись. По золотой дороге в пестрой и яркой игре светотени, потупившись, медленно шла седая дама, вся в черном. Золотые кораблики колыхались и играли вокруг нее в солнечных лучах.
– Софья Андреевна! – тихонько шепнул Сергей Терентьевич, предупреждая.
Седая женщина в черном подошла к калитке. Они встали и почтительно поклонились ей. Графиня, вежливо ответив на их поклон, всмотрелась в их лица своими близорукими, явно невидящими глазами.
– Здравствуйте, графиня… – проговорил Сергей Терентьевич, подходя к ней.
– Да это вы, Сергей Терентьевич? – узнала она вдруг его. – Очень рада вас видеть. Что же вы не зашли ко мне? Я бы вас завтраком накормила…
– Было еще слишком рано, Софья Андреевна… – отвечал он, всматриваясь в ее постаревшее, обвисшее и точно растерянное лицо. – Я хотел зайти к вам уже отсюда…
– И прекрасно… А это ваши друзья?
– Да. Земляки…
– И вас прошу, господа… – сказала она и, забыв, что говорит с мужиком, ласково прибавила: – Les amis de nos amis sont nos amis… [24]24
Друзья наших друзей – наши друзья (фр.).
[Закрыть]Выпьете кофе, а потом посмотрите, если хотите, дом, усадьбу… Идемте же…
– Ну как же вы поживаете, графиня? – сердечно проговорил Сергей Терентьевич. – Давненько не видал я вас…
– Плохо поживаю, Сергей Терентьевич… – уныло ответила старая женщина. – Вы близко знали нас, знали и горе мое, и того человека знали, который отравил и опустошил мои последние годы… Я не злой человек, я скорее добра, кажется, я всем своим врагам прощаю… охотно прощаю… а их у меня много больше, чем я того хотела бы и… чем я того заслуживаю… но ему, ему я не прощу, даже умирая! Этот ужасный человек, сам не зная зачем, разрушил мою семью… отнял у меня мужа… покой… состояние… честь… и так зло сосчитался со мной в Астапове, не пустив меня к умирающему мужу…
Седая голова ее затряслась сильнее. Руки нервно перебирали ручку зонтика. Глаза были полны страдания…
– Хорошо говорят мужики, Софья Андреевна, – тихо и участливо проговорил Сергей Терентьевич, – что между мужем и женой судья только Бог…
– Вот! А он захотел стать этим богом… и богом жестоким, несправедливым, тупым… – сказала она, тряся своей седой головой. – И когда на глазах всего света на меня сыпались обвинения, одно другого ужаснее, я… я должна была молчать… я не могла говорить… Вот вы все молоды еще, переживете меня и, вероятно, прочтете мои записки… Погодите до того времени судить одинокую старуху, пока не прочтете их… А прочтете – судите… И опять-таки по-человечески судите, по-христиански, и его, и меня…
И за завтраком в большой белой столовой, единственной роскошью которой были прекрасные репинские портреты, и потом во время осмотра опустевшей и грустной усадьбы – ярко чувствовалось, что душа отлетела от старого дома, и он умирает быстро, быстро… – старая женщина с трясущейся головой говорила все о том же. Видно было, что она так поглощена собой, своим страданием, что не в силах сосредоточиться уже ни на чем другом. И подумал Евгений Иванович, знавший ранние вещи старика чуть не наизусть, что ведь это бывшая Кити, милая, воздушная, вся розовая и солнечная Кити! А вот теперь она не замечает уже ни голубого глубокого неба, ни прекрасной в своей парчовой роскоши земли, ни грустной красоты пустынного парка – вся она была одной сплошной болью и мольбой о пощаде, мольбой, обращенной к чему-то огромному, безликому и страшному. И было мучительно слушать ее: она, любимая жена великого Толстого, приведена была к необходимости молить о милостыне сострадания почти совсем незнакомых людей! И когда пришел момент прощания, Евгений Иванович почтительно поцеловал трясущуюся морщинистую руку старухи, а за ним и остальные.