Текст книги "Распутин"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 81 страниц)
– Революция? – задумчиво повторил Сергей Терентьевич, принося тарелку с чистым сотовым медом. – Нет, нет, с нашим народом об этом и думать нечего! Вот есть у меня тут сосед один: как только напьется он пьяный, так сейчас же и кричит испуганно: вяжите меня, православные, а то я и сам не знаю, чего наделаю!.. Так и народ наш – не дай Бог, если он с петель сорвется…
– Ну хорошо, так… – тихо говорил Евгений Иванович. – Но тогда надо поискать гвоздь покрепче и повеситься – больше ничего не остается ведь…
– Ну зачем же? – с неудовольствием отозвался Сергей Терентьевич, который любил, сделав вывод, и в исполнение его привести и не любил этих праздных интеллигентских умозаключений. – Повеситься – дело нехитрое. Я думаю, что вся наша беда от нас, нам и исправлять все надо…
– Всяк своего счастья кузнец… – степенно сказала Марья Гавриловна, наливая чай в опрятные стаканы. – Потихоньку да полегоньку… Надеяться ведь кроме себя не на кого…
Они говорили тихими, потушенными голосами – за плетнем могли быть недоброжелательные уши. И в душах их было стеснение, тягота.
– Вы вот рассказывали, как лесные чиновники вместо того, чтобы хозяйничать в лесах своих, разматывают народное достояние… – сказал Евгений Иванович. – И это верно. А я вот вспомнил сейчас о нашем Константине. Он у нас в охотничьем обществе состоит сторожем, на обязанности которого лежит прежде всего охрана дичи от беззаконного истребления, а ведь всем нам известно, что он – первый браконьер, что, он истребляет и лосих, и телят, и петли на птицу ставит… И все это знают, и тем не менее он ходит в охотничьих сторожах вот уже десять лет и еще десять лет проходит. Как же такой заведомый вздор получается? Я лично не очень его виню в том, что он беззаконничает и истребляет зверя и птицу без пути, – нужда…
– Э-э, нет! – воскликнул Сергей Терентьевич живо. – Тут вот я уж никак с вами не согласен! Так авансом оправдывать все нельзя, а то и житья нам совсем в деревне не будет… Нужда!.. Во-первых, надо разобрать, отчего нужда. Ведь, как вы знаете, мы, бывшие государственные, землей наделены очень хорошо. В той же Лопухинке земли не меньше семи десятин на душу, то есть у того же Константина – ведь у него двое сыновей – земли побольше двадцати десятин. Сравните-ка это количество ее с владением какого-нибудь немецкого мужика – ведь это целое поместье! А Константин хлеб начинает уж с Рождества покупать, а молоко и всегда шилом хлебает… Скажете: темен, не умеет взяться? Учись у тех, которые умеют. Нет, жаловаться он будет, сидя на завалинке, сколько угодно, а вот приналечь на работу – этого от него не жди. И на хорошую корову денег нет, а пропить на престолполсотни рублей – это у него находится. Нужда!.. Многие в нужде, да не все же ведь берут ножик и идут на разбой… И я по совести вам скажу, Евгений Иванович, эта вот привычка нашей интеллигенции во всем оправдывать народ мне не по душе: труженик – труженик, озорник – озорник. Надо же делать различку между людьми!.. А интеллигенция вот прощалыг всяких оправдывает и тем и другим, а хорошего мужика этим вот самым обижает. Знаю, знаю, что мужик обижен, что многое в нем можно простить, но все же так авансом обелять всех, по-моему, дело нехорошее. И я бы вашего Константина, может, и притянул бы, да так, чтобы и в другой раз повадно не было. Берет жалованье за дело, дела этого не только не делает, но сам же первый портит его – нет, такого баловства допускать невозможно, иначе мы из болота никогда не вылезем…
Евгению Ивановичу и приятны были эти прямые и мужественные слова, и, как всегда, в нем поднимались уже всякие ядовитые возражения, которые он, однако, затаивал в себе, не высказывал – и глаза его приняли свойственное им мученическое выражение. Но он справился с собой и перевел разговор на другую тему.
Ночью, когда Сергей Терентьевич повез гостя на полустанок, у житниц гуляла молодежь. Слышались гармошка, смех, глупые частушки. Ребята, узнав по пегому коньку, кто едет, закричали на разные голоса: «Шелапут… шелапут…» А какой-то парень, зная, что с шелапутом едет городской охотник, громыхнул на гармошке про городского барина:
Ноги тонки,
Боки звонки,
Хвостик закорючай!
И все засмеялись.
Когда выехали они из засыпающей уже деревни, Евгений Иванович оглянулся в сторону Лопухинки: там над темной пустыней земли стояло огромное мутно-багровое зарево горевших лесов, и в свежем ночном воздухе остро чувствовался запах гари…
III
ТИХАЯ ДРАМА
Евгений Иванович проснулся по обыкновению очень рано. Мурат, заметив пробуждение хозяина, подошел, стуча когтями по полу, к его кровати, потыкал его холодным носом в руку и, обласканный, снова прошел на свой коврик, покружился, лег, почавкал удовлетворенно губами и задремал: утомила его вчерашняя охота. А Евгений Иванович лежал в постели и думал. Он любил эти тихие утренние часы, когда звуки пробуждения земли так еще нерешительны. Вот в старинном Княжом монастыре прозвонили к ранней, и на эти чистые жидкие звуки старого колокола сейчас же отозвался дремлющий среди своих вишневых садов старинный городок: по растрескавшимся плитам немудрящих тротуаров его послышались тихие шаркающие шаги старичков и старушек, направлявшихся по своим храмам, – кто в монастырь, кто к Николе Мокрому, кто к Спасу-на-Сече, кто к Прасковее Мученице… Потом во дворе послышались глухой утренний кашель дворника Василья и его беседа с Шариком, который гремел цепью, звонко трепал ушами и громко зевал: «Что, выспался? Ну будя, будя… Ишь, всю жилетку вымазал… Да ну тебя!..» И по двору мерно зашуркала метла… Кухарки, хлопая калитками, выходили на солнечную улицу и, озабоченно переговариваясь, спешили на базар…
Потихоньку зашевелились и в доме. И звуки были мягки, осторожны, точно ватой окутаны. Спать уже не хотелось – он думал о вчерашнем, и на душе было невесело. И что-то особенно тревожило – что это было? Ах да. Он разом поднялся с постели и откинул спущенную парусиновую штору: за окном тихо нежился на утреннем солнышке небольшой старый парк, сбегавший по обрыву к реке, кругом раскинулся пестрый амфитеатр городка с его старенькими колоколенками, сонно улыбавшегося из своих росистых садов, внизу серебристая лента тихой Окши изогнулась, за ней раскинулась неоглядная ширь заливных лугов ее с уже поставленными темными шапками бесчисленных стогов, а за лугами виднелись редкие серенькие деревушки и белые колоколенки, а за ними синей тучей облегли все горизонты безбрежные леса. И над этими лесами в двух местах жуткими привидениями стояли столбы дыма, золотившегося в лучах поднимавшегося солнышка. День обещал быть солнечным и жарким – значит, пожар разгуляется еще шире…
Он осторожно, чтобы не шуметь, умылся, оделся полегче и сел к своему большому письменному столу, занимавшему вместе с большими книжными шкапами весь перед его просторной, но простой комнаты с толстыми стенами, с двумя большими окнами, с тяжелыми дверями. Он достал из ящика стола толстую тетрадь в синей обложке и стал записывать в нее вчерашнее. В эту тетрадь вообще вносились те его запретные думы, которых, в сущности, никто не запрещал ему высказать и вслух, хотя бы в том же «Окшинском голосе», но которые тем не менее какой-то внутренний цензор не пропускал в свет никак. Об этой тетради не знал никто.
«…Наиболее резко отличающая нас от западных европейцев черта национального характера – это какой-то прирожденный всем нам анархизм – не тот рассуждающий, теоретический анархизм, который знают европейцы, а анархизм стихийный, органический, ничем, кажется, из души нашей неискоренимый, анархизм мягкий и часто не лишенный даже известного очарования. Анархисты наши мужики, но анархисты и наши губернаторы, потому что и те, и другие питают к точному и строгому исполнению закона какое-то органическое отвращение; анархисты наши студенты, которые поступают в университеты совсем не для того, чтобы учиться – учиться совсем не важно, – а для того, чтобы решать, не учась, мировые вопросы и устраивать заговоры против правительства; и анархист наш Петр I, для которого его державная воля была единственным законом, хотя бы и направлялась на устройство всешутейшего и всепьянейшего собора, и анархисты были те мужики, которые бежали от него, антихриста, в глухие леса и сжигали там себя со своими семьями.
В основе этого нашего специфически русского анархизма лежит, как мне кажется, глубочайший, хотя бы часто и безосновательный, скептицизм. Самым ярким, самым полным, самым милым воплощением этой черты нашего национального характера является для меня Платон Каратаев: никто, кажется, не отметил, что в основе его мировоззрения лежит прежде всего глубочайший скептицизм.
Его светлое приятие жизни со всеми ее часто мучительными противоречиями, со всеми ее часто как будто совсем бессмысленными страданиями и со всей ее, по-видимому, бессмыслицей вытекает у него из стихийного не сознания, а скорее чувства невозможности для человека что-нибудь изменить по своей воле в ее пестрых и таинственных водоворотах. Каратаев ничего не знает и не хочет знать, потому что он инстинктивно угадывает все смешное ничтожество всякого знания человеческого, он не верит ни в какое усилие человеческое, потому что всякое усилие неизменно кончается могилой, и овчинка явно не стоит выделки, ему смешно всякое величие человеческое, потому что хаотической, но ясной, анархической, но бесконечно кроткой душой своей он чует все ничтожество всякого величия, и с особым проникновением воспринимает он – когда воспринимает – удивительные слова православной вечерни: «Не надейся на князи и сыны человеческие, в них бо несть спасения». Он с тихой покорностью выносит плен у Наполеона, но он не хочет даже задаваться вопросом о том, правы или не правы были те, которые послали его против Наполеона, оторвав его от семьи, домашнего очага и мирного труда: и тех, и других он покрывает своим тихим, светлым и необидным презрением. В необходимость или полезность борьбы с ними и с кем бы то ни было он не верит и предпочитает просто лучше внешне покориться всякому капралу, который взял палку власти, и умиляется душой и над жертвой палача, и над самим палачом, который, сам того не зная, вершит в конце концов дело Божие, является орудием в руках Божиих. Богатство, власть и всякие другие заманки жизни для Каратаева в конце концов пустяки: «Наше счастье, дружок, как вода в бредне: тянешь – надулось, а вытянул – ничего нету».
Сказать, что это исключительно русский дух, было бы несправедливо: Екклезиаст написан тогда, когда о России и помину еще не было, и Марк Аврелий и Паскаль воспитывались не в России, но в то же время этот дух мягкого, светлого, религиозного отрицания праздного шума жизни нигде не веет с такою силой, как в безбрежных пространствах нашей милой России, которые слишком уж наглядно показывают человеку, как бесконечно он мал и как велики окружающие его пустыни жизни. Жутью веет от бескрайней степи нашей, и для победы над ней у человека есть только его немудрый конек, которого он сам же ласково-презрительно зовет волчьей сытьюи травяным мешком;жутки эти темные леса, но против гнездящейся в них нечисти у русского человека есть только молитва, да и то перепутанная: «Господи Исусе… Миколаугодник… Спаси и сохрани…»; буйно, как моря, гуляют по весне наши могучие реки, а для преодоления их опасных просторов у нас есть только самодельный ботничок, который мы зовем душегубкой,и смело садимся в эту душегубку только потому, что двух смертей не бывать, а одной все равно не миновать. А раз можно чрез разгулявшуюся Волгу плыть в ботничке-душегубке, то можно идти с Павлом в безумный индийский поход, с Суворовым переходить Альпы, совсем не понимая, для чего это нужно, и терпеть все то, что мы теперь терпим.
Иубедить Платона Каратаева в иной правде нет никакой возможности, потому что эта правда нашей бескрайной родины слишком властно говорит нам. В самом деле, велик как будто был Наполеон на улицах Парижа, но только сунулся он в русский океан и разом превратился в жалкий нуль. Вышина башни Эйфеля, и аэроплан, несущийся за облаками, и подводная лодка, уходящая в глубь океана, нас в величии человека нисколько не убеждают – нам милее видеть это величие в отрицании, в непризнании всякого величия.
Хорошо это или плохо – дело второстепенное, мне важно лишь отметить, что это так, что эта черта доминирует не только в солдате Платоне Каратаеве, но и в его фельдмаршале Кутузове, и в вельможе Петре Безухове, несмотря на то, что он становится декабристом, и в их поэте Льве Толстом. Мы все если не видим, то ясно чувствуем, что Россию наши властители теперешние ведут к погибели, а Платон стоит в сторонке и со своей необидной усмешкой говорит тихонько: «Ничего, дружок… Год страдать, а век жить… Червь капусту гложе, а сам допрежь того пропадав…». Он терпит не потому, что у него нет силы сбросить все это, а потому, что жизнь все равно страдание и человек со всеми ухищрениями его ничтожен…
Что-то от Каратаева лежит и в моей душе. Бороться, говорил вчера Сергей Терентьевич? С кем? Зачем? Ну хорошо, на хуторах мужики будут сытее, ну построят они через речки прочные мосты, ну проведут везде хорошие дороги, ну все будут читать мою газету – да мне-то что до этого?! Разве это увеличит хоть на йоту мое благо в мире или даже и их благо? Ведь те вещи, глубокие строки, которые написал великий старик, описывая Петра Беэухова в плену, когда он, босой, голодный и холодный, страдал у костра совершенно точно так же,как раньше он страдал в своей роскошной постели, когда на батистовой простыне образовывалась складочка и мешала ему спать, – эти строки показались мне откровением даже в мои отроческие годы. Как же могу я забыть это, не понимать этого теперь, когда у меня блеснула уже седина на висках? Дело не в страдании, а в моем отношении к страданию…»
В дверь легонько постучали. Мурат с достоинством заворчал. Он отлично знал, что это старая хозяйка, которая так балует его, но он думал, что лучше поворчать: пусть хозяин ценит егобдительность. Евгений Иванович торопливо убрал свою тетрадь и, зная, что это мать, отвечал:
– Да, да… Можно…
В комнату вошла Анфиса Егоровна, старушка среднего роста, плотная, в степенной наколке на совсем седой голове и в мягких туфельках, которые она уютно звала шептунами.И от всей ее фигуры, от всей ее теперь тихой и ясной жизни веяло этим теплым уютом – так чувствует себя человек в тихой, чисто прибранной комнатке, когда в переднем углу кротко теплится лампадка…
– Ну что, как, не устал вчера? – ласково спросила Анфиса Егоровна сына, любовно глядя на него своими кроткими глазами. – Что Бог дал?
– Восемь штук привез… – отвечал он так же ласково. – А на обратном пути чай пил у Сергея Терентьевича – оттого и к вечернему поезду не попал…
– Ну, слава Богу… А я слышу, проснулся – дай, думаю, зайду, проведаю… Тебе сюда, что ли, кофий-то прислать?
– Да, лучше сюда… Я позаймусь тут немного… – отвечал сын, глядя невольно в сторону.
Ее вопрос, в сущности, значил: «Ты не хочешь видеть жены – хорошо, я устрою это». Он знал, что она знает о его семейной драме, и ему было немного стыдно, хотя он решительно ни в чем не был виноват тут.
– Ну, пиши, пиши, милый… – отвечала старушка. – Федосья Ивановна принесет все сюда…
Она приласкала по пути Мурата, вставшего ей навстречу, и осведомилась, кормили ли уж его. Собак она не любила и думала по-старинному, что там, где лик Божий, то есть иконы, поганым псам не место, но Мурат был собакой любимого сына, и это меняло все дело. И, тихонько шаркая своими шептунами, она вышла. А Евгений Иванович снова взялся за свою тетрадь, в которой было немало интимных – и часто жестоких – страниц о его неудачной семейной жизни.
Как, когда, с чего началась эта его тихая драма, сказать было трудно, и еще труднее было сказать, кто в ней был виноват, потому что при внимательном рассмотрении дела было – как всегда в людских делах – видно, что виноваты были оба или, точнее, не виноват никто.
Елена Петровна, его жена, когда он впервые познакомился с ней, была свеженькой миловидной блондинкой с очень решительными суждениями обо всем, но у нее была черточка, которая тогда ему казалась очаровательной: выскажет она какой-нибудь потрясающий и безапелляционный приговор, и вдруг вся вспыхнет до корней волос, и улыбнется милой детской застенчивой улыбкой. Они полюбили один другого, скоро поженились, и вдруг в секретной тетради – жена о существовании ее не знала, – появилась первая жесткая запись:
«Так называемая возвышенная любовь – величайшая ложь, которою неизвестно кто и неизвестно зачем загромоздил нашу и без того очень лживую жизнь. В самой возвышенной любви физиологический фактор играет огромную, доминирующую роль. Нежность Петрарки к Лауре, пламень Ромео, бешенство Отелло и пр., и пр., и пр. всегда обусловлено переполнением яичек семенной жидкостью. Освобождение организма от напора этой жидкости сейчас же вызывает реакцию, краски поэмы линяют, и Петрарка, и Ромео, и Отелло снова становятся нормальными людьми, а Лаура, Дездемона и Джульетта часто нестерпимо заурядными женщинами. Двуспальная кровать – это могила бесчисленных поэм, советов, романсов, симфоний, романов и проч. Эта жуткая правда унизительна, но это – правда, и для меня этим все сказано…
…Попытки церкви и государства ввести половую силу в рамки потерпели жестокое поражение. Эти призрачные плотины только усилили лживость человеческой жизни, агреху придали заманчивой пряности. Но и свободная любовь дела не решает нисколько. Страшная сила эта ломает и корежит жизнь человеческую при всяких внешних условиях, и я выхода – то есть решения так называемого полового вопроса – не вижу ни в чем. Это – мука безвыходная. И что замечательнее всего, так это то, что у животных этого совсем нет. Отбыв свой очень короткий срок ненормального, нелепого, оскорбительного состояния этого, оплодотворив самок, то есть обеспечив жизни продолжение, и собаки, и кошки, и тетерева, и соловьи успокаиваются и делаются свободными. За что мы наказаны так жестоко, в чем причина нашего совершенно исключительного рабства половому инстинкту, я не знаю… Но положение наше ужасно…»Когда первая бурная молодая страсть улеглась, Евгений Иванович с удивлением и испугом заметил, что Елену Петровну ему точно подменили, что это совсем не тот человек, которого он знал раньше, что это – чужой ему человек, а часто – после бурного возврата периодов физического влечения – человек прямо враждебный, непонятно и густо враждебный. В жене была прежде всего одна убийственная для Евгения Ивановича черта неряшливости и беспорядочности в жизни – как резко отличалась она в этом от Анфисы Егоровны, которая незаметно, но неустанно творила вокруг себя уют и благообразие, точно излучая его из себя без всякого со своей стороны усилия! Елене же Петровне решительно ничего не стоило положить к себе под подушку грязный носовой платок, забыть на ручке кресел заношенные чулки на целый день, по несколько дней ходить в пальто с оторванной пуговицей. И мать любила старину, обряд, обычай, которые такими красивыми узорами заплетают русскую жизнь и которые Евгений Иванович очень ценил и очень любил, несмотря на то, что скептицизм века был не только близок, но и дорог ему. Елена же Петровна стыдилась христосоваться с людьми, первые вербочки ее не умиляли, посты она отрицала, а блины считала обычаем варварским и вредным. В том, что она – вспыхивая – говорила, было много справедливого, пожалуй, и тем не менее все это справедливое было часто возмутительно неуместно. У нее как будто совсем не было того таинственного цензора, который заставил Евгения Ивановича завести свою секретную тетрадь. В старинном особняке их под столетними липами среди густой сирени, с уютными теплыми комнатами, с лежанками, с поющими самоварами, с звонкими канарейками, с тихо и кротко сияющими лампадами перед старинными потемневшими иконами – Анфиса Егоровна не любила новых, веселых,как говорила она, икон – Елена Петровна ходила какою-то чуждою, серою и холодною тенью, там хлопнув дверь, там оставляя недопитую чашку чая на окне, там в долгом и почему-то непременно горячем споре с гостями неуместным, хотя и вполне справедливым суждением оскорбляя что-то старое и милое, хотя бы и изжитое. И старенькая Анфиса Егоровна тихонько, незаметно, терпеливо эти огрехи молодой невестки своей исправляла, а сын незаметно морщился и все реже и реже выходил из своей простой, но теплой, уютной и тихой комнаты-келии. Он понимал, что она не могла быть иной, но и он не мог перемениться и полюбить то, что ему было органически противно. И все чаще и чаще приходили моменты, когда его жена становилась ему противна вся: и манера есть ее, и говорить, и одеваться – все…
И рождение сына Сережи, а потом маленькой Наташи не улучшило положения, и мать, безумно к детям привязавшаяся, звала златокудрую девочку Тата, а бабушка упорно, но мягко называла ее то Наталочкой, то Наташей, и когда бабушка давала детям кусочек теплой благоухающей ватрушки или свежее сладкое душистое яблоко из своего сада, мать приходила в ужас, говорила – вспыхивая – что это отрава, и отнимала у детишек бабушкин гостинец.
– Но должны же они когда-нибудь, Леля, привыкать ко всякой пище… – говорил Евгений Иванович. – Не век же сидеть им на манной кашке. Ты их слишком нежишь…
Но Елена Петровна, вспыхивая, напоминала о недавнем расстройстве желудка, когда девочку накормили Бог знает чем – это были пенки с чудесного малинового варенья, которым славилась вообще мастерица на эти дела Анфиса Егоровна, – говорила о требованиях гигиены, ссылалась на книгу Жука, которая была для нее высшим авторитетом. Евгений Иванович, невольно раздражаясь, возражал. Елена Петровна справедливо, но ужасающе грубо замечала, что мать его невежественна, что из ее восьмерых детей выжил только один Евгений Иванович, что она не хочет быть убийцей своих детей и прочее. И Евгений Иванович с неприятно бьющимся сердцем торопился уйти к себе, а Елена Петровна раздраженно бралась за последнюю книжку какого-нибудь толстого журнала, которые она читала не столько с удовольствием, сколько из чувства какого-то странного, кем-то придуманного долга. Ей казалось, что это совершенно необходимо, чтобы быть на уровне своего времени, чтобы не опуститься в это ужасное провинциальное болото,чтобы не обрасти мохом.Лучшим средством для этого, по ее мнению, было чтение вот этих журналов, строгая критика правительства и длинные и горячие рассуждения о том, что сказал Жорес или Бебель.
Евгений Иванович чрезвычайно крепко и совершенно неожиданно для самого себя привязался к детишкам, и огромною радостью было всегда для него, когда ребята, тоже его очень любившие, прибегали в его комнату и, усевшись к столу, начинали рисовать своих первых дядей,диких существ с выпученными глазами и бесконечным количеством широко растопыренных пальцев. И между отцом и матерью началась нелепая, но упорная глухая борьба за сердце детей, и часто бархатные застенчивые глаза Сережи и голубые, как небо, глазки девочки, чуявших вокруг себя эту глухую и темную борьбу, с недоумением переходили с лица матери на хмурое лицо отца и опять на лицо матери, и Евгению Ивановичу становилось тяжело и немного стыдно, но поделать с собой он ничего не мог.
– Можно? – спросил от двери низкий и ласковый женский голос.
– Можно, можно, Федосья Ивановна… – отозвался Евгений Иванович, снова отодвигая тетрадь.
В комнату с большим, устланным чистой, в свежих складочках салфеткой подносом в руках вошла полная, чистая, благообразная, благостная, с двойным подбородком Федосья Ивановна в свежем переднике, которую старик Василий, дворник, величал домоправительницей,хотя она была только горничной: так была она величественна. Анфиса Егоровна терпеть не могла всяких этих новых вертелок с кудряшкамии крепко держалась за свою помощницу, серьезную, работящую и набожную, как и она сама, и свято блюдущую старинку.
– С добрым утром, Евгений Иванович… – ласково приветствовала хозяина Федосья Ивановна, ставя на стол поднос с душистым кофе, свежими булочками и густым топленым молоком и свежим, еще пахнущим типографией номером «Окшинского голоса».
– С добрым утром, Федосья Ивановна! – отвечал он. – А как дети?
– Встали… – отвечала Федосья Ивановна. – Сейчас хотели к вам бежать, да мамаша приказали сперва позавтракать…
И в ту же минуту по коридору затукали быстрые ножки, и в комнату вбежал Сережа, черноголовый бледный мальчик с бархатными застенчивыми глазами, и беленькая, розовая, пушистая голубоглазая девочка. И сразу от порога она бросилась на шею к просиявшему отцу. Оказалось, ей пришла в голову замечательная мысль: как только у нее отрастут ноготки, мама сейчас же остригает их, а папа у Мурата не остригает, и он стучит ими по полу, бедненький, и ему неудобно. Надо сейчас же остричь их…
– Ну что же, остриги… – сказал отец, смеясь. – Вот ножницы… Девчурка торопливо направилась к собаке, которая ласково смотрела на нее своими умными каштановыми глазами и упругим хвостом стучала по коврику. Наташа завладела сильной, мускулистой лапой Мурата и стала пристраиваться для предстоящего туалета. Мурат ласково лизал маленькие ручки и тыкал в них холодным носом: он не понимал, что это будет, но он знал, что никто его здесь не обидит.
– Да постой же ты со своим лизаньем! – нетерпеливо говорила девочка. – Ну, лежи же смирно! Ой, папик, какие у него крепкие ногти – ножницы не режут. Да постой же, глупый, – тебе же лучше будет!.. Пап, он не дается…
Сережа с покровительственной улыбкой смотрел то на нее, то на отца, как бы говоря: ах уж эти маленькие!
Дверь отворилась, и в комнату вошла Елена Петровна, уже располневшая блондинка в довольно мятом утреннем платье, небрежно причесанная. Увидав дочь с большими ножницами около собаки, она сразу пришла в ужас и, забыв даже поздороваться с мужем, строго обратилась к дочери:
– Это еще что за глупости, Тата?! – воскликнула она, и когда та, путаясь от волнения, рассказала ей о своем проекте, она с раздражением обратилась к мужу: – Как можешь ты допускать такие глупые шалости? А вдруг она обрезала бы ему лапу, и он укусил бы ее?
– Мурат?! Ее?! – насмешливо бросил Евгений Иванович. – Скорее я укушу вот Федосью Ивановну, чем Мурат Наталочку…
Федосья Ивановна тихо скрылась из комнаты: она знала, что у молодых давно нелады, и стеснялась этим.
– Не понимаю, как можешь ты ручаться за всех собак! – вспыхнув, сказала жена раздраженно.
– Не за всех, а только за Мурата… – поправил ее, отводя глаза в сторону и чувствуя уже привычное и неприятное сердцебиение, Евгений Иванович. – Наташа может отрезать ему лапу, а он все же не тронет ее. Ну, дети, возьмите Мурата и выпустите его погулять в сад… – обратился он к детям, чтобы поскорее покончить неприятную сцену. – Только смотрите, чтобы калитка на улицу была заперта…
– Знаю, знаю… – крикнула девочка и тотчас же повелительно скомандовала: – Ну, Мурат, гулять!
Мурат, оживленно вертя хвостом и стуча когтями по полу, пошел за детьми. Елена Петровна, идя следом, с подчеркнутой заботливостью предупреждала детей об опасностях лестницы. Евгений Иванович, забыв о кофе, опустил голову на руки и думал о чем-то тяжелом. Он был недоволен собой. Тысячи раз давал он себе слово быть сдержаннее, не раздражаться и – не мог. Его цензор был не всегда достаточно бдителен…