Текст книги "Распутин"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 81 страниц)
XXIX
МАЙН ЛИБЕР АВГУСТИН
Зорины сняли себе помещение в Уланке чрез несколько дворов от Сергея Терентьевича у Петра Хлупнова, на которого вся округа смотрела как на дурачка, блаженного. Как и Сергей Терентьевич, как и все, он смолоду ушел в города, повидал там всего вдосталь и вернулся домой, но в то время как Сергей Терентьевич принес домой из своих скитаний сознание необходимости крепко и разумно строить жизнь, начиная с самого фундамента, с деревни, Петр, наоборот, пришел к заключению, что все зло в жизни происходит от труда-борьбы – борьбы с людьми, с животными, даже с самой землей – и что спасение человека заключается в освобождении человека от этой борьбы, для чего ему прежде всего надо выучиться довольствоваться самым малым, тем, что дает земля ему без всякой борьбы: орехи, ягоды, корни, грибы… Он взял себе в помощницы старую Маремьянушку, бобылку, нищую, которая целый день неслышно, как мышь, возилась по хозяйству, а как только посвободнее, зажигала всвоей коморке тоненькую восковую свечечку и, бледная и прозрачная, бралась за Псалтирь, а Петр тихонько мастерил что-нибудь в саду и огороде или на пасеке – полевое хозяйство он за ненадобностью нарушил – или уходил в лес, чтобы думать и передумывать свои думы, как ему освободить себя от уз труда и борьбы еще более. На войну он не попал: его спас туберкулез легких, который он привез с собой из города.
В деревне он был совсем одинок. С Сергеем Терентьевичем он не сходился, не одобряя его хозяйственной жадности, а остальные все смеялись над ним в глаза и звали его шалым. Не любил он и Толстого за его многоглаголание: не к чему изводить столько бумаги, когда и так все ясно. Он охотно сдал переднюю половину избы Зориным – не столько из-за дохода, сколько по человечеству.Озлобленные речи Мити слушал он внимательно, но не одобрял их: нечего на других лиховаться – сам норови свою линию почище провести…
Петр в холодке у старой баньки наващивал рамки для ульев. Митя сидел на пороге баньки и злобно говорил:
– Вчера с писателем вашим говорил, с Сергеем Терентьевичем… Первое слово: народ… Вот дался чертям этот окаянный народ! Русский народ…Этот самый народ дерет теперь с меня за дрова двадцать рублей, хотя до войны продавал их по три рубля, а за яйца не стыдится брать с голодных по восьмидесяти копеек, а когда я отказываюсь, не могу брать по этой цене, он, нищий сам, издевается над моей нищетой. Я для него не человек, а шантрапа, шишгаль, прогорелый студент… – торопливо говорил он, точно торопясь выплюнуть те раскаленные камни, которые теснили его грудь. – Вон, не угодно ли, одну церковь спьяну повалили, теперь возводят другую: деньги дает вор и пьяница, а строят – хулиганы… Русский народ…Ну погодите, друзья; он еще себя покажет вам! Хорошо, что война поубавит этого дурачья везде – просторнее будет…
– Эка, паря, как ты лихуешься все… – сказал Петр, высокий и худой мужик с рябым лицом, длинными, закинутыми назад волосами и редкой, бесцветной бороденкой. – Что глупости всякой в людях оказалось превыше меры, это верно, но тут руганью дела не поправишь, тут надо от ума действовать… Э, никак герман идет к нам… Вот это дело! Пчелок он хотел посмотреть у меня: что-то плохо приживаются в новых ульях… Здравствуйте, милости просим… – приветствовал он пленного германца, который работал в саду у земского. – Садитесь вот в холодок, а я медку достану да огурчиков свеженьких…
– О, очень благодарю вас… – вежливо отвечал пленный и, поздоровавшись с Митей, сел на траву. – Я только что отобедал…
Он вдруг опять встал и почтительно поклонился: к баньке вышла Варя. И он ни за что не хотел сесть, пока не села Варя поодаль на обрубок толстого бревна. Петр принес на щербатой тарелке сотового меда, пузатых желтоватых огурцов и свежего хлеба.
– Ну-ка, угощайтесь нашим русским угощением… – сказал он. – Да расскажите нам, как вы нашу Россию находите… И как ваше имячко будет?..
– Меня зовут Фриц Прейндль… – отвечал тот. – До войны был лесничим в Баварских Альпах. А что касается до вашего вопроса о России, то, право, мне трудно ответить на него, потому что очень многое непонятно мне в вас.
– Нет, а вы все-таки скажите… – настойчиво проговорил Митя. – Это очень интересно, как вся наша чепуха в европейских мозгах отражается…
– А кроме того, я боюсь, что я обижу вас… – застенчиво улыбнулся германец.
– О, об этом можете не беспокоиться! – зло засмеялся Митя. – Мы сами о себе столько говорим дурного, что удивить нас чем-нибудь вам будет очень трудно…
– Только скажите, как это вы так хорошо говорите по-русски? – сказала Варя. – Для иностранца это совсем удивительно…
– Я еще дома выучился по-русски, – отвечал Фриц, – чтобы читать в подлиннике русских авторов, как Достоевский и Толстой, которые поразили меня. А затем усердно занимаюсь языком уже здесь, в России, два года. Раз взялся за дело, надо довести его до конца…
– Народ вы напористый, говорить нечего… – заметил Петр, разогревая канифоль. – Многие из наших очень завидуют вам в этом… – неопределенно усмехнулся он.
– В этом отношении мы очень не похожи… – сказал Фриц. – Вы загораетесь, как солома, и, как солома, потухаете. Когда я попал в ваш Окшинск и все узнали, что я знаю по-русски и что я человек вообще образованный, меня просто замучили: все вдруг захотели учиться по-немецки. Был один раненый офицер, один священник, три барышни, два студента, и всех дольше проучился священник: ровно семь недель… А другие очень скоро убедились, что учиться немецкому языку им совсем не нужно, и бросили…
Все засмеялись.
– И ваш национальный характер как бы соткан из противоречий, – продолжал германец задумчиво. – Я видел, как относятся к пленным ваши солдаты, ваши врачи, все, и иной раз, право, от слез удержаться было невозможно. И я тоже видел, как ваши дети, поймав молодого вороненка, кидали в него камнями, забавляясь, а вокруг стояли взрослые и смеялись, и никто и не подумал остановить детей. И в то же время вы ужасно невежливы одни с другими – вы, пожалуйста, извините, что я так все прямо говорю: мне так хочется понять все у вас… Меня поразила ваша бедность, и в то же время вы невероятные моты: в каком состоянии ваши поля, ваши дороги, ваши рабочие инструменты, все! На днях господин Тарабукин, у которого я имею честь работать теперь, получил какую-то посылку из Москвы. Вскрывая ее, ящичек весь исковыряли и испортили, нисколько не жалея, но вещи оказались неподходящими и обратно отправить их было уже не в чем: ящик никуда не годился… Послал меня недавно господин Тарабукин в город закупить кое-что, смотрю: на вокзале эшелон дожидается отправки. Увидали меня, обступили, давай расспрашивать, как и что, а тут же на стене вокзала висит объявление губернатора, что всякие разговоры с пленными воспрещены и что нарушение этого приказания поведет за собой штраф в три тысячи рублей… Я обратил внимание солдат на это, а они нахмурились и говорят: пущай лучше за собой смотрят… Все это, если хотите, мелочи, но собрать их вместе невозможно, невозможно все это истолковать. У меня как-то создается впечатление, что вы сами хорошо не знаете, чего вы хотите от людей, от себя, от жизни…
– Это, пожалуй, верно… – сказал Митя задумчиво. – Но когда не знаю этого я, то это еще ничего, но когда не знает это тот, кто берется править мной, это совсем скверно…
– Я никогда не забуду, как меня везли в плен… – сказал Фриц. – Посадили это в теплушки и повезли чрез Киев на восток. Везли, везли, остановились, подумали точно и повезли на юг, но не отвезли, кажется, и двести километров, как опять остановили, вернули назад и повезли на север немного, затем опять повезли назад и наконец направили в Сибирь. Но не успели мы в Сибири и отдохнуть от дороги, как нас снова сняли с места и повезли в Вятку, а оттуда вот уже сюда. Можно было думать, что ваше правительство задалось целью показать пленным всю необъятную Россию. Во всяком случае я ему чрезвычайно благодарен за это, но зачем это делалось, я и теперь не знаю. Привезли нас в Окшинск и большую часть отправили в леса на работы, а некоторых разобрали по частным хозяйствам, и вот я живу у господина Тарабукина два месяца уже и решительно не знаю, зачем он меня взял: ничем он не интересуется, и ничего ему не нужно, и, кажется, он начинает уже обижаться на меня, что я все прошу у него работы, которой у него непочатый край и которая неизвестно почему не делается… Я хочу делать – хозяин обижается… Почему? Что это такое? Не понимаю… Ведь ему же лучше будет, если я приведу его сад в порядок, и он будет давать ему прекрасные фрукты… А он не хочет…
Опять все невольно рассмеялись. Раньше этот русский смех дивил Фрица – теперь он уже привык к этому и сам иногда смеялся вместе.
– И опять: если мы строим мост через речку, то строим его сразу на столетия, – продолжал он раздумчиво, – а вы накидаете через речку каких-то очень опасных для лошадей и людей жердочек, и первою же весной все это уносит река неизвестно куда, и вы опять начинаете постройку нового моста. В доме у вас непременно клопы или тараканы. Кухарка Акулина берет ножик, чтобы отрезать мяса, – нож не режет, и Акулина всячески ругает его; не себя, а его, который во всяком случае ничем перед ней не виноват… И когда соберешь все это вместе, то получается такое впечатление, что вы зашли в Россию на время, что вы тут гости, что вот еще немного – и вы сниметесь и уйдете куда-то далеко, а куда – вы сами еще не знаете… У нас жизнь что-то реальное, крепкое, на века, а у вас что-то случайное, неважное, точно сновидение какое. И потому не стоит выводить клопов, не стоит точить ножей, не стоит строить мостов… Первое время меня несколько коробило, что господин Тарабукин все зовет меня майн либер Августин,что он не потрудился даже узнать имени человека, который на него работает, но теперь я чувствую, что иначе он и не может, что мое настоящее имя так же не важно, как и все…
Незаметно свечерело. Над зеленой усадьбой с визгом носились веселые стрижи, и ласточки оживленно щебетали, усевшись по коньку старого сарая. Варя остановила на призадумавшемся Фрице свои бархатные глаза и потерялась в какой-то беспредметно грустной думе. В садах, полях, на деревне шла та предсумеречная возня, которая предшествует ночному покою. За плетнем с обратью в руках остановился Сергей Терентьевич. Он был подавлен, мобилизации подходили к нему все ближе и ближе, и он не знал, что делать. И разговор затянулся. Фриц рассказывал о том, что видел он на изуродованных, окровавленных полях Польши, и все молча слушали его.
Германец вдруг встал.
– Я ужасно злоупотребил вашим гостеприимством… – сказал он. – Пожалуйста, извините. А пчелок мы так и не посмотрели. А теперь уж их тревожить нельзя…
– Ну ничего, в другой раз… – сказал Петр. – Вы приходите почаще, посидим, потолкуем. Тарабукину-то вы, правда, не очень нужны. Да и теперь куда вам торопиться? Скоро ужинать будем…
Но Фриц решительно отказался. И сняв фуражку, он почтительно простился с Варей, пожал руку мужчинам и ушел. Все долго смотрели ему вслед…
– А ведь это никак наш Левашов из города едет? – вопросительно проговорил Петр. – Он и есть… Эй, Левашов, погоди-ка маленько… – крикнул он. – Из города, что ли? А телеграммок не захватил?..
Левашов, лавочник, находился в самом приятном расположении духа: никогда не торговал он так, как это время, и деньга валила ему дуром. Его толстое лицо с добродушным носом картошкой сияло.
– Телеграммки? Есть, есть, милый человек… Как же можно… – отвечал он и вытащил откуда-то из-под сиденья измятый, точно весь изжеванный листок «Окшинского голоса».
Петр поблагодарил его, и все отошли снова к баньке и в свете умирающего дня наскоро стали проглядывать последние новости. Новости эти, конечно, состояли в том, что, выпрямляя линию фронта, русские войска должны были отойти на заранее подготовленные позиции, что доблестные союзники ждут только благоприятного момента, чтобы расправиться с дерзким врагом, что император Вильгельм похудел и поседел, а в палате лорд Дерби заявил, что Англия никак не будет противиться занятию Россией не только Константинополя, но даже и малоазиатского берега, и таким образом русский народ положит ключ от своего дома в карман…
Митя весь так и вспыхнул.
– Русский народ! – злобно бросил он. – Вот чем он питается, ваш прекрасный русский народ!.. За такие новости нужно было растерзать на клочки тех, кто осмеливается подносить нам их, а мы радуемся: ах, ключ в кармане… ах, лорд Дерби заявил… Ах, доблестные союзники… Мерзость!
А Варя смотрела чрез покосившийся серенький плетень по дороге в ту сторону, где скрылась высокая, стройная фигура Фрица, и думалось ей, что в этот сумеречный час он должен особенно тосковать. И он действительно затосковал. Пустынные поля вокруг, светлая излучина Окши вдали, а по горизонту темное море лесов. И вспомнились родимые зеленые горы, и шум водопада в глухом ущелье, и перезвон колокольчиков пасущегося в горах скота.
И лилась нарядная песенка среди чужих полей, темнеющих под звездами:
И странные, живописные звуки Jodeln [65]65
Иодельн (нем.) – пение на альпийский лад, принято также в немецкой части.
[Закрыть]порхали в безбрежности русской земли. И была в них большая и глубокая тоска…
Holdi-e-di-e-die…
И всплыли в сумраке грустные, бархатные глаза, и сердце тепло отозвалось им…
XXX
СУМАСШЕДШАЯ
– Петр Павлович… Петр Павлович…
В душе Петра невольно шевельнулось досадливое чувство: просто прохода не дает! Но он справился с собой и подошел к крылечку, на котором сидела старуха Зорина, до невозможности исхудавшее существо с жалкой шеей и огромными испуганными глазами. Дешевое, сильно загрязненное платье было надето как-то боком, старый черный платок, сбившись, едва держался на седой трясущейся голове.
– Здравствуйте, Петр Павлович… – проговорила старуха, протягивая ему трясущуюся руку с виноватой улыбкой. – Извините, я задержу вас только на минутку – мне посоветоваться хочется с вами…
– Мамочка, да ведь Петру Павловичу работать надо… – сказала, выходя из избы с шитьем, Варя. – Поговорить можно потом…
– Да ведь я только на минуточку.
Варя с кротко покорным лицом устало опустилась на ступеньку и стала шить. И тотчас же из дому вышел Митя – все они были точно связаны и не отходили один от другого – и, поздоровавшись с Петром, тоже сел на ступеньку и, обняв колена, стал безучастно смотреть в раскрытую калитку на залитые ярким солнцем леса и поля.
– Вот как вы нам посоветуете… – виновато продолжала старуха. – У нас в Петербурге есть страшно богатые родственники, известные графы Строевы – или Строгановы, Варя? – миллионеры, не написать ли им о нашей нужде? Но только, вы понимаете, добром тут ничего не сделаешь: они страшно ненавидят и преследуют нас. Куда бы ни поехали, что бы мы ни делали, всюду за нами ходят десятки их шпионов. Вот недавно заболевает Варя – что такое? Оказывается, они чуть-чуть не вынули у нее сердце! Потом Митя…
– Ах, да оставь же, мамочка!.. – с тоской проговорил он.
– Митя! – тихо остановила его сестра.
– Что же тут скрывать? – обратилась к нему мать. – Петр Павлович хороший человек, он поймет. Да, довели его своими преследованиями до того, что он застрелился. И добились, чтобы исключили его из университета, дали ему какой-то волчий билет, с которым ему нельзя никуда поступить… И стоит только на минуту отвернуться, чтобы они насыпали чего-нибудь в кушанье, чтобы отравить всех нас…
– Мамочка, Петру Павловичу надо в сад, а нам обедать пора… – сказала Варя. – Пойдем, мамочка…
– Ах, виновата, я сейчас… – умоляюще схватив Петра за рукав, сказала старуха. – Я сию минуту… Что вы думаете, если бы нам написать им построже?
– Что же, дело хорошее… – сказал Петр, чувствуя, как и его захватывает черная неодолимая тоска.
– Да, надо хорошенько припугнуть их, что мы можем все это предать гласности… – продолжала старуха. – Пусть они обеспечат нас и пусть торжественно поклянутся, что прекратят все эти бессмысленные преследования. Пусть они дадут нам… сколько я вчера говорила, Варя?
– Пятьсот тысяч, мамочка… – проговорила Варя спокойно.
– Да, да, пятьсот тысяч… – повторила старуха. – А главное, чтобы оставили в покое… Что мы им сделали?
И на испуганных глазах налились тяжелые слезы. Седая голова на жалкой шее затряслась еще сильнее.
– Да, конечно, написать хорошо… – говорил Петр, не зная, куда деваться. – Вот ужо вечерком и напишем…
И захватив дымарь, ой направился торопливо в сад. Ему было жаль, что он пустил к себе этих людей. Они портили ему все в его тихой сосредоточенной жизни.
– Обед готов, мамочка, пойдем… – сказала Варя, поднимаясь. – А то все остынет…
Старуха отерла глаза и покорно поднялась. Войдя в маленькую, в одно окошечко, кухоньку, она подошла к дымившемуся в истрескавшейся кастрюльке супу и начала внимательно рассматривать его.
– Опять! Опять! – сказала она с тяжелым вздохом. – Опять все отравлено… Надо вылить, Варенька…
– Да ведь мы никуда же не отходили от дома… – кротко возразила дочь. – Мы все время тут же были…
– А пока на крыльце-то сидели? – сказала старуха. – А окно было раскрыто. Ты еще молода, милочка, и не знаешь, на что могут быть способны люди… Помнишь историю с паспортом: как ни берегла, как ни прятала я его, а они все-таки подменили его фальшивым. Чуть-чуть было не попали все мы тогда в Сибирь! Ты думаешь, правительство будет шутить с такими делами? Вылей, вылей… А мы себе что-нибудь сварим – только не надо ни на шаг уже отходить от керосинки…
– Дай, я вылью… – незаметно переглянувшись с сестрой, проговорил Митя.
– Нет, нет, ты опять съешь… – решительно возразила старуха. – Вы все думаете: экономия. Жизнь дороже экономии…
И, схватив кастрюльку, она, путаясь ногами в платье, торопливо потащила ее на двор и выплеснула около крыльца. Голуби и воробьи, уже привыкшие к этой обильной подачке, жадно набросились на еду.
– Если так пойдет и дальше, у нас не хватит денег и на две недели… – угрюмо сказал Митя сестре.
– А что же делать, голубчик?
– Ну вот и чудесно… – возвратившись, сказала старуха. – А чтобы не возиться, можно сварить манной кашки или яичек всмятку… впрочем, нет, и молока у незнакомых людей брать не следует… Так съедим яичек…
Варя покорно занялась приготовлением яиц.
– А там опять германец этот пришел… – недовольным голосом говорила старуха. – Ужасно он подозрителен мне. И ласковость эта какая-то, и по-русски говорит хорошо – вы поменьше с ним разговаривали бы. Может, он и не германец совсем, а так только, прикидывается…
Митя, делая вид, что он ничего не слышит, читал у окна книгу. Сердце Вари забилось тревожно и сладко. Она накормила чем могла мать с братом. Старуха тотчас же прилегла отдохнуть за перегородкой на своей тощей кровати, из которой Варя насилу вывела клопов, а Варя взялась за уборку посуды. И все прислушивалась: не слыхать ли того ласкающего мягкого голоса?..
– С тех пор, как я в России, у меня и сны какие-то странные пошли… – говорил германец, рассматривая в холодке старой баньки вынутые из ульев рамки. – Вот сегодня опять, например, всю ночь меня мучил кошмар. Мне снилось, что какие-то страшные враги, спрятавшись в землю глубоко-глубоко, стали пускать оттуда какой-то красноватый газ. Все было по-прежнему: цвели цветы, пели птицы, смеялись дети, работали, ничего не подозревая, люди, а из всех трещинок земли все струился и струился этот красноватый газ. И, видимо, это был какой-то веселящий газ: люди один за другим стали бросать работу, стали бросать все и начинали хохотать, потом прыгать, потом плясать, припевая: ach, mein liber Augustin, Augustin, Augustin… [66]66
Ах, мой милый Августин, Августин, Августин (нем.).
[Закрыть]– есть у немцев такая глупенькая песенка, знаете… И вот запели ее миллионы людей, и захохотали, заплясали все, все, все: умирающие старики, изувеченные солдаты с оторванными ногами и вытекшими глазами, беззубые старухи, заливаясь смехом, и визжа, и притоптывая на все лады, повторяли: ach, mein liber Augustin, Augustin… Потом – это было ужаснее всего – захохотали куры, запели коровы, ласточки, заплясали овцы, мухи, лягушки, птицы – пели, плясали и хохотали дико и злорадно, точно издеваясь над чем-то. Земля дрожала от топота миллионов ног, и миллионы осипших глоток орали бессмысленные слова: ach, mein liber Augustin, Augustin… И пели они, и плясали в красноватом, точно кровавом тумане и никак не могли остановиться, и одни за другими, тысячами, миллионами от изнеможения умирали и, умирая, дрыгали ногами и из последних сил шептали: ach, mein liber Augustin, Augustin… Это и был конец человечества и мира…
Он повел плечами, точно ему было холодно.
– Тоскуешь ты, паря, только всех и делов… – задумчиво проговорил Петр. – Все-таки, знать, не сладко в плену-то…
– Да мы все в плену… – тихо и горько проговорил незаметно подошедший Митя. – И что ни делай, как ни бейся, из этого странного плена не вырвешься…
И он пошел в глубь сада, перепрыгнул чрез плетень и ушел в поля: только там, на просторе, в одиночестве было ему выносимо. Люди нестерпимо не только тяготили, но прямо мучили его одним своим присутствием.
Фриц вдруг торопливо встал и вежливо поклонился: в сад со двора вышла Варя. Лицо германца слегка зарумянилось.
– Обедать, Петра, иди… – проговорила тихо, бесшумно появляясь в темной калитке двора, бледная, вся точно прозрачная Маремьянушка. – Остынет…
– Сичас, сичас… – отозвался тот. – Пойдем, Фриц, закусим маленько…
– Очень благодарю вас, я только недавно завтракал… – отозвался вежливо Фриц.
– Ну а теперь с нами пообедаете…
– Но… не могу же я два раза обедать!
– Экий ты неисправимый немец какой! – хмуро рассмеялся Петр: он весело не смеялся никогда, не умел. – У нас говорят: еда на еду не палки на палки… Ну, а я пошел…
И он скрылся во дворе.
Варя села на серенький низкий сруб колодца. Лицо ее побледнело еще больше, и между бровей лежала складка страдания.
– Почему вы не были… так долго? – проговорила она низким голосом.
– Было невозможно… – отвечал Фриц, глубоко взволновавшись. – Во-первых, я чрез Швейцарию получил письмо от моей больной сестры и был очень расстроен: очень, очень тяжело живется им теперь дома. Слова голодникто там не произносит, но тем не менее это голод, настоящий, ужасный, звериный голод. А во-вторых, господин Тарабукин хотел отправить меня в город совсем, так как ему как будто надоело, что я на глазах у него постоянно работаю и постоянно указываю, что и как надо поправить в его запущенном хозяйстве… И…
Девушка испуганно глядела на него.
– Но я попросил его оставить меня здесь… – добавил Фриц. – Он согласился, хотя, по-видимому, и неохотно… Но… но… разве вам не все равно? – тихо добавил он дрогнувшим голосом.
– Зачем говорите вы лишние слова? – прошептала Варя и закрыла лицо руками.
– О… милая… как я люблю вас… – тихо сказал Фриц. – Как я вас люблю!
Митя, томимый тоской, снова перепрыгнул было через тын в сад, но издали заметив, как Фриц взял руки Вари и как он смотрел ей в ее взволнованное лицо, снова осторожно исчез и, обойдя усадьбу, вошел в избу. Машинально подошел он к дому и без думы стал смотреть в палисадник, где над отцветшей акацией играли две пестрых бабочки. Вот одна из них, спасаясь от преследований подруги, метнулась вдруг в раскрытое окно и испуганно заметалась в полутемной комнате, в которой еще душно пахло едой. Бабочка судорожно билась о тонкое стекло, которое не пускало ее к солнцу, к свету, к цветам, к подруге. Митя, сумрачно нахмурив брови, смотрел на нее. Она нежно трещала крылышками по стеклу и все никак не могла вылететь и обивала крылышки. Митя осторожно потеснил ее вниз, к раскрытому окну, но она в ужасе снова и снова перепархивала вверх на стекло, и на крылышках ее уже появилась некрасивая бахрома, и они бледнели.
– Ну, так и черт с тобой, дура! – бешено прошептал Митя и резким движением раздавил нежное создание.
Неловко кувыркаясь, бабочка безжизненно упала за окно.
Митя обвел злыми глазами эту чужую комнату, где пахло едой и где за перегородкой тихо всхрапывала его сумасшедшая мать, и вдруг почувствовал, как горло его перехватил спазм рыдания.
– О дьяволы! – горько прошептал он. – И что им, мерзавцам, было нужно спасатьменя?
Уланский староста, сват тарабукинской кухарки, худой, костлявый барышник с вороватыми глазами и глухим чахоточным кашлем, шел куда-то по делу с подожком. Воровские глазки его заметили чрез плетень Варю с Фрицем, который нежно целовал руки девушки. Старосте стало смешно и противно: «Нашел тожа барыню! Мищуха… А тожа руки целует…» Но тотчас же строй его мысли переменился.
– Вот так ерман! – пробормотал он. – Вот так парень! Раз-два и готово!.. Эти не зевают… Жох…
И он снова усмехнулся гнилым смешком…