355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Наживин » Распутин » Текст книги (страница 17)
Распутин
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 22:28

Текст книги "Распутин"


Автор книги: Иван Наживин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 81 страниц)

Дня через три граф Михаил Михайлович поехал к графу Ивану Андреевичу понаведаться о деле. Тот только руками развел: комиссия отказала наотрез… И в интимной беседе он поведал графу, что у него много очень, очень сильных врагов, и осторожно намекнул, что решающую роль в деле сыграло… известное лицо. Граф Михаил Михайлович был в бешенстве, но сделать было уже ничего нельзя. Пока слухи о провале его дела не распространились еще, он выгодно продал свое имение ожидавшему покупателю, прибрал денежки к сторонке и осторожно, но ядовито и крепко повел в Петербурге кампанию против всесильного временщика. Его отношения с сестрой и Штиреном были теперь очень натянуты…

XXIX
МЕДНЫЙ ВСАДНИК

Митрич, вернувшись в Окшинск, поселился опять на прежней квартирке и стал ждать весны, чтобы начать поиски подходящей земли, по возможности недалеко от города. Одному селиться ему было там боязно,как с виноватой улыбкой говорил он, и он все подговаривал своих приятелей на совместное поселение. Ни о каких общинах и артелях он и не думал – сохрани Бог: он был индивидуалист… – но рядышком, независимо один от другого, поселиться было бы хорошо. Мечта эта очень пленяла и затуманившегося Евдокима Яковлевича – Дарья стала покрикивать на детей, грубить матери и, чуть что, хлопать дверями, да и солдаты по-прежнему не оставляли ее своим вниманием, хотя и держались поаккуратнее… – но у него не было за душой и гроша. Григорий Николаевич тоже был не прочь иметь где-нибудь свою келийку,как говорил он, но теперь ему надо было ехать в Самару, куда его звали его приятели-сектанты. Соблазняла деревня и Евгения Ивановича, но и он до весны ничего не хотел решать окончательно, тем более что всех группировавшихся около редакции очень захватил проект, предложенный Сергеем Терентьевичем, основания при газете хотя бы небольшого народного книгоиздательства. Все наличные издательства такого рода не удовлетворяли Сергея Терентьевича, во-первых, потому, что все почти они в большей или меньшей степени были заражены направленчеством, а во-вторых, все страдали интеллигентским пороком неумения говорить с народом на понятном народу языке, и одни писали на интеллигентском жаргоне, а другие на каком-то поддельном языке, который они искренне считали за народный. Ему хотелось дать народу, во-первых, просто здоровое чтение, без всяких указок, а во-вторых, пустить в деревню целый ряд хороших руководств по всем отраслям сельского хозяйства и вообще крестьянской жизни… Издание таких книжек в провинции значительно удешевило бы их и тем сделало бы их доступнее народу. Была у него еще одна цель при основании этого дела, но о ней он не говорил никому: желание избавиться от цензуры тех редакций, в которых он работал и которые не давали ему никак говорить то, чтоон считал нужным сказать…

Вся редакция «Окшинского голоса» горячо отозвалась на этот проект, и проект этот стал в ее разработке неудержимо расширяться, так что практичному Сергею Терентьевичу приходилось всячески сдерживать пыл своих городских друзей. И Миша требовал непременно, чтобы издательству дано было наименование «Набат», «Призыв», «Сигнал» или вообще что-нибудь такое боевое, но Сергею Терентьевичу сравнительно легко удалось отстоять придуманное им название «Улей».

Было решено, что Евгений Иванович и Сергей Терентьевич, пользуясь зимним отдыхом, съездят на разведку в Москву и Петербург: как лучше устроиться с бумагой, где дешевле купить шрифты, какие тиражи удобнее ставить, как организовать распространительный аппарат и прочее.

И вот уже четвертый день они жили в Петербурге. Сергей Терентьевич спокойно и ровно, но с полным усердием с утра влегал в деловой хомут и до позднего вечера ходил и ездил по городу, налаживая дело, а Евгений Иванович, как обыкновенно, скоро от людей устал и, как всегда, заскучал, и его начали осаждать сомнения. И вот, чтобы отдохнуть от деловой беготни, а в особенности от людей и побыть одному, подумать, он, заложив руки за спину, медленно шел огромным оживленным городом куда глаза глядят, мало беспокоясь о том, что вокруг него происходило.

Он думал о вчерашней беседе с Сергеем Васильевичем Станкевичем, которого он навестил и который очень охотно согласился работать в их книгоиздательстве по историческому отделу. От Сергея Васильевича он узнал, что коммуна «Живая вода» влачит самое жалкое, почти нищенское существование: Евгения Михайловна вдруг начала писать почему-то мужу – правда, на вы,и не пускаясь в область личных дел и чувств. Она писала, что людей приходит очень много, но столько же и уходит, что производительной работы коммуна не производит, а вся энергия уходит на принципиальные разговоры да ссоры. «Деньги все уже иссякли, быстро нарастают долги, и какая-то невидимая петля стягивается все уже и уже…» – писала она.

«Вот так и во всем и всегда… – думал Евгений Иванович. – Задумано, кажется, хорошо, а как только начинается практическое дело, так все рушится, а если не рушится, то энергия, затрачиваемая в дело, никак не вознаграждается практическими достижениями. На холостом ходу интеллигентская мысль работает, кажется, великолепно, а как только от маховика ремень перебрасывают на станок дела, так и начинает заедать…»

Он поднял глаза и даже вздрогнул: посреди широкой и теперь пустынной площади на тяжеленной каменной скале пред ним вздыбил на могучем коне Медный Всадник. Он остановился, невольно любуясь удивительным памятником, и мысль его вдруг забила, как сильный ключ.

«Вот ты умел работать, вот ты знал, чего ты хочешь, и умел достигать полного осуществления твоих желаний, – думал он, обходя памятник со всех сторон, и наконец, остановившись спереди и неотрывно глядя в лицо Медного Всадника, продолжал: – Да… И этой вот безмерной, нечеловеческой волей твоей ты меня, жалкого мыслящего червя двадцатого века, давишь. Да, давишь, давишь!.. Я невольно люблю тебя за беспримерный размах твой, за твою сказочную мощь, за этот прекрасный город-мечту, вставший из гнилых болот, за многое люблю, я удивляюсь тебе, я почти благоговею пред тобою, но в то же время ты угнетаешь меня… И вот я, думающий пигмей, наедине хочу высказать тебе те сомнения, которые возбуждают во мне твои подвиги, великан…

И не в одном мне, нет. Ибо если одни говорят, что этот дивный город твой – окно в Европу, в которое ты пустил в тесные терема старой Руси живой, холодный и бодрящий воздух с западных морей, то другие проклинают тебя за то, что дерзкий шаг этот твой убил душу старой Руси и заразил ее духом чужеземным, ей вредным. И сама эта спорность в оценке заставляет меня опасливо насторожиться. Кто из спорящих прав, я – прямо говорю тебе – не знаю, но… И во всяком случае можно было беззаботно верить в спасительность окна тогда, когда мы плохо знали, что было за окном, но теперь, когда мы знаем доподлинно, что ничего такого особенного человек и там не выдумал, что и там нарастает протест против всего сущего, мы имеем некоторое право, по крайней мере, не переоценивать значения этого окна…

Но ты все же прорубил окно. Так. А вон неподалеку от твоего прекрасного, но дикого монумента – ведь он наглядно показывает, что ты скачешь в пропасть, – ходит и мерзнет солдат, один из многих миллионов солдат тобою созданной армии, и я не поручусь за то, что он грамотен, я не поручусь за то, что он знает о тебе что-нибудь, кроме тех жалких анекдотов, которые продаются за копейку и в которых деяния твои приравнены к толковому соннику и к плоским шуткам твоего шута Балакирева. А ведь окно прорублено уже двести лет! Ты скажешь, что не виноват ты в том, что мы, слабые потомки, пигмеи, не довершили подвиг твой. Конечно, я и не виню тебя нисколько. Но как же судить о дереве, если не по плодам его?

Ты, не жалея ни сил, ни пота, ни крови, не пожалев даже единственного сына своего, основал этот город, полночных стран красу и диво, и чудо-империю, захватившую собой чуть не полмира. Ты согнал – как сгоняют скот, как сгоняли в старину фараоны рабов на постройку пирамид – бесконечные тысячи твоих подданных и не сваями, но их костями укрепил ты нездоровые топи эти, и не железными скрепами, но опять-таки костями и кровью Полтавы закрепил ты фундамент твоей империи. И они, не понимая даже и отдаленно мечты твоей, в тяжких трудах и страданиях покорно полегли ради нее костями. А они были живые люди, и у них были детки, и им хотелось жить и радоваться. Ты не пожалел их, ты не жалел ничего, ты не жалел себя: я знаю о прекрасных – несмотря на весь мой скептицизм – словах твоих под Полтавой, я знаю о твоих заботах, когда погибал ты в твоем прутском походе: везде и всюду ты был грандиозен, и везде и всюду на первом месте была у тебя дума: «Была бы счастлива Россия!» Но стала ли она счастлива, вот в чем главный вопрос, вопрос ужасный, ибо… ответ на него уничтожает все дело твое и уничтожает тебя. Нет, счастлива она не стала! Едва ты мер, как в том вон сумрачном дворце над светлой Невой одна блудница сменяла другую только для того, чтобы ее сменил пьяный выродок и сумасброд, а на смену Стеньке, с которым едва-едва справился твой отец, явился Емелька, с которым едва справилась та, которая воздвигла тебе этот сумасшедший – прекрасный, но сумасшедший – памятник, которая переписывалась с философами-радикалами одной рукой, а другой рукой раздавала в рабство сотни тысяч крестьян, которая утопала в роскоши неимоверной, в то время как по всей России скакали пушки с зажженными фитилями, чтобы усмирять бунтующих мужиков. Сто лет спустя на площади перед твоим сенатом безграмотные солдаты под залпами картечи приветствовали кликами жену царевича, Конституцию, и десятки лет под глазами твоих потомков и наследников томились в казематах заложенной тобой крепости сотни протестантов, и сходили с ума, и перерезывали себе горло обломком стекла, и сжигали себя живьем…

А теперь? Теперь на тяжком престоле твоем восседает чудак с голубыми глазами, и вся огромная страна корчится в муке несомненной, хотя для меня и не совсем понятной. Ты вот тут застыл над бездной на прекрасном коне твоем, а тут же, в твоем городе, в темноте миллионы безграмотных и малограмотных людей корпят над безграмотными бумажками, отпечатанными в Женеве и Берлине, в Европе – куда ты же открыл окно! – и стараются распространять их повсюду, чтобы разрушить дело твое, которое явно их не удовлетворило. И цель их та же: «Была бы счастлива Россия!» Они – твои единомышленники: пути разные, а цель одна. Ты скажешь, это фантазеры, сумасшедшие, невежды? Прекрасно, пусть! Но вот я, совсем не бунтовщик – я для бунта слишком слаб, а кроме того, я слишком долго сидел над историей рода человеческого, чтобы быть бунтовщиком, – так вот я, не бунтовщик, хожу по твоему городу, по всей стране твоей и – душа моя болит. Я вижу, как пьяные выродки – может быть, прямые наследники птенцов гнезда Петрова– сходят с ума от вина, золота и всяческого пресыщения, а тысячи, миллионы людей обречены на каторжный труд и страдания, вчера я стоял и смотрел долго на мраморный дворец блудницы-плясуньи, а на углу напротив стояла женщина с синим от холода ребенком и боязливо просила на хлеб, в то время как оболтусы, затканные в золото и серебро, рукою, затянутой в белую перчатку, бьют в морду – даже не в лицо, а в морду – сыновей тех, которые кормят их хлебом, и я вижу, как харкают они в лицо всей России, твоей России, той России, для которой тебе не казалась большой никакая жертва! Ты не виноват? Да, да, я и не виню тебя, повторяю. Я только утверждаю факт: счастлива Россия от твоего подвига не стала. Почему? Да просто потому, что Россия не может быть ни счастлива, ни несчастлива. России нет – есть люди. И вот как не сделал счастливыми ты их, так и не сделают их счастливыми те, которые поднимаются теперь против дела твоего во тьме. Ты скажешь: есть условия, которые благоприятствуют счастью человека, и есть условия, которые уничтожают или препятствуют этому счастью. И вот ты стремился дать максимум человеку для возможности счастья. И это же самое говорят разрушители дела твоего. Но и ты, и они ошибаются, потому что счастье внутри человека… если ему вообще суждено счастье, ибо вот у меня есть все, что мне нужно, но нет одного: счастья. И никто в этом не виноват, и ничего поделать с этим нельзя…

А если Россия счастлива не стала – а это факт, – то не нужен был подвиг твой совершенно, и не нужно твое самопожертвование, и гибель тех, которых отдавал ты на страдание и смерть, не жалея – и в топях этих, и на полях Полтавы, и в медных рудниках Петрозаводска, и на Пруте, и по всему лицу России. Они погибли зря, ни за что: из их страданий счастья нашего не выросло, мы, сыны современной Растащихи, так же несчастны, как и они, сыны твоей молодой России. Артист, создавший памятник этот, сказал страшную правду: красиво и сильно ты, слепой, скачешь – в пропасть. И мы все – вместе с тобой. И я не содрогаюсь, ибо вот: мы несчастны. И кто знает, может быть, недалек тот страшный день, тот страшный суд, когда из этих трясин, с полей Полтавы, с берегов Прута, от Архангельска и Дербента, из пепла сгоревших по темным лесам срубов поднимутся замученные тобою во имя России и обратятся на город этот, и на все дело твое, и все разрушат, и выбросят прах твой из пышной гробницы твоей, и будет здесь пустыня и тишина – как было до тебя, – и ты с высоты скалы этой будешь страшно смотреть в пустоту печальных развалин, поросших травою…

Но придет этот день или не придет, все равно: вот я, один из несчастных, – и разве по моей вине? – говорю тебе: никого не сделал тысчастливым, но многих и многих обрек на страдания и гибель, и подвиг твой был подвигом бесплодным, как и их страдания. И я не знаю, говорю тебе, не тяжеле ли, не дороже ли на весах бытия бессилие мое, безверие мое, моя бездеятельность, чем весь твой исполинский труд, не знаю! Вслух этого сказать нельзя, но здесь мы с тобой одни… И если чему и учишь ты меня с высоты скалы твоей, то урок твой воспринимаю я так: все тлен, все суета сует, и не верь, не верь себе, человек, когда что-нибудь слепит глаза твои и зовет тебя мечта на подвиг трудный, будь осторожен, ибо нет никакого вероятия, что из подвига твоего вырастет спасение, но весьма вероятно, что единственным результатом его будут горы трупов и моря слез и крови…

Что? Молчишь? И все указуешь перстом вперед?

А я говорю тебе: впереди пустота и – я не иду за тобой!

Ты прекрасен, повторяю, в безумном ослеплении твоем, я невольно люблю тебя, но я восстаю против тебя восстанием тихим… Я – не твой…»

Полный месяц в бездонном небе ярко освещал огромный, сверкающий миллионами огней город и пустынную площадь, и дивного всадника на крутой скале, и слабую зяблую фигурку человека, который, подняв воротник, стоял перед ним и смотрел в страшное лицо всадника мученическими глазами…

Постовой городовой, рослый парень, бывший преображенец, смущался все более и более: чего нужно этому ротозею? Чего он столько времени стоит тут? Как бы беды какой не вышло… Нонче тоже народ какой пошел… Он был из крепкой староверческой семьи Олонецкой губернии, но в Петербурге разбаловался и вместо того, чтобы по окончании военной службы вернуться домой на крестьянскую работу, поступил в городовые. Парень он был исполнительный, добросовестный. В душе его по традиции жило темное, смутное, древнее нерасположение к Петру, но он в эти чувства не углублялся и о них не думал: приказано смотреть, и надо смотреть.

Он подошел к Евгению Ивановичу.

– Проходите, господин… – сказал он вежливо, но твердо. – Что же это будет, если все будут по часу стоять тут да глядеть? Проходите…

Евгений Иванович тихонько засмеялся и пошел. «Вот тебе и окно, – сказал он в душе всаднику. – Слышал?» Торопливо – он озяб – он зашагал к себе домой. Сергей Терентьевич, оживленный и довольный, за самоваром сделал ему подробный и толковый доклад о результатах своих хлопот, он с удовольствием со всем согласился, все утвердил и сказал, что деньги на дело он даст, но – возьмется ли Сергей Терентьевич вести его все целиком?

– А вы что же? – с некоторым удивлением отозвался Сергей Терентьевич. – Как же мне из деревни следить за всем?

– Нет, на себя я не возьму дела… – сказал Евгений Иванович.

– Да почему?!

– Так. Не хочу…

В непонятном Сергею Терентьевичу волнении он прошелся по комнате и чтобы скрыть свои, вдруг неизвестно почему выступившие слезы, остановился у окна. Пред ним было глубокое лунное небо, внизу сверкал огнями гигантский город, а в душе все стоял мощный образ дивного всадника на прекрасном коне, повелительно указующего перстом вперед. Но думающий червьтихо стоял на своем…

XXX
ВЕСНА

Наступил март, то удивительное время ранней русской весны, которое можно переживать и видеть только в серединной России. С крыш протянулись жемчужные капели, всюду и везде бежали, сверкали и гулькали ручьи – точно вся залитая солнцем земля смеялась счастливым тихим смехом: люли-люли-лель-лель… люли-люли-лель-лель…

Евгений Иванович уже съездил раз на глухарей в Лопухинку и вернулся из лесов закоптелый, обветренный, бодрый и радостный той пьяной, дикой весенней радостью, которую знают только охотники. Митрич все не оставлял своего проекта о переселении за Окшу, и было решено в первую голову вместе осмотреть на Святой, которая наступала, разоренное имение Похвистневых Подвязье. В редакции «Окшинского голоса» Евгений Иванович бывал теперь реже: дело народного книгоиздательства внесло раскол и раздоры в среду сотрудников и заметно замутило до того дружескую атмосферу редакции. Во-первых, началась борьба за руководство делом – всякий считал себя наиболее пригодным для этого, – а во-вторых, снова вспыхнули споры за расширение программы, и даже обычно очень спокойный князь стал на сторону настаивавших на максимальном расширении.

– Руководство к куроводству! – зло говорил Миша Стебельков, и вихры его задорно ершились. – А его с руководством-то вызывает земский Тарабукин и, пьяный, лезет ему с кулаками в рыло. Вот тебе и куроводство!..

Распутица задерживала Сергея Терентьевича за рекой, и его примиряющие письма не могли внести в дело ясности и мира. И так как все эти столкновения направлялись к Евгению Ивановичу как главной и решающей инстанции и так как он, как всегда, находил, что правы отчасти и те, но не неправы и другие, то вся эта история была ему тягостна, и он с нетерпением ждал первого дня Пасхи, чтобы снова уехать за реку на охоту.

Отстояв с матерью Светлую Заутреню в Княжом монастыре, они вернулись в звездной темноте домой. И сияющая всеми своими морщинками мать, и он, довольный, истово похристосовались со всеми иразговелись. Елена Петровна христосовалась, как всегда, нехотя, стыдясь чего-то, все боялась, как бы дети не съели пасхи больше, чем следует, а когда потом пила кофе, то на блюдце у нее была, по обыкновению, лужа и мутные капли кофе капали с чашки обратно и в блюдце, и на скатерть, и на колени, и светлое настроение Евгения Ивановича потухло. И он ушел к себе, чтобы все обстоятельно приготовить для долгой охоты – на Пасхе он всегда уезжал к Константину на целую неделю. Мурат заметно волновался и все посматривал на хозяина спрашивающими глазами: можно ли и ему? И хотя закон и запрещал весной охоту с собакой, Евгений Иванович все же не мог удержаться и взял с собой и Мурата, чтобы доставить своему другу хотя удовольствие побегать.

Окша широко разгулялась по лугам и лесам, и в широкой серебряной глади реки спускавшееся к горизонту солнце зажигало огромные пожары пышности необычайной, пожары, в которых волшебно смешивалось золото догорающих лучей с густым и ярким пурпуром облаков и нежной лазурью и тонами то дымными, то перламутровыми, то раскаленно бронзовыми. Прилетевшая с юга птица, как пьяная, восторженно носилась над затопленными лугами, и Мурат, весь дрожа, следил за ней зелеными от страсти и восторга глазами.

И тяжелая лодка, от которой приятно пахло мокрым деревом и смолой, тупо ткнулась в мокрый берег у Орлова перевоза. Евгений Иванович легко и весело выскочил на землю, расплатился с знакомыми перевозчиками и похристосовался с ожидавшим его на берегу Костачком. Глуповатое лицо Константина тоже сияло весной. Он радостно хлопотал около своей мохнатой лошаденки, подбивал повыше сено в телеге, укладывал багаж гостя и взволнованно говорил об охоте:

– Ходил на послухи к Мертвецу – хороший ток, Евгений Иванович, беспременно сходить туда надо будет… У Ключика валешника спугнул одного. На Исехре гуси присаживаются…

– А шалаши поставил? – довольный, спросил Евгений Иванович.

– Как же можно… В Чертежах поставил, в Подбортье поставил… В Подбортье вылет куды больше…

– А у Истока?!

– И у Истока поставил… – успокоил Константин. – Ну, садитесь на сено повыше… А дорога очень еще блага, Евгений Иванович, – на Оферовской речке чуть не утопился… Не знаю, как в темноте и переедем, – разгулялась так, что и не подойдешь…

Телега, скрипя, заколыхалась по невылазной дороге. Грудь радостно дышала крепким пахучим воздухом. Глаз ненасытимо пил те маленькие подробности жизни природы, из которых слагается грандиозная и умиляющая поэма весны. Вон над бурым бугром закувыркались с плачем хохлатые чибисы, вон протянул стороной ключ гусей, вот пахнуло в грудь прелестным запахом прелого листа и холодной воды, там пролетела торопливо парочка скворцов, слева сзади засветился еще раз широкий разлив Окши, и повсюду, повсюду трепет, и журчанье, и блеск, и гульканье, и звон бесчисленных ручьев и ручейков – люли-люли-лель-лель… люли-люли-лель-лель… – точно духи древлей окшинской земли, веселясь, разыгрались в весенних сумерках…

И смеркалось, и похолодало, и выступили в потемневшем небе звезды, и серебристый серпик луны горел среди них нежно. Не думалось ни об издательстве, ни о брошенных мужиками в погоне за городским счастьем пашнях, ни об указующем персте Петра, ни о страшной Растащихе – было просто хорошо, и вольно, и удивительно покойно. И болели бока и спина от беспрерывных колдобин, и озябли ноги, и, конечно, топились и промокли до костей на бурной и топкой Оферовской речке, но когда уже поздно приехали в Лопухинку, голодные и иззябшие, на душе было бодро и весело. Несмотря на поздний час, семья не спала: ждали тароватого гостя. И Евгению Ивановичу было приятно быть в этой жарко натопленной, душной и всегда грязноватой избе, и было приятно оделять всех подарками – кому на платье, кому на рубаху, кому на полусапожки, кому на штаны, кому что… – и было приятно смотреть на эти знакомые, грубоватые, помягчевшие от радости лица…

Евгений Иванович не выносил блох и духоты крестьянских изб и, как всегда, напившись чаю, прошел в сенной сарай, куда Константин принес за ним его теплые валенки и мягкий теплый охотничий халат. Мурат, хрустя, лазил по сухому сену, выбирая себе местечко поудобнее, и улегся, и удовлетворенно вздохнул. Улегся и Евгений Иванович. Пожелав ему спокойной ночи, Константин ушел. Сперва было немножко холодно после жаркой избы, но скоро Евгений Иванович под халатом согрелся. Воздух пах коровами и морозцем, в щели крыши мигали алмазно звезды, и слышался в темноте лепет, и звон, и гульканье ручьев… И было в душе хорошо и светло, и сладкий туман туманил и уставшее тело, и голову.

– Евгений Иванович… А Евгений Иванович?..

– М-м-м… – испуганно ответил он.

– Пора вставать. Самовар баба уж подала… В Подбортье сегодни?

– Нет, к Истоку… – совсем проснувшись, отвечал Евгений Иванович.

– Так тогда надо поторапливаться…

Он сразу поднялся. Было еще холоднее. Мурат, хрустя сеном, тянулся и громко зевал. Сон сразу прошел. В жаркой избе была такая спираль,хоть беги, но это было привычно, и он скоро принюхался и перестал замечать духоту. По два стакана горячего чаю, легкая закуска, и вот оба они уже торопливо шагают по темной, прохваченной утренником земле под яркими звездами в леса. Временами под ногами хрустит и звенит легкий ледок. И в душе – как и во всей этой звездной вешней ночи – легкое приятное напряжение. Кусты кажутся чудовищами и разбойниками с дубиной, а лес – то горой, то тучей, и везде гулькают, и звенят невидимые ручьи, и сладко пахнет из чащей хвоей и снегом. Разговаривать не хочется: и ухо, и глаз, и вся душа напряженно ловят ночные тайны, ждут из темноты чего-то необыкновенного…

– Погодите маленько… – прошептал Константин и, сунувшись в одну сторону, потом в другую, тихо проговорил дрожащим слегка голосом: – Здесь, Евгений Иванович…

Евгений Иванович подвинулся на голос и в звездной темноте рассмотрел небольшой шалаш из еловых веток. Где-то рядом слышна была большая вода. И чуть звенели в вышине деревья неподалеку…

– Садитесь, – прошептал возбужденно Константин. – Тут гоже, сухо, кочки, а сверху я сучков намостил… А я сяду у Семи Стожков… Вот халат ваш, вот сумка… Морозит – вылет будет хороший… Ну, дай Бог час…

– С Богом…

И было слышно, как осторожно зашагал Константин по сырой земле в темноту и как взволнованно вздохнул Мурат. Евгений Иванович любовно потрепал его в темноте по атласному горячему телу, и Мурат благодарно лизнул его в руку. Они понимали один другого до дна.

Тишина. Звезды. Стук взволнованного сердца. И со всех сторон: люли-люли-лель-лель… люли-люли-лель-лель… – нежно, серебристо, прозрачно и светло-радостно. И чуть звенит в ветках шалаша предрассветный ветерок… И вдруг вспомнилась прелестная мысль одного из его любимцев, Торо, американца с душою дикаря: «Утренний ветер все веет, поэма творения все продолжается, но мало ушей, которые слышат ее…» Др.,но он вот слышит этот утренний ветер и радуется этому, и ничего, ничего ему в данный момент не нужно: дышать морозным смолистым воздухом, слушать тишину пустыни и ждать…

Где-то далеко в лесу вдруг дико зареготала белая куропатка.

«А, рассвет…» – подумал он и тихонько оглянулся на восток.

Там, над черной лесной пустыней, уже чуть проступила нежно-зеленая полоска зари. И в то же мгновение вдали на глухом Ужболе чуть слышно нарядно проиграл точно хор грубачей – то журавлиная стая приветствовала близкое утро. И другая стая ближе, на Буже, отозвалась ей, и третья чуть слышно на Исехре. Евгений Иванович едва уловимым движением зарядил ружье и осторожно попробовал свободу движения рук, а потом в дырки шалаша сквозь пахучие и колющие лицо ветки стал напряженно рассматривать токовище. Но было еще слишком темно… И вдруг теплая ласковая волна, волна дремы поднялась по телу к голове и затуманила ее. Глаза закрылись, он покачнулся. «Только минутку одну… Это ничего…» – подумал он, и стало вдруг так всему телу тепло, приятно, и он поплыл куда-то.

Мерный, приятный свист сильных крыльев и – шпок!

Он неприятно вздрогнул и раскрыл глаза. Чуть серело. Что это было, во сне или наяву?

– Чуфшшш! – вдруг раздалось где-то совсем рядом. Приготовив ружье, он с гулко бьющимся сердцем осторожно посмотрел сквозь ветки шалаша. Белое подхвостье сразу бросилось ему в глаза. Оно беспокойно двигалось по темной луговине туда и сюда, исчезало, появлялось, и задорный боевой крик резко нарушал утреннюю тишину:

– Чуфшшшш!

– Чуфшшшш! – вдруг отозвался другой неподалеку.

Петух, яростно забив крыльями, подскочил и еще задорнее повторил:

– Чуфшшшш!

Глушь ожила. Везде слышался свист сильных крыльев, и боевые клики становились все задорнее. Послышалось местами переливчатое токованье, которое так идет к вешнему рассвету в лесу… И ярче разгорелась зеленоватая полоска на востоке, и стала она золотиться, розоветь… И угасали звезды… От волнения стало жарко.

Свист крыльев и уверенное шпок!

И второй петух в бешенстве страсти закружился по поляне. Налево под кустом смутно проступил изящный силуэт тетёрки. Вокруг по вырубкам и болотцам уже беспрерывно лилось переливчатое токование и чуфыканье других петухов. А на чуть просветлевшей поляне противники, подпрыгивая, крутясь, хлопая крыльями и чуфыкая, то сходились, то расходились. Еще немного, и они яростно бросились один на другого, громко хлопая крыльями, и снова отскочили и закружились, ничего не видя и не слыша. Но сквозь чащу веток уже просунулся осторожно ствол ружья, легонько покачался из стороны в сторону, точно нащупывая что, замер, и вдруг сверкнула бледная молния, и резкий звук выстрела встряхнул все вокруг. И когда улеглось острое волнение первого выстрела, Евгений Иванович осторожно посмотрел на поляну: там один из бойцов лежал неподвижно кверху брюшком, а другой, ничего не видя и не слыша, в бешенстве крутился вокруг мертвого противника и яростно бил крыльями и чуфыкал. Снова чуть видные стволы поискали чего-то, снова замерли, и снова грохнул выстрел. Петух замолк, присел и, вдруг сорвавшись, полетел. Полетела и тетёрка. И в звуке полета петуха было что-то новое, звенящее. «Ранен!» – с неудовольствием подумал Евгений Иванович и почувствовал в душе ту тяжелую муть, которую испытывает охотник, когда подранок уходит куда-нибудь в крепь, чтобы тяжело страдать и ни за что погибнуть. Он заметил направление, куда ушла раненая птица, и чуть дрожащими руками переменил патроны. Мурат, весь дрожа, спросил его своими умными ореховыми глазами: не поискать ли? Но он тихонько погладил только собаку по голове: подожди… Мурат подавил взволнованный вздох…

Громкий надсадистый крик кряквы заставил Евгения Ивановича обернуться. По широкой розово-золотистой глади лесного болотистого озерка плыла к нему утка, и вода переливалась и играла под ней розовыми и золотыми огнями. Она звала настойчиво, нетерпеливо… И вот в прояснившемся небе над низкорослыми березами ярко обрисовался черный силуэт быстро летящего селезня. Со всего размаха бросился он в воду и, поднимая рои алмазных брызг, восторженно заплескал крыльями. Евгений Иванович прикинул глазом расстояние до красавца: наверно, шагов восемьдесят. Но старый друг его Франкотт левым чоком не выдавал его на такие расстояния. Он тщательно прицелился, выстрелил, и по золотисто-розовой воде было видно, как со всех сторон на селезня точно градом брызнуло, серенькая подруга его унеслась, а он, забив судорожно крыльями, неподвижно замер на успокоившейся сияющей воде. Друг не выдал и на этот раз…

Утро разгоралось победно, великолепно, необыкновенно. Недавняя тишина сменилась теперь немолчным гомоном: всюду переливчато лилось токование тетеревей и их сердитое чуфыканье, в солнечной тишине токовал невидимый бекас – тику-тику-тику… – утки носились над болотцами, в кустах кричал заяц, и пернатая мелкота пела на все лады о своей любви и о своем счастье жить и дышать. Из-за болотца, куда ушел Константин, стукнул дальний выстрел, но весенний хор не смолкал и лился, радостный, солнечный, пьяный, и было ясно: смерть только случайность – есть только жизнь и радость…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю