355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Наживин » Распутин » Текст книги (страница 65)
Распутин
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 22:28

Текст книги "Распутин"


Автор книги: Иван Наживин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 65 (всего у книги 81 страниц)

XXVIII
ПОСЛЕДНИЕ ПОХОЖДЕНИЯ ВАСЮТКИ

И Васютка из Уланки по мере сил служил III Интернационалу: оборванные, грязные, полуголодные, очень часто совсем больные люди двигались испуганно притихшим степным краем все дальше и дальше, сжигали хутора, разоряли деревни, насиловали и беременных матерей, и маленьких девочек, и старых старух, расстреливали стариков и мальчиков, пакостили нарочно, назло в церквях, вытаптывали хлеба, опрокидывали ульи, бросали дохлых собак в колодцы и снова шли вперед, стреляя, поджигая, насилуя, разоряя, оскверняя. Им было тошно, что вот живут люди настоящей, мирной, трудовой жизнью, а они вот, как Богом проклятые, обречены на голод, холод, вшей, кровь, ненужные страдания и бессмысленную смерть – так пусть уж будет всем одинаково сладко! И все равно: семь бед – один ответ…

Васютка, хмурый, исхудавший, волосатый, обовшивевший, с туманной от бессонных ночей головой – душевная смута его все не унималась, – шел в густой цепи в наступление против небольшого отряда белых, засевших в засаду на окраине большой донской станицы. Стучали винтовки и пулеметы, и жадно вжикали пули в знойном сухом воздухе. Где-то очень далеко за рекой протяжно бубухали пушки, а по горизонту стояли густые столбы дыма от горевших хуторов и сел… В цепях чувствовался точно надлом какой-то, что-то больное, и шустрые подстриженные молодчики в гетрах, комиссары, чувствовали себя очень нервно и все беспокойно оглядывались. И вдруг на левом фланге произошло какое-то смятение, и целый батальон красных, махая белыми тряпицами, с криком урабросился к белым. Сзади них яростно зачастил нарочно для такого случая поставленный им в тыл пулемет, люди стали падать, но остальные беспорядочно бежали все вперед и вперед. Точно искра пробежала по цепи. Мгновение колебания, несколько солдат с криком урабросаются к подстриженным молодцам, поднимают их разом на штыки, другие в упор расстреливают и прикалывают сбившихся небольшой кучкой коммунистов и этих страшных дьяволов-китайцев, на которых без отвращения не мог смотреть ни один солдат. Белые разом прекратили огонь, гулко стукнул только полный орудийный выстрел, около большевистского пулемета черным букетом взметнулась земля, пулемет разом замолк, а справа с криком быстрой лавой, пики наперевес, скакали на поганеньких заморенных коньках донцы…

Еще несколько жутких мгновений, и красноармейцы, повязав белые тряпицы кто на рукав, а кто на шапку, возбужденные и довольные, смешивались с двумя батальонами добровольцев, а уцелевшие китайцы по обычаю рыли себе длинную общую могилу. По граням горизонта все стояли черными привидениями столбы пожаров, и где-то далеко зловеще ухали пушки… Васютке было приятно, что опасности и тяготы боя кончились и что снова он в старой привычной обстановке: он бойко, с удовольствием отдавал честь офицерам в золотых погонах, весело ел глазамиих, весело отвечал им так точно, вашбродьи никак нет,а когда их, красных, выстроили без оружия и к фронту подошел старенький, худенький генерал в очках и молодцевато продребезжал: «Здорово, ребята!» – красноармейцы с великим аппетитом грянули ему на всю горячую степь: «Здрава-ва-ва-ва…» Они были довольны, что с ними здоровается настоящий генерал, а не эта чертова шантрапа, комиссаришки…

Через два месяца Васютка, загорелый, запыленный, в насквозь пропотевшем, жарком английском обмундировании шел уже старшим унтерцером в обратную сторону, к Киеву, гоня перед собой усталых, ко всему равнодушных, расстроенных красных. Ему было приятно, что о старом, об отце Александре, и обо всем протчем, тут никто не поминает, что начальство с ним, исполнительным и ловким солдатом, ласково, что он как-никак подвигается все же к дому, но все же глубокая тревога томила Васютку, и парень не находил себе покоя. Он пробовал служить по секрету от товарищей панихиды по отцу Александру, он ставил свечи, он подавал нищим – ох, сколько было их теперь по этим разоренным городам и деревням! – но не было покоя его точно отравленной душе… Тогда он напивался, безобразничал, дерзил офицерам, хулиганил, но это не только не помогало, но наоборот, после всех этих художеств становилось только тяжелее, стыднее: ведь их все встречали с колокольным звоном, со слезами радости, с цветами, а они вона что…

И еще что-то томило его, нехорошее, смутное, большое. Он, справный солдат, не желал осуждать начальство, но не мог: нехорошо вело оно себя, много хуже даже, чем прежде, хуже, чем даже эти проклятые комиссары!.. Генералы открыто пьянствовали и безобразничали, вожжались с девчонками, подводили один другого, сорили деньгами, а главнокомандующий, так тот свою полюбовницу, жидовку, открыто с собой таскал. Помещики, вернувшись в свои разоренные гнезда, подбирали себе шайки отпетых хулиганов и без всякого разбора вымещали на мужиках все свои убытки и обиды: пороли, издевались, разоряли… И мужики хмурились, а солдаты по ночам разбегались неизвестно куда… И Васютка понял: это все не настоящее.

И скоро, утратив всякую веру в свое дело, армия белых замялась и – покатилась назад: нельзя идти вперед, нельзя биться и умирать за пьяных генералов, за их девок, за беззаконие, за грабеж! За армией из покидаемых ею городов тянулись десятиверстные обозы бегущих от большевиков жителей. Бежали купцы, рабочие, мелкие чиновники, гимназистки, мужики, монахи, и солдатам тяжело было смотреть на этих перепуганных, погибающих людей, ищущих у них защиты, и они хмуро ругались днем и сотнями разбегались от стыда по ночам…

И пронесся тревожный слух: по тылам бьет добровольцев какой-то, пес его знает, Махно… Еще новый благодетель объявился, чтобы всех их черти взяли! И еще тяжелее стало на душе: что-то болезненное чувствовалось в разлагающейся армии, безразличны к будущему были теперь все: и офицеры, и солдаты, и сестры. Ясно было, что подходил конец.

Один батальон получил приказ занять переправу под Екатериносла-вом. Вяло, бездушно подошли роты к Днепру, но как только на той стороне щелкнуло несколько винтовочных выстрелов, как один из солдат выкинул вдруг большой черный флаг анархистов и крикнул: «Бей офицерей!» Озлобленные солдаты бросились на офицеров, через две-три минуты изуродованные тела их были сброшены в реку, а через мост с криком хлынули махновцы, оборванные, часто совсем босые, обросшие волосами, закопченные люди со ржавыми винтовками в руках.

– Васютка! Да хиба ж то ты?

Васютка живо обернулся: перед ним с улыбкой стоял исхудалый, волосатый, страшный оборванец.

– Батюшки мои! Бондаренко!

И бывшие приятели по полку, взявшись за руки, с неловкой улыбкой смотрели один другому в глаза: они вспомнили вдруг себя подбористыми, чистыми молодцами-гренадерами, и им стало как будто немножко совестно за свое теперешнее состояние. И скоро они сидели уже на берегу широкого Днепра в стороне от галдящего табора повстанцев и дымили собачьими ножками.

– Ну, как живешь-можешь? – спросил Бондаренко, сплевывая в играющую веселыми зайчиками воду. – С деникинцами?

– Теперь был с деникинцами… – вяло отвечал Васютка, в котором уже погасло оживление от встречи с приятелем и которого снова уже охватывала привычная ему теперь душевная тягота. – А раньше у большевиков по небилизации служил…

– А я с этим чертовым Петлюрой полгода проканителился… – сказал Бондаренко и, ожесточенно скребя себя черными ногтями под рваной и вонючей рубахой, скверно выругался. – А теперь вот батько Махно народ подымает… Совсем, дьяволы, народ с пути сбили: один черт хохлов от Расеи отделять хочет, другой еще чего-то там придумает, третий – третье… Словно и свои все люди, а сойдемся, ни хрена никто не понимает, кто и за что идет… Совсем скружился народ.

Бондаренко был сыном зажиточного мужика из-под Фастова и очень тяготился этой новой каторжной жизнью.

– Иной раз хошь в петлю… – согласился Васютка. – А все сами виноваты…

– Да как же сами! – живо и убежденно возразил Бондаренко. – Все жиды, сволочи, набаламутили… От них все и пошло, от дьяволов… Ну уж и вливается им тоже теперь! Вот как мы от Киева отступали, да в Бердичеве за них взялись: индо пыль столбом! И не токмо, что по-прежнему, а с пушками да с пулеметами громили… Сколько набили, индо ужасти подобно…

– Не одним жидам достается, брат, теперь… – заметил Васютка. – Вон я весь Дон прошел: погляди-ка, как красные казаков разделали… Никого не милуют…

– Семь бед – один ответ… – задумчиво сплюнул в руку Бондаренко.

Васютка искоса посмотрел на приятеля: и этот о каком-то ответе думает!

– А самогону у тебя нету? – вдруг сурово спросил он.

– Нету… – с остервенением расчесывая ноги, отвечал Бондаренко. – Вот в город войдем – найдем… К девкам сходим. Они теперь до нас ласковые: только у вас – смеются – и деньги теперь… А скажи шесть лет назад, – медленно, точно разглядывая каждое слово, продолжал он, – что такое будет на Расее, ни в жисть не поверил бы! А как жили раньше-то, а?

И, подумав, Васютка медленно, точно самому себе отвечая, проговорил:

– Никому я им, чертям, служить больше не буду… Если уж служить, так пущай царя настоящего ставят… Довольно дурака валять!

– А что ж? – спокойно, точно на самую обыкновенную мысль отвечал Бондаренко. – Самое разлюбезное дело… Эх, как раньше-то жили!

– Батько, батько идет! – Махно! – Батько! – вдруг загалдела шумная толпа. – Стройся, ребята! – Чего там стройся – у нас ничего такого нету… У нас всяк сам по себе…

К примолкшей толпе оборванных, одичавших людей подлетела от моста щегольская коляска, и кучер в малиновой рубахе и бархатной безрукавке лихо осадил вороных рысаков. Ура-а-а!.. – загремело поле, и шапки черным роем полетели вверх. В коляске во весь рост встал человек в хорошей чистой поддевке и высокой, серого барашка шапке, с черной бородкой и, как угли, горящими, маленькими, пронзительными глазками. Заметно было по тому, как он встал, что он сильно хромает.

– Здорово, ребятушки! – привычно развязно крикнул он высоким тенором. – С победой!

И опять голодные, оборванные, истомленные люди, все во власти им самим непонятной силы, долго, надрывно, с выпученными глазами кричали ура…

– Моя речь к вам будет коротка, ребята… – крикнул Махно уверенно. – Довольно, наговорились! Теперя действовать надо… А действовать – значит бить врагов народных. Врагов у народа много: в первую голову жиды, потом офицеры, попы долгогривые, большевики московские да ентелегенция ета самая, чистоплюи-белоручки… Вот и выметай всех их под метелочку, начисто, чтобы на развод не оставалось, а то они, как клопы, плодущие… И опять же от меня ничего не ждите, ребятушки: ни казны, ни обозов, ничего етаго у меня нету и не будет, а кому что надо, тот то и бери, где что нашел, без всякого стеснения… А телеграфы ети, железные дороги, водокачки, фонари и всякую такую подобную штуку бей вдребезги – все ето врагам нашим надо, а нам с вами не надо. Сто лет тому назад ничего етого не было, а жили же люди, да, говорят, почище еще нашего… Так-то вот, ребятушки… А теперь берись все за винтовки – и в город, к буржуям в гости… И помни: выметай все под метелку, чтобы на племя не оставлять…

Коротким пальцем он ткнул кучера в спину, и сразу окутавшись облаком пыли, коляска понеслась к мосту, а за ней, тоже в душной пыли, возбужденно галдя, потянулись эти толпы обовшивевших, обожженных степным ветром и злобой, оборванных людей с лихорадочно блестящими, совершенно сумасшедшими глазами. На той стороне реки поджидали степное войско это его тачанки, телеги, запряженные то убогими клячами, то уже запаленными и измученными рысаками из разграбленных имений. И на всех тачанках виднелась одна и та же выведенная охрой, неуклюжая и циничная надпись, девиз этой неуловимой степной армии: «… догонишь!»

Усталый и равнодушный, Васютка взгромоздился на одну из тачанок и, пока отряд степной вольницы приводил себя в некоторый, весьма относительный порядок, с трудом читал слепо отпечатанные на трухлявой бумаге прокламации, изготовленные примкнувшими к махновцам интеллигентами-анархистами: «Рабочий народ! Обманул тебя царь, обманули злодеи-комиссары со своими палачами, теперь довольно! Бери сам в свои мозолистые руки свою судьбу, собирайся под гордо реющее в наших родных степях черное знамя анархии…»Васютке стало нестерпимо скучно – сколько слышал он за эти годы всей этой выспренней болтовни! – и он бросил трухлявый листок на землю. Да и речь батьки не зажгла его нисколько. И если он сидел теперь на разбитой тачанке, то только потому, что надо же было деваться куда-нибудь. Он чувствовал себя, как затравленный зверь: дома мобилизуют почему-то сволочь-камиссары, здесь пьяные генералы за шиворот хватают, там какой-то, пес его знает, Петлюра объявился, тут этот острожник в поддевке! И все суют ему свои бумажки, все чего-то от него требуют, все играют его головой. «Да не желаю я – и крышка!» – злобно думал он и в то же время чувствовал, что от его желания уже ничего теперь не зависит, что его, как щепку, несет куда-то бурным потоком все дальше и дальше и все больше и больше громоздится над его головой гора бессмысленных преступлений…

Задумчиво, с потухшим лицом сидел с ним рядом на тачанке Бондаренко. Он жаловался на нестерпимую головную боль, его временами крепко знобило, но он ехал к городу вместе со всеми, трясясь всем телом по разбитой дороге и держа в руках осточертевшую винтовку.

Из окна одного разбитого дома на самой окраине вдруг зачастил пулемет. Несколько человек было сразу убито и ранено, путаясь в сбруе, подбитые лошади бились по земле, и дробно пылили невидимые пули по степи. Моментально степная армия побросала свои тачанки и серыми тенями, пригибаясь к земле, рассыпалась по всем закоулкам предместья. С дикой яростью бросились махновцы на штурм домика с пулеметом, не жалея себя нисколько – им терять было уже нечего… – и через какие-нибудь десять минут дом задымился бурым дымом, и обезумевшие офицеры стали прыгать из окон. Их тут же принимали на штыки и рвали на части. И серая страшная река повстанцев быстро-быстро потекла по вымершим, окоченевшим от ужаса улицам, сопровождаемая беспорядочной стрельбой, звоном разбиваемых окон, криками боли и страха…

Там несколько повстанцев тащут бледного, окровавленного пожилого священника и, обрубив телефонные провода, тут же на пыльной акации вешают его на этой толстой проволоке, там с дьявольским уханьем под гогот толпы внизу, под вопли обезумевшей матери одного за другим выбрасывают с третьего этажа в окна маленьких детей офицера, в светленьких платьицах, с голубыми ленточками на кудрявых головках, и они сочно шлепаются о камни, там разбивают какой-то большой магазин, что-то пьют прямо из бутылок и едят, держа еду в окровавленных руках, там трое набросились на молоденькую институтку в наивной белой пелериночке и по очереди насилуют ее на заплеванном полу, а там дальше целая толпа под предводительством огромного детины с рассеченной щекой ворвалась в кадетский корпус и сплошь, подряд вырезает детишек-кадетов.

– Ребята, жида с винтовкой пымал! – торжествуя, кричит совсем зеленый парень, держа за шиворот пожилого, бледного, как мел, еврея с коротким австрийским карабином в руках. – Это они, дьяволы, из окон стреляют…

– Так чего ж ты орешь? – спокойно отозвался другой, лохматый, как зверь, и спокойно подошел и спокойно ткнул еврея штыком между лопаток и поднял вывалившийся из рук убитого карабин и, увидав, что он без затвора, сломал, тут же равнодушно бросил его на мостовую и, не торопясь, пошел в огромный дом, где слышался женский визг, плач перепуганных детей, треск чего-то разбиваемого, звон стекла и грубая ругань.

А за углом подожгли огромный дом, населенный исключительно еврейской беднотой, и когда из подъезда повалила река ошалевших от ужаса людей, ее со смехом в упор расстреливали из пулеметов…

Бондаренко было так плохо, что он едва шел. Сумрачный Васютка, не желавший принимать участия во всем этом, осточертевшем ему до тошноты похабстве, зашел с ним на какой-то опустевший – все разбежались – двор и, обойдя плававший в луже крови заголенный труп молодой, истощенной, бедно одетой еврейки, заглянул в настежь открытый сарай. Там в углу лежало немного соломы.

– Вот тут хоть полежи, что ли, пока… – нерешительно сказал он. – В лазарет бы надо, да нешто теперь добьешся толку?..

Бондаренко молча ткнулся нестерпимо болевшей головой в солому, натянул на себя оборванную, пробитую в двух местах пулями шинелинку, густо усеянную по всем швам жирными вшами, и – тиф начал свою страшную работу в молодом, но вымотанном организме. А вокруг, точно в бесовском раденье каком, корчился большой обезумевший город: стукали выстрелы, слышались вопли избиваемых и убиваемых, пьяные песни, вой и треск и шипение все разгоравшегося пожара, засыпавшего весь двор черными тлеющими галками. Но глубокое равнодушие ко всему охватило Васютку: пожар – пожар, смерть – смерть, все равно, только бы развязка. Он отшвырнул осточертевшую винтовку прочь и прилег на сложенные вдоль стены тесины, но тотчас же и встал: тоска, тревога не давали ему покоя…

Васютка окликнул и раз, и два тихо бредившего Бондаренку, который не отозвался ни одним движением, постоял и, понурившись, вышел на вдруг ярко осветившийся двор: то вспыхнул соседний дом. Посреди мутно-бурого, дымного двора в черной луже по-прежнему неподвижно белели ноги заголенной еврейки. С дымного неба густо сыпались золотые галки… Васютка постоял еще, точно что вспоминая, и медленно вышел на пьяно-мятущуюся улицу, всю в золотисто-кровавых отсветах пожара, с чуть качавшимися на проволоке по акациям и телефонным столбам черными удавленниками, и пошел неизвестно куда…

Через несколько минут разом ярко вспыхнул и сарай, где бредил в нестерпимом жару и тоске измученный Бондаренко…

XXIX
ЕЩЕ ОДНИМ ФЕДЕРАТИВНЫМ СОЦИАЛИСТОМ МЕНЬШЕ

Он – даже не Васютка, а неизвестный, без всяких документов, бродяга – шел только по ночам, а днем спал то в лесу, то под кручью реки где-нибудь, то всарае разграбленного покинутого хутора, скудно питаясь только тем, что давали ему рассерженные бабы, которые ни о чем не спрашивали, потому что самый вид его, затравленного, дикого зверя, говорил все ясно и без слов; подкармливали его иногда и зеленые,скрывающиеся по лесам и всяким трущобам от счастливой обязанности ходить всю жизнь по колена в крови и мучить и разорять неизвестно зачем ни в чем не повинных людей. Раз напоролся он на красный разъезд, и его чуть не застрелили: пуля хватила по кустам на четверть от головы. В другой раз наткнулись на него трое красных, когда он спал на соломе под овином в какой-то глухой лесной деревушке, – они молча постояли над ним, поглядели и, положив рядом с ним на солому дорогой, из английской кожи кисет с махоркой и кусок липкого тяжелого хлеба, молча ушли: они и сами мечтали о том же…

И уже когда заткала опустевшие поля серебряная паутина, и послышался в холодном небе говор гусиных караванов, и зацокали в красной, прохваченной морозцем рябине по гумнам стаи жирных пестрых дроздов, увидел он из молодого ельника знакомую картину: направо светлый изгиб Сорки, налево поодаль разоренную усадьбу Подвязья – срубленный парк так и гнил без дела, – а ближе по косогору под развесистыми березами, черемухой, рябиной – родное село. Но он уже не смел так, как раньше, просто, смело, радостно показаться туда, и он лег пока до темноты под елями, где посуше, на опушке, откуда можно было видеть все…

Сумерки быстро захватывали притихшую опустевшую землю. И когда затеплилась в чистом небе, как свеча пред образами, большая и жидкая звезда, он осторожно густым ольшняком подошел давно знакомыми тропками к селу прямо к своему гумну. Он затаился за приземистым овином, выжидая… И вдруг услышал он шаги босых ног от бани и осторожно выглянул: с пустыми ведрами к прудку шла Анёнка – должно, баню топить на завтра собиралась. Больше двух лет не видел он ее, и четко застучало в его груди сердце.

– Анёнка! – тихонько хриплым голосом позвал ее из темноты. Баба ахнула и отпустила ведра, которые, звеня, откатились по привядшей траве в сторону.

– Господи Исусе… – пробормотала она, прижав руки к налившимся грудям.

– Это я, Анёнка, не бойся… – сказал он и выступил из-за овина. Анёнка уже лежала у него на груди и давилась рыданиями, а он вдруг – точно камнем кто хватил его в грудь – всем телом ощутил ее огромный, круглый живот: она была брюхата! Сильной рукой отстранил он ее от себя, рыдающую глухо, понурился и не знал, что делать…

– Иди в избу скорее… – давясь слезами, едва выговорила она. – Только я передом… окна завешу… Иди…

Она метнулась в темноту, и он точно связанными ногами пошел за ней, узнавая в ночи маленькую пахнущую коноплей и копотью баньку, знакомые очертания и теплый навозный запах двора, крыльцо с покосившимися ступеньками и безносым рукомойником на веревочке. А вот и сени с их с детства знакомым жилым запахом… С теснотой в груди он отворил тихонько дверь и вошел и остановился у порога, оборванный, волосатый, с точно звериными глазами…

Комната была едва освещена маленькой, без стекла, коптилкой. Оборванная, босая, с огромным животом Анёнка, все давясь рыданиями, торопливо закрывала мятыми ситцевыми занавесками окна. Еще более оборванная мать с ухватом в руках испуганно замерла у печи, а постаревший, весь в заплатах, старик тяжело поднимался ему навстречу с лавки.

– Ну, здорово, сынок… – дрогнувшим голосом проговорил дяденька Прокофий. – Здорово, кормилец…

Васютка молча, взволнованно обнялся со стариком, потом молча, в пояс, по-крестьянски, поклонился матери, которая рванулась к нему, прижала к своей иссохшей груди его лохматую голову и молча, без счета целовала ее, а потом, не зная, что ему делать, Васютка, потупившись, остановился перед трясущейся в рыданиях женой. Даже плакать громко было нельзя – подслушать могут…

– Ты вот что, Вася… не того… это не ее грех… – сказал Прокофий. – Она не причинна… Садись вот давай – все потихоньку и узнаешь. А ты, мать, с ужином хлопочи – вишь, как он отощал… И самоварчик гоже бы наладить как…

– Что в ему толку, в самоварчике-то твоем, коли сахару нету? – утирая глаза, сказала старуха.

– Может, где изюм или ланпасе завалилось, погляди…

– Завалится, жди… Садись, родимый, отдыхай… А ты, Аннушка, поди ворота припри – не ровен час…

– Заперла, матушка…

И пока мать, плача и сморкаясь, возилась у печи, старик медлительно обсказывал сыну все, что после него было тут. Вскоре после убийства Ваньки Зноева в лесу большевики порыскали, но в общем обошлось ничего, а потом, как свалили мужики поезд ихний в реку, первым делом каторжные Иваньково сожгли дотла, а потом стали и мужиков, какие повиднее, хватать. Зимой приехали коло Миколы с пулеметами за хлебом – потому что жрать-то стало нечего… – но мужики зерно попрятали. За это в наказание в волость пригнали на постой красногвардейцев этих самых, из рабочих, из босоты. И стали они крепко обижать народ. Мужики зашумели – их усмирили: хватали, били, резали, а Оферово все выжгли. Так издевались над мужиками, что и не выскажешь… Баб и девчонок всех, стервецы, перепортили – вот и Анёнку тогда изобидели. Чего, попадью старую, Прасковью Евстивневну, и ту, каторжное отродье, не помиловали, а ведь седая уж и страшнее всякой мищухи. В петлю она потом влезла, да вытащили… И вот теперь сговорились мужики запахать земли столько, чтобы только для себя хлеба было, и земля-матушка так и осталась пустой, репеем вся поросла. Уродило плохо, и мужики струхнули, не прокормиться теперь своим хлебом и до масляной!

– А сегодня опять разбойники приезжали: давай для солдатов хошь картошки… – рассказывал Прокофий. – А мы все как один: режь, жги, ничего не дадим, все равно околевать… И насчет тебя объявку изделали, что, дескать, пропал без вести, в бегах, и ежели, значит, объявится, то…

– Ну чего там пусто-то болтать? – с неудовольствием прервала старуха. – Вы вот ешьте лучше, пока горячая…

Все молча, нехотя, всячески экономя соль, которой не хватало, ели горячую картошку. Анёнка, тупо уставившись ничего не видящими глазами в пол, сидела поодаль на лавке, изредка судорожно и глубоко вздыхая.

– Ну а как же теперь народ по другим местам, сынок? Васютка только безнадежно рукой махнул.

– Так… – протянул старик. – Значит, кругом шашнадцать… Ну а насчет предбудущих порядков как? У нас вон старики из рук старинных книг не выпущают: чрез три года – написано вишь у пророков – явится с южной стороны князь Михаила, и придет беде конец… Как там у нас насчет этого?

Васютка поднял от блюдечка глаза – вместо чая пили какую-то труху, от которой пахло сеном, – и вдруг увидал на стене в рамке из мелких раковинок свой старый патрет: молодой статный гренадер в полной форме, со знаком за отличную стрельбу на груди, в начищенных сапогах, стоит молодцом, вытянувшись в струнку, и руку эдак на тунбу, вроде как барин, положил. И ярко встала в памяти старая привольная жизнь – то, что потом с этой жизнью безумные правители сделали, теперь выпало как-то из памяти…

– Известно, нельзя без етого… – сказал он вяло. – И многие понимают, да боятся…

– Эх, и гоже бы! – вздохнул Прокофий. – Ты нас, обломов, только в оглобли-то введи, только волю-то с чертей сыми…

Дробный осторожный стук раздался вдруг под окном. Все разом насторожились. Старик молча указал Васютке на дверь, и тот быстро и бесшумно скользнул в холодную.И Прокофий, осторожно приоткрыв занавеску, спросил:

– Кто там?

– Я… Кузьма, староста… – отозвался глухой голос из темноты. – Вели-ка отворить, дядя Прокофий: слово до тебя есть…

– А может, до утра лутче? – опасливо отозвался Прокофий, зорко вглядываясь в темноту.

– Не, надо бы поскорее… – тише сказал староста. – Да ты ничего не опасайся…

Прокофий подумал, вздохнул и пошел отпирать сам. Староста – так по привычке звали мужики новое начальство, – действительно был один. У старика отлегло от сердца.

– Вот что, дядя Прокофий… – заговорил тот тихо, но возбужденно. – Тут Настенка левашовская подслушала на прудке, паршивая, что твой Васютка объявился… постой, постой: мое дело сторона, я ничего не знаю… сегодня твой явился, завтра явится мой… так я тут знать ничего не знаю и ведать не ведаю, а только как там хочешь, а парня спрячь – мало ли их теперь в лесу под Раменьем живет? А то, понимаешь, чем это дело пахнет? Давно ли каторжные ремневского старосту расстреляли за это за самое? А народ у нас дурак – в мамент все разболтает…

Помолчал Прокофий значительно, а потом тихо сказал:

– Ладно… Понимаем… Спасибо…

И снова зашептал что-то староста быстро и виновато.

– Да понимаю, понимаю… И тебе не сладко…

И когда запер старик накрепко дубовым засовом калитку за собой, он вызвал из холоднойсына, и в сумраке едва освещенной потухающей коптилкой избы – керосину больше не было – долго шло совещание, как и что делать теперь и как быть. Путного придумать ничего не могли и решили, что утро вечера мудренее…

…Только за полночь стали засыпать все – думы все мешали. А Васютка и вовсе заснуть не мог. В душе у него было пусто и холодно. Завтра, значит, опять крадись, как дикий зверь, к Раменью, в леса, в эти черные землянки смолокуров, и опасайся, и трясись. Хлеба у старика мало, жену опоганили, впереди темно. И хорошо, потом простят, а ежели нет? Да и как простить? Ребят из окошек на камни швыряли, города жгли, всю Расею погубили – немысленное это дело, чтобы все это так сошло. Да и наплевать: устал он, и ничего он не хочет…

Он встал как будто до ветру и вышел. Занималось холодное непогожее утро. И неприветливо так глядела пустынная осенняя земля. И чего там еще мучиться? Зачем?

Прокофий слышал, как вышел сын, подождал немного и тоже поднялся.

– Ты что, Прокофий? – тревожно спросила с печи тоже не спавшая уже старуха.

– Так. Лошадь проведать надо…

Он вышел, тревожный. На крыльце сына не было. Он спустился на двор и в предутреннем сумраке увидел длинное тело в рваной английской шинели, висевшее с перемета сарая на узловатых вожжах, а рядом на земле, на старой засаленной шапке бережно положенный тяжелый медный старинный крест…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю