Текст книги "Распутин"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 81 страниц)
Он медленно пошел за темной парочкой по смутно белевшему в свете звезд шоссе… И вдруг сразу стало ему холодно, одиноко, и грусть остро проникла в его сердце: да, а вот он один, всеми оставленный и никому не нужный… А над головой звездная бездна, которой нет конца ни во времени, ни в пространстве. И, может быть, задача нашего века совсем не в том, чтобы примирить противоречия сердца человеческого и слить жизни людские в один торжественный и светлый аккорд, а в том, чтобы признать всю тщету, всю бедность, все бесплодие всех дел человеческих и, поняв это, уйти в смерть? И разве вот этот третий голос, этот холодный и печальный дух скептицизма не растет в нем все более и более по мере того, как он живет? Может быть, в этом третьем голосе и есть вся истина и примирение всего живого?.. В самом деле, может быть, очень скоро все это будет дном океана, и в залитых зеленой холодной водой развалинах монастыря с замолкшими колоколами будут водиться только акулы? О чем же беспокоиться, о чем же тревожиться?
– Ого, какой ты ласковый! – послышался вдруг в звездном сумраке нежно насмешливый голос девушки. – И так уж все, на нас глядя, смеются…
– А нам какое дело? Смеются – и на доброе здоровьице… И мы тоже будем смеяться… – воскликнул Володя и вдруг нелепым, деланным смехом захохотал: – Ха-ха-ха… Хи-хи-хи… Хо-хо-хо…
– Фу, перестань! Совсем как филин…
Послышался звук поцелуя, а чрез мгновение красивый бархатистый баритон негромко в сиянии звезд запел:
О позволь, ангел мой, на тебя наглядеться…
Жизнь показалась вдруг Евгению Ивановичу пустым и скучным проселком, который не ведет одинокого путника никуда…
XIX
НА СОЛНЕЧНОМ БЕРЕГУ
Как гигантская неопалимая купина, пылает весь Кавказ, точно бесценными пестрыми коврами выстланы все его горы – то в огнях осени пылают его дивные безбрежные леса, там аметистовые, там ржавые, там нежно-золотые, там бурые, там огненные, там кроваво-красные. В небе ни облачка. Затихшее море не шелохнется, и с гор похоже оно на нежно-голубой туман, который стоит и не проходит. И в голубой пустыне этой дремотно застыли там и сям белые паруса стройных турецких фелюг. По горизонту нежным маревом проступают снеговые хребты… И эта точно заколдованная, вся в неподвижных огнях тишина длится и день, и два, и неделю, и другую – точно ветер боится малейшим дыханием нарушить этот яркий сон отдыхающей земли…
Это – кавказская осень, несравненная кавказская осень…
По глубоким то зеленым, то каменистым долинам, по прибрежным скалам над морем, среди затихших лесов белеют там и сям то великорусско-хохлацкие станицы, то поселки греческие, чешские, армянские, казачьи, то беленькие же хуторки и дачки, вставшие за два последних десятилетия на месте опустевших и одичавших черкесских аулов, хозяева которых вскоре после войны 1877–1879 годов покинули родной край и выселились в единоверную им Турцию. Но еще очень и очень редко русское население здесь, и сильна и прекрасна в необъятной мощи своей дикая природа, среди которой человек едва-едва только заметен… Теперь новоселы убрали уже на зиму свои пасеки, и снят виноград, и опустели сады, и немногое осталось в беспорядочных теперь огородах, и местами приступили уже хозяева к перекопке и перепашке земель под зиму, а хозяйки торопливо и заботливо заготовляли впрок последние осенние овощи и фрукты. И так как жизнь для большинства новоселов в этих тяжелых и непривычных условиях дикого края была весьма трудна, то во всех трудах их было много бесплодного раздражения и лишней суеты…
На одном из таких беленьких, издали уютных хуторков над морем жил уже более десяти лет Григорий Иванович Клушенцов, невысокий коренастый человек лет сорока с темно-бронзовым от постоянного загара лицом и густыми прокуренными, уже седеющими слегка усами. Запасных средств у него не было, и жил он очень экономно, молчаливо проводя все свое время в трудах: то на беленькой пасеке, которая давала ему вместе со сдачей одной-двух комнат на лето редким тут дачникам главный доход, то в саду, уже разросшемся, то на винограднике, где росли чудные сорта винограда, – и чауш, и мускаты всякие, и дамский пальчик, и воловье око, и Наполеон, и Изабелла, и всякие другие… – то в огороде, который в этом засушливом крае требовал столько трудов. К соседям Григорий Иванович был ласков и вообще любил услужить, придумывая разные, как он говорил, комбинации,чтоб людям было удобно и хорошо. По зимам он много читал – главным образом книги по русской истории… Его Марья Федоровна, плотная веселая хохлушка, засучив рукава, бодро и энергично помогала своему мужу: доила двух коров, выхаживала телят, разводила кур, полола, поливала, садила, сбивала масло, и в веселой улыбке ее блестели белые ровные зубы, и тихая хохлацкая песенка порхала в солнечной тишине хуторка. Было у них двое ребят, но с осени они уезжали всегда в Новороссийск, чтобы учиться. И глядя на эту молчаливо трудящуюся и весьма огрубевшую в трудах пару, никак нельзя было подумать, что это бывший офицер, а она – провинциальная полковая дама: до такой степени слетел с них весь налет той прошлой жизни…
Григорий Иванович был поручиком в одном пехотном полку, стоявшем в городке Андижане в Ферганской области, чуть не в самом пороге страшной пустыни Гоби, когда лет пятнадцать тому назад – 18 мая 1898 года – там вспыхнуло восстание туземцев. Как-то ночью перед самым рассветом к русскому лагерю подобрались туземцы – их было до двух тысяч – и, ворвавшись в бараки, с тихими возгласами «ур… ур… ур…» стали бить и резать сонных солдат. «Вставай, в ружье!» – крикнул не своим голосом один из дежурных, не заметивший нападения вовремя. Началось невообразимое смятение. Солдаты скоро, однако, пришли в себя, справились и открыли по нападавшим огонь. Те быстро отступили, унося с собой своих раненых и убитых, но солдаты преследовать их не могли: у них не было больше патронов. Григорий Иванович, одним из первых прибежавший на шум, бросился к пороховому погребу, сбил замки и, раздав солдатам патроны, вместе с ними кинулся на туземцев и рассеял их. За ними были посланы в погоню отряды, которые и переловили их всех…
Григорий Иванович, офицер спокойный и толковый, принимал близкое участие в расследовании этого странного на первый взгляд дела, и то, что открыло ему следствие, заставило его, человека прямого, призадуматься.
С тех пор, как в этом огромном и диком крае, полном величественных развалин из времен Тимура и Чингизхана, появились русские, туземцев и узнать стало нельзя. Раньше они не знали ни пьянства, ни воровства, и даже в языке их не было слова замок.Пришли завоеватели – появились и замки, и воры, и пьянство, и даже та гнусная ругань, которая сквернит русскую землю из края в край и практикуется одинаково как в хижинах, так и во дворцах. И по мере того как с быстротой прямо невероятной развращались туземцы, в сердцах наиболее чутких из них все более и более вырастала ненависть к завоевателям и горячее желание вернуть народ к прежней простоте и чистоте нравов. Наиболее выдающимся из этих ревнителей о благе народном был имам Мухаммад-Али-Хальфа, или сокращенно – Мадали, человек среднего роста с бледным лицом и выразительными вдумчивыми глазами. Еще в молодости Мадали обратил на себя внимание народа тем, что в жгучей пустыне этой при дороге, по которой шли караваны, он посадил небольшое деревце и изо дня в день издалека носил к нему воду ведрами, поливая его и во имя Аллаха утоляя жажду проходивших мимо путников. И деревце выросло, и в благодетельной тени его отдыхали тысячи и тысячи людей, истомленных зноем, а также росла и популярность Мадали, на которого все окрестное население смотрело уже как на святого. Со всех сторон потянулись к нему люди за советом, за помощью и несли ему дары, а на дары эти он кормил на своей усадьбе много и много нуждающихся. Порча нравов в народе чрезвычайно тяготила Мадали, и все более и более крепло в нем решение положить предел господству русских, которые этому развращению положили начало и никак не боролись с этим злом. И много добрых людей примкнуло к праведному имаму, и вот с этой горсточкой верных последователей имам Мадали и решил поднять газават против гигантского народа, не только завоевавшего, но и осквернившего его родину.
Конечно, все было ликвидировано очень быстро, все восставшие были арестованы и преданы военно-полевому суду, причем на следствии все – даже раненые – последователи Мадали были наказаны кнутом. А потом под ясным голубым небом поднялись виселицы, и на одной из них рядом со своими сподвижниками, наивными детьми пустыни, повис и человек с вдумчивыми черными глазами, так болевший за родной народ…
Григорий Иванович задумался. Проводя долгие дни и ночи над обширным следственным материалом, он, человек сердца прямого, не мог уйти от ясного заключения: главные виновники в деле – мы, завоеватели, праведный же имам Мадали, возрастивший в бесплодной пустыне дерево, чтобы дать прохладу утомленному путнику, – только зеркало, в котором мы должны были увидеть свое безобразие и свои грехи перед краем. А мы, вместо этого, вместо того, чтобы в святом деле помочь Мадали, привлечь его на свою сторону, мы безжалостно разбили это дорогое зеркало – чтобы не видеть своего лица. Человек простой, Григорий Иванович не задумывался, является ли это печальное обстоятельство неизбежным следствием государственного устройства вообще, или это только особенность темной России, да это было и безразлично ему: ему лично такая комбинациярешительно не нравилась.
И до сих пор Григорий Иванович помнил заключительную сцену этого страшного дела. На виселицах качались длинные тела повешенных. Генерал, его начальник, поровший кнутом раненых, обратился к нему:
– Поручик Клушенцов!
– Что прикажете, вашство? – бледный, козырнул он трясущейся рукой.
– Я еду в Ош. Пошлите туда вот эту телеграмму сейчас же…
– Слушаюсь…
Он пошел на телеграф. В телеграмме стояло: «Приеду вторник утром. Остановлюсь казенной квартире. Буду есть бульон и разварное мясо. Генерал М.»
И с одной карательной экспедицией Григорий Иванович попал вскоре в одно кочевье туркмен, которые тоже как будто оказались отчасти запутанными в дело. В кочевье никого не было, все в испуге ушли – остался только один старик, дряхлый, худой, с больными потухшими глазами. На вопрос командира отряда, куда же делись туркмены, он поднял свои потухшие глаза с красными веками в небо и пробормотал глухим голосом:
– Не знай… Аллах знай…
Ему дали два часа на размышление. Солдаты шутили с ним и поили его чаем. И вдруг опять: к командиру! Но опять ничего, кроме «Аллах знай», добиться от него не могли.
– Руби голову!..
Казак, молодой красавец с жгучим румянцем на смуглых щеках и упругими завитками кудрей под лихо заломленной папахой, думал, что командир шутит, пугает старика, и улыбнулся, давая понять, что он шутку понимает.
– Руби, сукин сын! – вдруг заревел тот.
Парень побледнел и, вынув шашку, нерешительно ударил ею по тонкой жилистой шее. Старик с воем упал на колени. Горячий песок покрылся темными пятнами крови.
– Рубить, мерзавец, не умеешь?! – закричал вне себя командир. – Ну?
После второго удара старик ткнулся окровавленной головой в песок, попробовал встать и снова упал. Седая сухая бронзовая голова, безропотно свернувшись на сторону, уставилась мутными старческими глазами в горячее небо. Красавец казак дрожащими руками вытер о лохмотья старика шашку и – улыбнулся кривой страшной улыбкой.
Чрез месяц Григорий Иванович вышел в отставку, а чрез полгода еще купил небольшой клочок земли в этом тогда еще совсем диком краю и стал жить трудом рук своих. У него были большие сомнения – много ночей не спал он, продумывая все это, – имеет ли он право уйти, отказаться служить родине, но перед ним вставали образы замученных и убитых ни за что людей, а в особенности образ имама с его черными вдумчивыми глазами – в цепях, под кнутом, на виселице, – и он говорил себе: может быть, я и не прав, но так служить родине я не могу: тут что-то не так… Здесь в тяжелой обстановке совсем дикого края ему было так тяжело, что он бросил свой хуторок и ушел в город в банк, но там было тоже не легче, не по себе, и он снова вернулся на свою землю и покорно влез в хомут…
Когда к нему явились совсем смущенный Ваня Гвоздев с небольшим парусиновым чемоданчиком и еще более смущенная Феня с наивным беленьким узелком, в котором было все ее достояние, и попросили у него сдать им на некоторое время комнату, он, узнав от огнем вспыхнувшего Вани, что они не венчаны, внутренне поморщился и заколебался: хотя ему и очень хотелось устроить и тут какую-нибудь удобную и приятную комбинацию,но в то же время он любил в жизни порядок и определенность. Но Марья Федоровна пожалела совсем зеленую чету эту, и комнатка им была сдана. Денег у них почти не было – занятые у Митрича пятьдесят рублей почти все вышли, – но зато у Вани были огромные надежды на коммуну «Живая вода», которая вскоре должна была родиться на этом солнечном берегу, а Феня умела очень недурно шить. Мог бы и Ваня, сильный и ловкий юноша, найти работу на этом слабо населенном побережье у того же Григория Ивановича или у соседей по перекопке садов, виноградников, корчевке, заготовке дров на зиму, но у него было много дел несравненно более серьезных: то надо было написать свои замечания к новому, исправленному уставу коммуны, который прислал Георгиевский Митричу из Петербурга – Митрич жил тут же, верстах в трех, в поселке Широкая, – то бежать к Станкевичу, который поселился там же, обсудить еще раз этот устав и попробовать ввести в него джорджистский принцип, что, по мнению Митрича, было невозможно, а по мнению Вани, и вполне справедливо, то надо было пропагандировать идею коммуны среди прибрежной молодежи, часами разбивая ее предубеждения и застарелые суеверия и недоверие…
К его большому удивлению и огорчению, Феня никак не заражалась его коммунистическими восторгами. Марья Федоровна, все жалея бедную девочку,снабдила ее своей швейной машинкой, а так как в пустынном краю том нужда в портнихе была огромная и так как Феня не дорожилась, то и была она завалена заказами выше головы настолько, что уже с удовольствием мечтала о близкой покупке своего, уже настоящего Зингера. И когда Ваня красноречиво описывал ей красоту и упоение вольного труда на земле в братском содружестве с беззаветно преданными делу людьми, Феня упорно говорила:
– От добра добра не ищут… Что же я буду менять дело, которое я знаю и которое хорошо кормит нас, на дело, которое я совсем не знаю? Да и не люблю я пачкаться в земле… Тут, по крайности, я сижу вот у окна на солнышке и работаю, и никто мне не мешает. А там будут чужие. А народ тоже бывает разный…
И она очень огорчалась тем, что Ваня вместо того, чтобы искать настоящего, как она говорила, дела – его звали на хорошее жалованье помощником конторщика в потребилку в Геленджик, а он отказался, – только все бегает да разговаривает. Это смущало и пугало ее: разве можно прожить без работы? Вообще, несмотря на горячую любовь Вани, счастлива она не была: и проклятие матери, присланное ей в ответ на ее покаянное письмо отсюда, очень тяготило ее, и то, что они живут невенчанные; она не смела поднять разговора об этом после того, как Ваня заявил ей, что он гордится их свободным союзом, что в этом он видит какой-то гордый вызов обществу, что не попом святятся такие союзы, а любовью и взаимным доверием. Ее вообще чрезвычайно поражало, что о всякой самой простой, самой житейской вещи Ваня мог наговорить сколько угодно всяких непонятных слов, и почему-то всегда при этом он негодовал, горячился и сверкал глазами…
Не был особенно счастлив и Ваня, хотя молодая страсть и пьянила его. Его удивляло отвращение Фени к святому земледельческому труду, ее невосприимчивость к дорогим ему идеям, ее нежелание выучиться даже грамоте, потому что ей будто бы некогда – эти дурацкие платья с какими-то там оборками и прочее она считала важнее просвещения! – и все ее суждения, такие простые и обыкновенные. И он уносился с солнечного хуторка не только по тем важным общественным обязанностям, которые налагало на него участие в коммуне, но и просто покататься с соседями на лодке по морю, попеть, красиво сверкая глазами, про Стеньки Разина челны, половить с турками нежной султанки, жирной камбалы, удивительно вкусной кефали, а потом жарить рыбу в веселой компании, есть ее, обжигаться, хохотать и запивать все это местным забористым и душистым сотерном или каберне. А потом, придя домой, он или садился писать стихи – «Лунной ночью», «Море», «Людям братьям», «Революция»… – или читал случайные, крайне затрепанные книжонки с душком, которые он выискивал у соседей – все это был народ с идеями, – или же спорил с Григорием Ивановичем и доказывал ему, что только коммунизм спасет мир и что все офицеры, за очень немногими исключениями, опричники. Про себя же он по-прежнему мучился, не зная, кто же он в конце концов: молодчинище ли эсер или строго научный и совершенно непогрешимый поэтому эсдек? Ему иногда казалось, что проще всего было бы эсерам приобрести эту недостающую им важность строгой научности или эсдекам стать красивыми героями с динамитной бомбой в руке, но почему-то совсем простое решение это не принимала ни та, ни другая партия, и тем ставили они массу людей в большое затруднение… Впрочем, вот приедет Георгиевский, начнется коммуна, и тогда все само собой станет ясно…
Обманул солнечный берег и Митрича, который поселился в небольшом поселке Широкая верстах в трех от Григория Ивановича. Правда, дети на солнышке поправились после коклюша и окрепли с удивительной быстротой, правда, нанятый им домик был уютен и дешев, и был при нем хороший участок доброй земли, но во-первых, Анна Павловна, горожанка до мозга костей, очень скоро заскучала в этой зеленой, первобытной, бездорожной глуши, а во-вторых, его проповедь идей Генри Джорджа среди соседей не только не встречала никакого сочувствия – напротив, все они только и думали, как бы разбить свои земли на мелкие участки и по бешеным ценам распродать их под дачи, причем мечтали об этом и занимались этим не только разные кулаки, спекулянты, помещики и другие вредные паразиты, но даже и идейная интеллигенция, и даже крестьяне, совершенно утратившие в этой нездоровой обстановке земельной горячки старинное народное верование, что земля – Божья, ничья и что грех торговать ею. И наконец в довершение всего оказалось, что вегетарианство, то есть безубойное питание, здесь, в этих диких условиях, не только трудно, но даже совершенно немыслимо: шакалы, лисы, волки, медведи, кабаны, дикие коты, ястребы рвали кур без милосердия, портили баштаны и кукурузники, сойки опустошали сады, и даже прекрасные олени с ветвистыми рогами, и те являлись тут истинным бичом для крестьянской пшеницы, страшно вытаптывая ее. Свое добро, свой кусок хлеба здесь надо было беспрерывно отбивать вооруженной рукой, бороться, проливать кровь, что было совершенно немыслимо. И Митрич был печален, Анна Павловна раздражена более чем когда-либо, а дети страшно балбесничали и стали, говорят, даже ставить западни и петли на диких зверей и будто бы даже ели у турок камбалу…
Не нашли то, чего искали, здесь и Станкевичи. Сергей Васильевич скучал без книг и необходимых ему в работе пособий, а Евгения Михайловна тяготилась этим грубоватым прибрежным обществом и придумывала миллионы предлогов, чтобы терзать мужа и себя. И они уже думали о том, не написать ли опять Кони, не попросить ли старика похлопотать о переводе в другое место, а может, лучше всего в Петербург…
А над всем этим берегом, над всеми этими страданиями, волнениями, надеждами, разочарованиями маленьких людей, вся в парче и золоте осени, гордо высилась в небо могучая пирамида красавца Тхачугучуг. Черкесское имя это значит в переводе земля, с которой Бог– так звал свой волшебно-привольный край его прежний владелец дикий черкес…
XX
НА ПОРОГЕ МИРОВОЙ РЕВОЛЮЦИИ
Прямо против домика, который занимал Митрич, через светлый говорливый Дугаб, стояла большая усадьба доктора Константина Павловича Сияльского. Это был один из тех кавказских культуртрегеров, которые скупали здесь земли, строили дачи, продавали их, опять строили, валили вековые леса, проводили дороги и были твердо убеждены, что они не только набивают свои карманы весьма успешно, но и делают великое, полезнейшее, культурное дело. И в самом деле, там, где раньше паслись красавцы олени с ветвистыми рогами и дремал под рокот сребропенного горного водопада незлобивый кавказский медведь, теперь вырастал четырехэтажный отель, вокруг которого по усыпанным гравием дорожкам гуляли под зонтиками барыни в сопровождении офицеров, там, где раньше под звуки бесконечного вай-вайи мерное хлопанье в ладоши плясали лезгинку стройные, обвешанные оружием горцы, теперь дымила в небо и тарахтела, и воняла лесопилка, там, где раньше играли стройные джейраны, теперь тянулись провода англо-индийского телеграфа и ухали глухие взрывы чернорабочих, ломавших в горах камень для постройки все новых и новых дач и отелей по пустынным утесам, подножья которых лизала зеленая морская волна… Спекуляция земельными участками давала Константину Павловичу большие доходы, а его бойкая Ядвига Карловна, жена, сухая, стриженая дама с очень твердым взором, и не менее бойкая Яся, дочь, недурненькая блондинка с хищно прищуренными глазами, энергично и ловко вели пансион для наезжавших сюда летом дачников. Это была удивительно спевшаяся семья, главной целью которой в жизни было приумножить. Только в одном Константин Павлович расходился с женой и дочерью: он любил ругать правительство, а его дамы считали это неприличием и пустяками и не понимали, как папа, такой умный и практичный человек, может опускаться до таких глупостей. Но поводов для недовольства правительством у Константина Павловича было очень много, и они были основательны: Константин Павлович требовал от правительства, чтобы оно скорее провело – по возможности, по его земле – не только шоссе, но и железную дорогу, ибо тогда цены на землю возросли бы в сто раз, а правительство дороги не проводило; захотелось ему купить и свести и разделать на клепку и продать за границу чудесный лес по верховьям Дугаба – он наткнулся на какой-то дурацкий лесоохранительный закон; он десятки раз писал прошения, доказывая, что его дачникам будет много удобнее, а ему выгоднее, если пароходы будут заходить в Широкую и останавливаться против его дачи – ему или не отвечали совсем или отказывали, и он всячески ругал великих князей, которые заделались пайщиками пароходных компаний и, кроме субсидий казенных, решительно ни о чем не думают. Его дамы соглашались с тем, что все это чрезвычайно убыточно, но они полагали, что надо не ругаться, а как-нибудь эдак изловчиться и достигать своего, несмотря ни на что. Дачников же своих и возможных покупателей его земельных участков Константин Павлович с весом, с научными данными в руках уверял, что вода в его бухте исключительно полезна для купания, что виноград, который он разводит, совершенно исключительно полезен для здоровья, а когда дачники жаловались ему на свирепый норд-ост, он доказывал спокойно и уверенно, что норд-ост – благодеяние для края, ибо он уносит в море все вредоносные микробы и прочие неприятности…
Было чудесное осеннее утро. Старая Ганна, кухарка Сияльских, хлопотала на кухне с завтраком: вчера вечером, несмотря на поздний сезон, приехали в пансион двое новых господ. В квадрате двери, в который рвалось яркое утреннее солнце, вдруг встала серая оборванная фигура седого босяка, одного из многих, которые работали у Константина Павловича на корчевках, на ломке камня, на новых дорогах. От босяка шел тяжелый дух водки, пота и грязи. Звали его дедом Буркой: он был великим мастером рвать камень. Начальство ни под каким видом не разрешало рабочим употребление для этой цели динамита – своя рубашка к телу ближе! – заставляя их пробивать и разбирать скалы ломами, но дед Бурка составлял какие-то свои собственные специии взрывами оглушал всю округу.
– Вы что, требовали меня? – вежливо спросил он старую Ганну.
– А вот третьего дня господа уехали от нас, так много одежи и белья поношенного побросали… – сказала Ганна, отворачивая старое лицо от задымившего самовара. – Может, что и вам пригодится, диду? Вот возьмите…
– Вот благодарим покорно… Дай Бог здоровьичка… – сказал дед, принимая узелок. – Вот завтра разоденусь, и не узнаете!..
– Носите себе с Богом!.. – сказала ласково старуха и вдруг боязливо прибавила: – Идите, идите, а то, кажется, пани идут…
Дед разом исчез: хозяева были строгие и не любили, когда видели рабочих не у дела.
Действительно, в кухню вошла уже совсем одетая, подбористая, энергичная Ядвига Карловна, отдала нужные распоряжения и вернулась на затканную теперь багряной глицинией террасу, с которой открывался широкий вид на мирно дремлющее море. Там, несмотря на ранний час, сидел уже Константин Павлович, плотный, с красным лицом старик с белыми волосами, круто закрученными усами и твердыми серыми глазами, и Софья Ивановна, пышная блондинка уже в зрелом возрасте, которая недавно купила у Константина Павловича хороший участок земли и теперь под его руководством готовилась к постройке дачи, посадке садов и виноградников и прочего. В Одессе у нее был Institùt de Beaute, [25]25
Институт красоты (фр.).
[Закрыть]чрезвычайно странное учреждение, в котором она со своими помощницами помогала всякими средствами своим весьма многочисленным клиенткам и даже клиентам стать интересными:она меняла цвет их волос на какой угодно, она удаляла ресницы неподходящие и делала ресницы другие, шелковые, стрельчатые, удивительные, в свиных глазках она зажигала огни, высохшие и обвисшие груди всякими подкладками она поднимала на должную высоту, лица истасканные и нездоровые она делала свежими и здоровыми, совсем похожими на настоящие – словом, из людей настоящих, хотя бы и никуда не годных, она делала раскрашенных кукол вроде тех, которых шикарные парикмахеры выставляют на окнах своих учреждении. И это давало ей очень большие доходы. Ее цветущее лицо наглядно показывало, чего в этой области может достигнуть человеческая изобретательность.
– Ну, что же самовар? – нетерпеливо спросил жену Константин Павлович. – Мне нужно на корчевку…
– Сейчас… – отвечала Ядвига Карловна, здороваясь с Софьей Ивановной. – Да, я хотела тебе сказать, что, может быть, лучше этим петербургским фруктам от пансиона отказать? Какие-то там дурацкие коммуны… Мы можем ввалиться в очень грязную историю…
– Ну, матушка, если я буду смотреть за политической благонадежностью и вообще нравственностью моих покупателей, я немного наторгую… – из облака дыма отвечал муж. – Им нужно землю, землю я им сосватать могу, а там – табачок врозь… Начальство знает, какой я коммунист… – тяжело рассмеялся он. – Может, вот и Софья Ивановна коммунистка, какое мне дело? Я построю ей дачу, проведу дороги, посажу виноградники и сады, а там делайте, что угодно…
– Во всяком случае, я задерживать их у нас не буду… – сказала Ядвига Карловна. – Отпугивать порядочную клиентуру ради каких-то там господ…
– Продам землю и – скатертью дорожка… – сказал доктор. – Я сам небольшой охотник до интеллигентных пижонов…
Чрез полчаса на широкой террасе уже шумел оживленный разговор. Центром всего общества теперь был приехавший вчера Георгиевский, довольно известный писатель-радикал, высокий плотный молодой человек с правильным красивым лицом и золотой львиной гривой. Одет он был в какой-то полуанглийский костюм с массой карманов и высокие сапоги, а рядом с ним на перилах лежал его пробковый шлем, какие носят англичане на юге. Неподалеку от него в тени багряного водопада глицинии скромно притаился худенький, серенький, белобрысый Догадин, земский статистик. Кроме того, были тут и Сергей Васильевич с Евгенией Михайловной, которым хотелось посмотреть, как будет начинаться интересный опыт. Сонечка Чепелевецкая, прятавшаяся от урядника у Митрича, с глубоким волнением следила за беседой: наконец-то начинается! Не менее ее взволнован был Ваня. Феня сидела печальная в сторонке: она понимала, что все утро для работы пропало и что с заказчицами теперь будут неприятности, но она не могла сопротивляться Ване, который непременно хотел, чтобы она видела зарождение великого дела. Была тут и Клавдия Федоровна, дочь священника Княжого монастыря, сухое, злое, перезревшее существо. Пышная и самоуверенная фигура Георгиевского выделялась ярче всех, и не раз уже останавливались на ней жгучие глаза Евгении Михайловны, как всегда матово-бледной и интересной. Георгиевский и Догадин были только на рекогносцировке, результатов которой с горячим нетерпением ждали во всех концах России десятка два-три коммунистов.
– В начинаниях подобного рода раньше, – говорил Георгиевский, – люди до странности пренебрегали таким фактором современной жизни, как наука, как техника. Зачем буду я колупать там что-то такое своими руками, когда за меня может сделать машина?
– А деньги? – сказал Константин Павлович, дымя.
– Была бы идея, а деньги будут! – тряхнув волосами, сказал очень уверенно Георгиевский. – Деньги – это последнее дело… Мы освободим человека от подъяремного труда с первых же шагов: пахать у нас будет машина, доить – машина, посуду мыть – машина, всюду машина, где она только может заменить человека. Нельзя в наше время закрепощать так человека, как делали это раньше. Это просто непроизводительно, невыгодно. Мы с машинами хотим зарабатывать много, миллионы, но и тратить мы тоже будем, не считая: мы настроим волшебных сказочных дворцов, мы обставим себя всею возможною современному человеку роскошью и комфортом…
– Вот! – тихонько ударяя по столу, подтверждал Догадин. – Вот… Пропаганда не словом, а делом…
– Впрочем, все это мы оставим пока, – сказал Георгиевский. – Мы используем это утро, чтобы навести у уважаемого хозяина справки о здешних землях… Как старожил и опытный хозяин, вы, вероятно, не откажетесь помочь нам советом…
– Вы говорите, что вам нужно не менее пятисот десятин и чтоб непременно на берегу моря? – сказал Константин Павлович, налаживая себе новую папиросу. – Так?
– Да, разумеется, при море… Не говоря уже об эстетической стороне дела, море нам нужно при здешнем бездорожье и для вывоза и ввоза. Да и купанье вещь недурная…
– А спорт? – вставил серый Догадин. – Ему отведено в коммуне почетное место…
– Так… – сказал Константин Павлович. – Чтобы быть ближе к делу, позвольте узнать, какими средствами вы располагаете на покупку такого участка?