Текст книги "Распутин"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 81 страниц)
XXV
ГОСПОДА ЗОРИНЫ
Вадим Васильевич Тарабукин, земский начальник, встал, как всегда, в одиннадцатом часу, с тяжелой головой и отвратительным вкусом во рту, весь разбитый и злой: здорово они вчера в клубе дерболызнули! В большом сумрачном кабинете, где он всегда спал на низком продавленном турецком диване, воняло остывшим табачным дымом, какою-то отвратительной кислотой и псиной: около печки на истрепанном коврике спал старый легаш его Лорд Эпсом, апатичный, сонный, весь покрытый мокрыми лишаями. В запыленные, давно не мытые окна – Вадим Васильевич терпеть не мог, чтобы у него в кабинете что-нибудь передвигалось или менялось, – смотрело яркое весеннее утро, в старом, умирающем, залитом теперь солнцем саду слышалось пение зябликов, но от этого солнца и пения птиц в сумрачном, тихо умирающем доме земского было только еще сумрачнее…
– Маша! – хриплым голосом крикнул он. – Чаю!
– Сичас, Вадим Васильевич… – отозвался откуда-то свежий женский голос.
Вадим Васильевич, зевая, потянулся так, что все суставы его жидкого захудалого тела треснули, и стал рассеянно одеваться. На его глупом птичьем лице лежала неопределенная вялая дума.
Вошла с чаем на подносе Маша, миловидная, приятная женщина лет тридцати с небольшим. Лет пятнадцать тому назад она, круглая сирота, попала к Тарабукиным чем-то вроде горничной, сошлась с Вадимом, тогда еще гимназистом, а когда семья Тарабукиных распалась, она осталась с ним в старой усадьбе в качестве и любовницы, и экономки, и хозяйки. Была она человек простой, мягкий и добрый и принимала обязанность жить на земле просто, без больших причуд – разве иногда только глубоко задумается о чем-то да вздохнет… Мужики очень уважали ее:она всегда заступалась за них перед Вадимом Васильевичем, который угнетал их своей непробудною ленью и своим вздорным характером.
– Какая у вас духота! – сказала Маша, ставя поднос на закапанный чернилами и стеарином пыльный стол. – Хоть бы окно открыли…
– Возьми да открой, коли охота… – сказал Вадим Васильевич. – Есть кто там?
– Человек восемь мужиков ждут… – отвечала Маша, отворяя облезлую дребезжащую раму. – Да еще господа Зорины… – прибавила она тихо.
– Кто? – воззрился на нее Вадим Васильевич и даже подтяжки застегивать бросил.
– Господа Зорины… – повторила Маша. – Молодой барин с барышней…
– Чего им еще?
– Я не знаю. Вас хотят видеть…
– И на кой черт ты их принимаешь? Ну сказала бы, что нет дома или болен, что ли… Черт их носит… Какие такие у нас дела могут быть?
– Да как же я могу? Если пришли, значит, есть дело какое-нибудь…
– Дело, дело… – надевая грязный, пахнущий потом китель, проворчал Вадим Васильевич. – Черт их совсем побрал… Никакого покоя нет… Ну, зови, что ли…
– Да вы хоть бы умылись… – сказала Маша. – Я подала воды…
– Ну, не на бал… Не очень я приглашал их… Впрочем, черт с ними: пусть подождут на террасе, что ли…
Он прошел в соседнюю комнату, рассеянно умылся, выпил, стоя, стакан крепкого чаю и с сумрачным лицом прошел облезлым залом на широкую полусгнившую террасу, где в трепетно-золотистой тени сидели на тяжелой, старой, когда-то зеленой скамье двое молодых людей: Митя Зорин, студент, однополчанин Вани и Володи, который неудачно стрелялся тогда в окопах – он и теперь еще носил черную повязку на голове, – и его сестра Варя, миловидная, тихая девушка, костюм которой говорил о том, как старательно хотела она спрятать ужасную нужду, которая давила ее. Неподалеку от террасы в саду, под старыми умирающими яблонями, у запущенных кустов крыжовника возился, вырезывая сушь и посыпая кусты каким-то порошком, высокий стройный белокурый германец в коротком синем мундире, пленный.
– Чем могу служить? – топорща свою птичью головенку вверх, холодно спросил Вадим Васильевич, не подавая руки и не садясь.
Молодые люди, видимо, страшно стесненные, встали. Это были незаконные дети отца Вадима Васильевича. После смерти своей законной жены он все собирался оформить свои отношения к этой второй своей семье, жениться и узаконить детей, но как-то все не мог собраться с духом и умер, успев передать в самый последний момент семье наличные деньги – тысячи три что-то рублей. Вадиму же Васильевичу досталось Затитье, запущенное и заложенное имение, где он и творил теперь суд и расправу над вверенными его мудрому управлению мужиками.
– Чем могу служить?
Варя, девушка с грустно-покорным лицом, подняла на него свои бархатные темные глаза раненого зверя и тихо проговорила:
– Извините, что побеспокоили… Дело в том, что… мама очень больна… ей советуют в деревню… А мы слышали, у вас есть в саду пустой старый флигель… Вот если бы вы нам сдали его на лето… Мы были бы вам весьма благодарны… Но платить мы не можем – у нас нет решительно ничего. Если бы не болезнь мамы, мы не позволили бы себе беспокоить вас, а сейчас положение такое безвыходное…
Голос ее оборвался, и в бархатных глазах налились слезы.
– Очень сожалею, но… м-м-м… это решительно невозможно… – стараясь придать своему незначительному птичьему лицу важность, отвечал Вадим Васильевич. – Решительно невозможно…
– Нам… прямо деваться некуда… – дрожащими губами проговорила Варя, борясь со слезами. – Пожалуйста… А брат… мы слышали, что у вас нет письмоводителя… а брат, пока его снова не возьмут на фронт, мог бы помогать вам в работе, чтобы отплатить…
– Ничего не могу поделать: это решительно неудобно… Как вы сами не понимаете этого? – говорил Вадим Васильевич, чувствуя, как в его душе накипает ненависть к этим людям, которые, по его мнению, обобрали его отца, а следовательно, и его. – Я занимаю официальное положение… Могут пойти всякие слухи… И вообще, – неприязненно посмотрел он на них, – нам лучше не напоминать один другому о своем существовании…
– Но вы не смеете… – вдруг горячо заговорил Митя. – Вы должны войти в наше положение… Наш отец… чтобы его черти побрали…
– Ах, Митя, да не горячись ты так, ради Бога… Погоди! – болезненно сморщилась Варя. – Ну что ты этим возьмешь? Дело в том, что у нас нет ни копейки денег, кроме тех пятидесяти рублей, которые получает мама после… своего первого мужа. А теперь такая страшная дороговизна. А мама больна – у нее тяжелое душевное расстройство. Я должна была даже бросить курсы из-за нее. Я могла бы взять место какое-нибудь, но как же я покину ее? Брат заработает у вас письмоводителем квартиру…
– Не могу!
– Но это подло! – крикнул Митя. – Если бы отец не поступил с нами так подло, если бы он узаконил нас, мы были бы в этом имении такие же хозяева, как и вы. Вы не смеете пользоваться его оплошностью! И все равно, если вы не дадите нам квартиры – дом все равно ведь пустой стоит, – мы снимем избу где-нибудь поблизости…
– Какое бесстыдство! Неужели вам не стыдно? А еще студент!
– При чем тут стыдно? – воскликнул, весь горя, Митя. – Если тут есть кому стыдиться, то не нам, а вам… Как вы смеете говорить нам о каком-то стыде?!
Пленный германец, бросив боковой взгляд на террасу, вышел из сада.
– Митя, я умоляю тебя! – проговорила Варя молящим голосом. – Ну не можешь говорить спокойно, так уйди… Я же говорила, что тебе не надо ходить…
– Да как он, эта идиотская морда, смеет говорить нам…
– Митя, оставь! Вы, пожалуйста, извините его: он после болезни такой у нас нервный…
– Нервный, а в письмоводители хочет… – криво усмехнулся Вадим Васильевич, с ненавистью глядя на взбаламученное лицо юноши. – Идите, пожалуйста, я ничего не могу сделать для вас… Ничего не сделаю… Идите!
Варя, сгорбившись, закрыла лицо руками и пошла по скрипучим перекошенным ступеням террасы. У калитки она справилась со слезами: во дворе у съехавшего набок крыльца стоял, окруженный мужиками, высокий германец. Он что-то говорил мужикам, а они добродушно скалили зубы и трепали его по плечу. Заметив выходивших из калитки молодых людей, германец снова тотчас же пошел на работу. Измученное лицо Вари невольно потянуло его к себе, а она, поймав участливый взгляд этих ясно-голубых, как горные озера, глаз, смутилась и опустила голову.
Вадим Васильевич шагал по своему сумрачному кабинету из угла в угол. Лорд Эпсом то лениво следил глазами за своим хозяином, то начинал зализывать свои болячки. В солнечном саду заливались зяблики…
– Да вы вышли бы, что ли, к мужикам-то, Вадим Васильич… – останавливаясь в дверях, проговорила Маша. – С коих пор сидят…
– А черта ли я с ними без письмоводителя сделаю?.. – хмуро отвечал Вадим Васильевич. – И угораздило сукина сына запить когда… До чертиков допился, каналья… И по кой черт ты держала их? Отослала бы по домам, и вся недолга…
– Все же вышли бы… Может, что и сумеете… – настаивала Маша. – Ведь не зря народ ходит, а по делу…
– Ну ладно, ладно… Не велики дела… И все брось, так солнце всходить не перестанет… Заступница всех скорбящих!
Он надел свою смятую фуражку с кокардой, но чтобы не показывать Маше вида, что он послушался ее, он прошел в сад.
– Ну что, майн либер Августин? [60]60
Mein lieber Augustin – мой милый Августин (нем.),строка из песни.
[Закрыть]– с тяжелой улыбкой спросил он германца, который возился что-то около крыжовника. – Как дела?
– Ничего, пойдет понемножку… – улыбаясь, отвечал тот на правильном русском языке. – Совсем забросили вы ваш сад… Осенью надо будет все резать, все копать, тогда будет толк…
Вадим Васильевич прекрасно знал, что не будет он осенью ни резать, ни копать, а потому равнодушно смотрел на интеллигентное лицо пленного, которого он неизвестно зачем взял себе из города: другие брали, и он, чтобы не отставать, взял. Первый день он был еще интересен своим странным акцентом, своими рассказами о сражениях, в которых все искали того, чего не было в газетах,но потом все это быстро наскучило ему, и майн либер Августин, как упорно звал его Вадим Васильевич, отошел от него, как и все в жизни, в какую-то серую скучную даль.
Вадим Васильевич направился было к мужикам, но вдруг остановился, подумал и – решительно повернул в дом.
– Скажи поди им, что письмоводителя все нет, – строго сказал он Маше, – и что без него я ничего не могу… Я не знаю даже, где какая бумага лежит… Иди, иди, будет тебе еще! Заступница!..
– Эх вы! – с укором проговорила Маша и, выйдя к мужикам, стала обирать у них прошения и всякие бумаги.
Те покачивали головами и сокрушенно скребли в затылках.
– Эй, Вильгельма, подь-ка, родимый, сюды! – звонко прокричала с крыльца Акулина, кухарка, разъевшаяся баба с добрым красным лицом, похожим на луну. – Иди-ка скорея!
Германец бросил работу и пошел в настежь раскрытую кухню, в которой стоял страшный чад: что-то подгорело. Там на табурете перед старинными часами в огромном пузатом футляре стоял кучер Ефим, пожилой и серьезный здоровый мужик, рябой и с серьгой в ухе, и по потускневшему циферблату вертел стрелки туда и сюда, чтобы наладить бой. Но бой не налаживался: стрелки показывали двенадцать, а часы били три. Акулина, кухарка, подпершись в бока, стояла около и давала советы, как и что лучше сделать. Тут же стоял и сват ее, староста из Уланки, худой костлявый барышник с глухим кашлем и воровскими глазами. Он пришел было к земскому по делу, но ничего не добился и теперь прохлаждался в кухне, делая вид, что дает советы, и дожидаясь, не позовет ли его сваха отобедать. А может, и поднесет…
– У меня тоже вот так-то раз сбились… – говорил он с притворным оживлением. – Крутил, крутил, хоть бы что тебе! Плюнул, отступился – думаю, поеду в город, так к жиду свезу, починит, ан, братец ты мой, не доглядел как-то, они остановились, пустил – стали бить верно! А то беспременно жид целковый ограчил бы…
И он глухо закашлялся.
– Ефим, постой… Да ты постой, Ефим… – входя в азарт, говорила Акулина. – Ты погоди… Ты попробуй, бой-то попридержи, а стрелки-то верти…
– Да как я его попридержу, Фекла стоеросовая? – строго отвечал потный от натуги кучер. – Скажет тожа: попридержи!.. Нешто это лошадь?
Он снова покрутил стрелки – вышло что-то совсем уж несообразное.
– А, вот Вильгельма идет… – сказала Акулина. – Сделай милость, наладь нам часы, пожалуйста… Вот как сбивают утром, окаянные, так бы вот взяла полено да разбила… Ты думаешь, лежа на печи, вставать пора, ан, глядь того, спать еще можно было бы…
– А ну, Вильгельма, извернись… – поддержал староста и сказал другим: – Они, немцы, народ на все это дошлай…
Германец встал на табурет, продвинул стрелки, выслушал бой, затем коротким мягким движением поставил стрелки на свое место, и бой был налажен. Он взглянул на свои маленькие часики на кожаном браслете на руке, поставил верное время и соскочил с табурета.
– Ну вот… Теперь все в порядке…
– Ах, в рот те пирога с горохом!.. – восхитился староста. – До чего, братец ты мой, народ на все ловкай… А жид, тот непременно целковый бы ограчил… Ковырять бы стал, насе-васе, сто такое, да и наковырял бы рубля на три…
– Нда… Обделистый народ… – согласился кучер, доставая из широких шароваров кисет и спички.
Германец взял с полки стакан, посмотрел чрез него на свет, сполоснув, вытер, напился воды и, добродушно похлопав по плечу Ефима, опять пошел в сад…
Вадим Васильевич, насвистывая «Очи черные, очи страстные…», все ходил из угла в угол, обдумывая, куда бы ему поехать, чтобы развлечься, выпить, закусить и все там такое…
– Нет, господа Зорины… – вспомнил он вдруг злобно. – Господа Зорины!Не угодно ли? И эти в господа попали… Нда, нечего сказать: гасспада!
XXVI
НОВЫЕ ДУМЫ
Евгений Иванович возвращался со своей обычной дальней прогулки по лесам и полям. Тихий золотой вечер догорал. Все было полно розово-золотистого сияния: и перистые нежно-вишневые облачка в небе, и полные васильков ржаные поля, и светлые излучины тихой Сорки, и Княжой монастырь на том берегу вдали с его сияющими, как свечи, крестами, и старые сосны на крутом обрыве на усадьбе Сергея Федоровича, где он гостил теперь – несмотря на полную противоположность их характеров, они дружили еще с университета – и выбирал для себя клочок земли: надо было уходить из тяжелой жизни в уединение и тишину. И когда запоздалый зяблик просыпал серебро своей песенки с высокой развесистой березы на краю поля, Евгению Ивановичу показалось, что и эти милые звуки тоже полны розово-золотистого сияния…
На душе его было и смутно, и грустно, как всегда в последнее время. Грустно было оттого, что жизнь уже уходит, и оттого, что в этой вечерней тишине где-то там такое режутся неизвестно зачем миллионы людей, и оттого, что вся жизнь так темна и неустроена, и ничего сделать с этим нельзя – даже в своем собственном доме. Отношения с женой не только не налаживались, но разлаживались все более и более. Он хотел бы жить с ней в ладу, но не мог. Он воображал себе, что вот она умерла, вызывал в себе жалость к ней, но жалости хватало ненадолго. Умерла – так, но что же это было? Она заела его век, нисколько не желая этого, а он – ее. Зачем? Неизвестно… Перед самым отъездом сюда, в Горки, на окне детской он нашел стакан с ландышами: в стакане была вонючая бурда, а букетик, весь коричневый, уже почти сгнил. И она, покраснев, вспылила: «Какая важность! Забыла, только и всего. В жизни есть много других, более крупных несчастий…» И нельзя никак было разъяснить ей, что это не оправдание для гнилых ландышей, для неряшества, для своего собственного безобразия… И вот душа ныла, а из колосящейся ржи смеялись васильки, чудесно в вечернем воздухе пахло ржаным полем, травой и дымком из оврага, от костра пастушат, и сказка жизни вообще была так нарядна и мила, и так свежи и радостны были новые мысли, которые вдруг процвели в нем тогда, в лазарете, под музыку. Это смутное душевное состояние было теперь обычно для него, и оттого его уже увядающее лицо – в последнее время он стал заметно, хотя и очень преждевременно, седеть – было всегда тихо и грустно, и это странно располагало к нему одних людей и почему-то отталкивало других. Сергей Федорович добродушно-насмешливо звал его Гамлетом Окшинского уезда и то и дело трунил над его, как он говорил, экскурсиями в страну грез и мечтаний – Евгений Иванович свернул с пыльного, прогретого солнцем и пахучего проселка на уже скошенный луг и вошел в небольшой, но красивый парк. Между стволами старых деревьев, под обрывом сверкала Сорка, задумчиво благовестил где-то вдали колокол, и, как чистая слеза, засветилась в светлом еще небе зеленая вечерняя звезда.
На старенькой серой терраске над только что политыми и потому сильно благоухающими цветниками сумерничали. По низким, сдержанным голосам чувствовалось, что у разговаривающих на душе так же тихо теперь, как и на этой отходящей ко сну земле.
– А, Евгений Иванович… Где это вы пропадали? – раздался голос Анны Степановны, жены Сергея Федоровича. – Идите к нам…
Он поднялся по лесенке, заставленной по бокам ящиками с лохматой, пряно пахучей настурцией.
– А у нас гостья… Привезла целую кучу новостей с фронта и из Москвы… Познакомьтесь…
– Очень рада… – тихо проговорила Ирина Алексеевна.
– Это Евгений Иванович Громов, редактор-издатель нашей окшинской газеты, а это та самая Ирина Алексеевна, о которой я вам не раз говорила… – сказала Анна Степановна, когда-то миловидная женщина с коротко остриженными волосами и неизменной пачкой всяких газет на коленях. – Посидите с нами… Скоро дадут чай – Евгений Иванович, поздоровавшись с гостьей, сел на первый попавшийся стул в сторонке. Он устал.
– Размышлял о тщете всего земного? – дымя трубкой, спросил, смеясь, как всегда, глазами, Сергей Федорович. – А у нас, брат, ботвинья какая была – м-м-м! Вот и Ирина Алексеевна скажет… Напрасно взял ты эту привычку не обедать… Хороший обед во всяком случае не тщета…
– Почему о тщете? – нехотя отвечал Евгений Иванович. – Для меня и Княжой монастырь не тщета – посмотрите, как сияют на нем кресты… – и эти запахи цветов, и эта зеленая звезда… Напротив!
– Напротив! – засмеялся Сергей Федорович. – Запахи, кресты, зеленая звезда, а вот приехал свежий человек, а ты даже не поинтересовался узнать, что там нового…
– Устал я, друг мой, от этих новостей… – тихо отвечал Евгений Иванович. – Мы наступаем, немцы отступают, немцы наступают, мы отступаем – опротивела мне эта бесконечная кадриль по колена в крови. Разве только в этом жизнь?
– Не только в этом, но и в этом…
– Конечно, и в этом, но это только ничтожная, микроскопическая часть ее…
– Однако! Мобилизовано, говорят, в одной России только около пятнадцати миллионов людей, это не так уж микроскопично!.. – воскликнул Сергей Федорович. – Докатись немцы сюда, они показали бы тебе, что это значит…
Евгений Иванович на мгновение заколебался: сказать или не сказать?
– Ничего такого существенного не произошло бы, Сергей Федорович, – проговорил он наконец. – Так же звенели бы комары в серебряных сумерках, так же пахло бы из сада то резедой, то настурцией, так же теплились бы в небе звезды, так же одни люди – неизвестно почему – радовались бы, а другие – тоже неизвестно почему – горевали бы…
– Ну разве не Гамлет, Ирина Алексеевна, а? – засмеялся Сергей Федорович, произнося совсем по-русски: Гамлет. – Что я вам говорил?
Девушка неопределенно и слабо улыбнулась. На лице ее все время стояло обычное ее выражение: точно она все время прислушивалась к чему-то смутному, далекому, точно ждала она из безвестных далей какой-то необыкновенной вести.
– Евгений Иванович, видимо, из приемлющих… – сказала Анна Степановна, думая, что этим книжным термином она вполне определяет гостя.
– То есть – что приемлющий? – спросила Ирина Алексеевна, и темные звезды ее глаз скользнули в сумраке по склоненной фигуре Евгения Ивановича.
– Жизнь приемлющий… Всю, во всем ее объеме… – объяснила Анна Степановна, поглаживая рукой по пачке газет.
– Ах, вот что!.. – опять неопределенно отозвалась девушка. – В наше время таких людей, во всяком случае, немного…
Его повлекло к ней, и ему захотелось сказать ей что-нибудь задушевное. И неловко было говорить так сразу незнакомой, и хотелось сказать.
– Под новым термином этим у нас принято подразумевать что-то особенное… – сказал он. – А между тем он обозначает только самое естественное, самое нормальное, самое обычное отношение к миру и жизни. Приемлют жизньи мир просто и без фасонов и зяблик, и комар, и миллионы людей, а будто бы не приемлют ее только очень немногие… читатели…
И он сам улыбнулся неожиданно выскочившему у него определению неприемлющих. Сергей Федорович громко рассмеялся.
– Получи и распишись, Анюта… Это в твой огород…
– Зачем непременно – в огород? – с некоторым неудовольствием возразил Евгений Иванович. – Я говорю просто. Для меня жизнь – это… ковер, который вышивает великий Артист. И в ковре этом неизбежно есть и черное пятно горя, и серое – тоски, и красное – гнева и мести, и зеленое – молодой надежды, и голубое – грез… А целое – поэма, непостижимая в своих целях, но прекрасная…
– А если сам ты попадешь в черное в этом твоем ковре?
– Что же делать? Я только один стежок… – тихо сумеречным, теплым голосом сказал Евгений Иванович. – Да, впрочем, так и не бывает: всякая жизнь многоцветна. И в моей жизни есть и черное, и красное, и золотое, и лазурное… И когда придет черный стежок, перетерпи. А потом придет и радость…
– Это для меня ново… – проговорила тихо Ирина Алексеевна. – По крайней мере, в такой форме…
– Это только так кажется… – сказал Евгений Иванович. – Это философия лягушки, зяблика, комара, моя и ваша… Мы только не хотим высказать все это прямыми и простыми словами…
– Сергей Федорыч, вас что-то мужики требовают… – сказала, появляясь в темных дверях, маленькая, худенькая и степенная Домна, бывшая в доме не столько кухаркой, сколько полноправной экономкой, так как Анна Степановна вся ушла в чтение газет и письма к своим многочисленным знакомым.
– В чем там дело?
– Не знаю… Насчет покосов, што ли…
– Иду… – сказал Сергей Федорович, вставая. – О-хо-хо-хо… А вы тут философствуйте насчет черного, И золотого, и лазурного…
– Чай прикажете собирать, барыня? – спросила Домна.
– Пусть Катя собирает… В саду под липками, Домнушка…
Совсем смерклось. Потухли далекие кресты, потемнели краски.
Внизу, под обрывом в лугах, били перепела, и зарница робко вздрагивала за черными деревьями. Где-то далеко песню кто-то затянул унылую. Звезды зажигались одна за другой. И то, что днем среди суеты было спрятано глубоко в душе, теперь просилось наружу – хотелось говорить тепло и задушевно…
Приход Сергея Федоровича несколько нарушил это настроение.
– А крепко мужички нос подымать стали… – задумчиво сказал он, садясь. – Что-то будет? Эта последняя дурацкая мобилизация в самый покос подняла на дыбы всех…
– Да ведь ее отменили… – сказал Евгений Иванович.
– Отменить-то отменили, но раздражение-то осталось… – сказал Сергей Федорович. – Сами своей глупости испугались… И говорят, твой Киря, матросик, здорово тут разрабатывает… – обратился он к жене.
– После войны революции нам не миновать… – сказала тихо Ирина Алексеевна.
– Вероятно… – пожал плечами Сергей Федорович.
– Было бы странно, если бы уроки войны прошли бесследно… – заметил Евгений Иванович.
– Да. Поэтому если она будет, то жестокая… – сказала девушка. – Может быть, мы проделаем все, что проделали французы сто лет назад, а может быть, и хуже…
– Может быть, и хуже… – согласился Евгений Иванович.
– И гильотина будет у вас… только пятном в ковре Артиста?
– А куда же вы ее денете? Конечно…
– А если вы сами попадете в число тех, которые… войдут на эшафот только потому, что у них нет на руках мозолей, что они не кричат на перекрестках улиц о несбыточном, что говорят они эти странные речи о ковре? Утешит вас тогда ваша философия?
– Не знаю… – отвечал Евгений Иванович. – Она и теперь иногда в трудные минуты отсутствует. Все зависит от момента, от тысячи причин. И теперь очень часто бывает: встретишься в жизни с тяжелым явлением каким-нибудь, с неприятным человеком и сердишься, и раздражаешься, и бунтуешь. А как только вспомнишь, что это только очередной стежок, неизбежная часть прекрасного целого, так и смиряешься. Без ночи нет дня, а для того, чтобы красота была видна, надо, чтобы она была не везде…
– Нужно безобразие? – подсказала Анна Степановна.
– Нет. Безобразия, кажется, нет совсем, а есть только места, где красота еще не проявилась… – сказал Евгений Иванович осторожно: это было из цикла его новых мыслей так же, как и теория ковра. – И даже не так: где я не замечаю еще красоты… Мой сосед уже замечает, а я еще нет. И надо в минуты этих сереньких или черных стежков не бунтовать, что бесполезно, а ждать, как… лягушка: вы нечаянно отдавили ей ногу, она вся скорчилась от страшной боли и залезла под корень, и сидит, замерла, ждет, пока эта боль пройдет, нога срастется, и ей можно будет снова вылезть на свет Божий. И в свое время она вылезет из норки, и нырнет в прохладный пруд, где цветет золотая кувшинка, и сядет на нагретый солнцем камень и будет с удовольствием квакать…
– Что это? Стоицизм? Эпикурейство? Или какая-то новая, лягушачья философия? – засмеялась Анна Степановна и снова с удовольствием погладила свои газеты.
– Опять повторяю: ничего нового тут нет… – отозвался Евгений Иванович. – Это то, на чем стоит вся жизнь. Тяжело – терпи, пришла радость – радуйся. Другого нам ничего ведь и не оставлено. Может быть, это как раз то, о чем сказано в Евангелии так, как будто наивно, но хорошо: о лилиях полей и птицах небесных… И у Толстого местами это проступает очень явно…
– Вот никогда не ожидал, что ты доедешь до толстовства! – сказал, дымя, Сергей Федорович, который не любил этих умственных разговоров, но считал необходимым поддержать их, раз это было уж неизбежно.
Евгений Иванович даже сморщился весь.
– Это не имеет с толстовством решительно ничего общего… – сказал он холоднее. – Толстовство – это доктрина, желание учительствовать, поправлять. Если и есть тут Толстой, то ранний, у которого Оленин землю от восторга пред жизнью целовал, у которого Наташе лунной ночью летать хотелось…
– Чай готов, барыня… – сказала из дверей Катя, кругленькая девица с задорно приподнятым носиком пуговкой.
– А фонарь поставила?
– Поставила, барыня…
– Идемте, господа… – сказала хозяйка, вставая, и, не оставляя своих газет, пошла по лестнице в сад. – Там потолкуем… А вы, Катя, – обратилась она к горничной, которую всегда смущало это торжественное вы, – принесите что-нибудь поесть Евгению Ивановичу: он не обедал…
– Не надо, не надо, я совсем сыт… – сказал тот. – Я у Прокофья молоко пил с черным хлебом…
– Ну вот, надуется какого-то там дурацкого молока, а что путное – не ест… – сказал хозяин. – Несите, несите, Катя: поглядит да и решится… На молоке, брат, далеко не уедешь… Ну, идите, я табак только захвачу…
– А я немного помоюсь… – сказал Евгений Иванович.
– А я хочу задать тебе один вопрос… – останавливая его в дверях, сказал Сергей Федорович. – Только не совсем при дамах деликатный… Ты не обижайся…
– Постараюсь…
– Ну вот иногда бывает… расстроится у человека желудок… Пардон, мэдам… – сказал хозяин. – И весь мир представляется тогда ему в черном свете…
– Ну?
– Ну а потом наладится все, сделаешь все, что полагается, и – какое облегчение, какое просветление!
– Ну?
– А раз все это твои… – как это там по-вашему называется?.. – мироощущения диктуются тебе всего-навсего только твоим же кишечником, то куда же и лететь к звездам?
– Когда не можешь лететь, сиди на земле… – отвечал Евгений Иванович. – Чего же проще?
– А есть ли какой толк из всех этих разговоров о лилиях полей? Выйдет ли когда толк из этого?
– Не знаю. Вероятно, шубы никогда из них не сошьешь… Но если нельзя прикурить от вечерней звезды, то следует ли требовать, чтобы ее потушили?
– Да, так разве…
Дамы спустились в темный сад, где еще упоительнее пахло цветами и росой. Вдали под липками тепло горел на столе фонарик. Ирина Алексеевна шла заросшими дорожками и все точно прислушивалась: не звенит ли вдали желанный колокольчик, не спешит ли вестник с радостной, небывалою вестью? Но нет, ничего не было…
И легкий вздох поднял молодую грудь…