Текст книги "Распутин"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 81 страниц)
X
ГЕНИАЛЬНЫЙ ПРОЕКТ
На окраине города, туда, к Ярилину Долу, где тянулись уже тучные огороды, в небольшом мещанском домике с кисейными занавесками и геранью на окнах, с вишневым садком вокруг и со скворешником на длинном сером шесте жила большая семья москвичей, которая состояла из Ивана Дмитриевича Колганова, или попросту Митрича, как звали его приятели, уже пожилого человека с худым телом и лицом и с водянистыми голубыми глазами, плохо остриженного, небрежно одетого; его жены Анны Павловны, когда-то красивой женщины, которая теперь от бесчисленных родов расплылась в бесформенную перину, и только темно ореховые, всегда гневные и прекрасные глаза напоминали теперь о ее былых очарованиях; и целого выводка детей, дурно одетых, дурно обутых, горластых и невоспитанных. Кончив университет по математическому факультету, Митрич сперва поступил было чиновником куда-то, но очень скоро он пришел к заключению, что он делает не бесспорно полезное дело, а толчет воду в ступе и, мало того, служит организованному насилию.Он бросил службу и пошел учителем в гимназию – он был прекрасный и широко образованный педагог, – но очень скоро убедился, что учить детей тому и так, как он хочет, там немыслимо, а учить по бездарной казенной указке он не желает, и вышел из гимназии. От своего отца, некрупного чиновника, достался ему в Москве в Сущеве небольшой домик с доходом тысячи на три в год. Скромно на эти деньги жить было бы можно, но Митрич был убежденнейший джорджист и поэтому, не дожидаясь, когда все человечество примет благодетельную реформу единого уравнительного налога с ценности земли, single tax [19]19
Единый налог (англ.).
[Закрыть]– а что оно ее скоро примет, в этом для него не было и тени сомнения, – Митрич поставил себе за правило всю ренту с своего земельного участка тратить только на дела общественные, а не на себя. Это значительно урезывало его средства, а так как семья росла очень быстро, то, несмотря на всю ее оборванность, росли и расходы Митрича и нехватки в его бюджете. Чтобы пополнить эти нехватки, Митрич печатал от времени до времени превосходные переводы своего любимого экономиста Генри Джорджа или же обстоятельные статьи в журналах и брошюрах о том, что вот в Австралии уже введен частично единый налог, а в канадском парламенте один из депутатов произнес в защиту этой замечательной реформы прекрасную речь, что в Англии уже основалось Single tax review, [20]20
Журнал о едином налоге (англ.).
[Закрыть]что, одним словом, мир все ближе и ближе подходит к порогу в светлое царство справедливости. Со всем тем Митрич считал себя великим грешником и чрезвычайно мучился своим обеспеченным положением…
Еще более мучилась его жена Анна Павловна, из всех сил старавшаяся поспеть за мужем-праведником и очень уставшая от этого постоянного напряжения, от этого бесконечного подвига, который как-то ни к чему не приводил. Препятствовать деторождению они, по великому слову Толстого, считали неслыханным преступлением, воздержаться от жизни супружеской не имели сил, как ни старались, и ребят у них было столько, что даже самые близкие друзья не сразу разбирались, кого и как там зовут. Несколько раз, падая духом, выбившись окончательно из сил, они брали в дом наемную рабу,то есть прислугу, платили ей сумасшедшие деньги, говорили ей вы, здоровались с ней за руку, сажали ее с собой за стол, и очень скоро оба превращались в рабов ненаемных у рабы наемной.Положение создавалось такое, что после ряда мучительных драм они, щедро одарив наемную рабу, вынуждены были снова отпускать ее на волю и снова впрягались в тяжелый хомут повседневности: готовили сами обед – по возможности, дня на три, четыре сразу ради экономии сил и времени, – мыли, шили, нянчили детей, и тридцать раз на дню Анна Павловна приходила в отчаяние и с трагическим лицом, гневно сверкая глазами, заявляла, что она больше не может.Но тотчас же это свое заявление она опровергала делами: бросалась шить штанишки Жоржику, учила Валика писать, бежала с ведром за водой в то время, как Митрич, тутушкая двух последних близнецов, доказывал забежавшему знакомому, что вне единого налога спасения для человечества нет, и очень огорчался втихомолку, что тот такой простой и очевидной вещи не понимает…
И в последнее время ко всему этому прибавилась еще одна драма, безвыходная и тяжелая. Митрич заметно состарился и ослаб, а Анна Павловна была полна еще не только сил, но и огня. Ей было и жаль мужа, и немножко презирала она его невольно, и злилась на него, и понимала, что смешна эта злоба на природу, и, натура пылкая, сгорала от неудовлетворенной страсти и, трагически сверкая своими красивыми глазами, повторяла сотни, тысячи раз свои жалобы пред друзьями:
– Что же делать? Что делать?! Разве же я виновата, что в жилах у меня кровь, а не вода? Тут терпишь муку мученскую, а он… вон… сидит…
И на красивых глазах ее наливались жгучие слезы…
И чтобы забыться, чтобы уйти от себя, чтобы уходить себя, она основала в Окшинске вегетарианскую столовую, чтобы люди отвыкали поскорее от отвратительной привычки поедания трупов бедных животных. Сами они все были строжайшими вегетарианцами.
Сюда, в Окшинск, они попали так. В развращенной от праздности и бешеных денег Москве серьезно воспитывать детей было невозможно, и они переселились в Уланку, где Сергей Терентьевич, приятель Митрича, снял для них одну из больших пустовавших изб, но невероятная матерщина деревни, пьянство и буйство и хулиганство молодежи, озлобленная бестолочь всей этой жизни, назойливое любопытство урядника тяготили их там невероятно, и, когда по весне в округе вспыхнула тяжелая эпидемия скарлатины, они, бросив все, в ужасе бежали, но не в развращенную до дна Москву, а в тихий Окшинск, где и сняли этот домик с вишневым садком и огородом, в котором подраставшая детвора могла бы учиться добывать себе хлеб честным трудом. Но и тут оказалось немногим слаще: и пьянство, и матерщина, а в ближайшем от дома Ярилином Долу в праздники и показаться было нельзя от влюбленных парочек – чуть не под каждым кустом виднелись они в самых рискованных и откровенных позах.
У Колгановых была вечная толчея: люди приходили, сидели часами, пили чай со вчерашними булками, говорили о крестьянстве, о едином налоге, о глупом рабстве социализма, о Толстом, о Новой Зеландии, о положении рабочих в России и Соединенных Штатах, нянчили ребятишек, ели вегетарианский борщ, уходили, опять приходили, опять пили чай, спали, нянчили и – говорили, говорили, говорили…
Евгений Иванович сидел на ухабистом и невероятно запакощенном детьми диване, от которого густо пахло старой пылью. Пол в комнате вымести забыли. На одном из стульев у дверей была свалена куча мокрых пеленок, от которых шел тяжелый дух. Митрич, как всегда уставив свои водянистые глаза в лицо собеседника, говорил о едином налоге, Анна Павловна в соседней комнате на чадящей керосинке жарила рисовые котлеты с помидорным соусом. Елена Петровна сидела около нее, беспокоясь в душе за свою Тата, чтобы бабушка опять не обкормила ее чем-нибудь непозволительным…
Григорий Николаевич сидел у пыльного окна и нянчил близнецов. Этот разговор совершенно не интересовал его, так как царствие Божие внутри человека и внешние реформы жизни не имеют никакого значения.
– Довольно, довольно разговаривать! – крикнула из соседней комнаты Анна Павловна своим звучным контральто. – Идите котлеты скорее есть, а то остынут… Живо!
Все перешли в соседнюю комнату, тоже с неметенным полом, с продавленными стульями, с мятыми занавесками на окнах и с отвратительным запахом керосинового чада в спертом тяжелом воздухе. Со двора гурьбой явились ребята – оборванные, горластые, грязные – и тотчас же вступили в ожесточенный спор из-за стульев. Родители не останавливали их, потому что они были сторонниками свободного воспитания и стояли за то, чтобы ребенок на собственном опыте познавал, что можно делать и чего нельзя. Евгений Иванович не раз оспаривал этот принцип в беседе с Митричем, но тот говорил, что так как предела родительского вмешательства установить невозможно, то лучше дать детям самим находить пути в жизни: цыплята, котята, зайчата растут же на воле – почему же дитя человека, существа, разумного, будет лишено этой свободы?
И только разложили котлеты с томатовым соусом по исщербленным и сальным тарелкам и принялись за еду, как в столовую вошли Нина Георгиевна и Сонечка Чепелевецкая, хорошенькая черненькая девушка лет восемнадцати, дочь бедного часовщика-еврея.
– Что же это как мало народу собралось? – разочарованно сказала она, оглядывая всех своими красивыми блестящими глазами. – Такое интересное сообщение и…
– Садитесь, садитесь есть… – заговорили хозяева. – Еще соберутся… Вам с помидорным или с грибным соусом?
И Сонечка получила сальную тарелку с рисовыми котлетами, но она не замечала ни грязной тарелки, ни котлет, как не замечала бедности отца, грубости околоточного, оскорблений уличных мальчишек, которые кричали ей вслед: «Жидовка, жидовка!.. Христа распяла!..» Все это было для ее чисто еврейской, тысячелетней души, той души, которая пылала огнями в религиозных спорах иудейских синагог, мечтала о земном рае с Исайей и ессеями, страстно обличала всякую неправду жизни с пророками, плела тонкое кружево диалектики в белой солнечной Александрии, распинала себя за мечту на Голгофе – всюду и везде и всегда гордо отвергала мир таким, каков он есть, и требовала на земле осуществления небесного Иерусалима, в котором жизнь была бы для всех – обязательно для всех, без единого исключения! – вечной, радостно сияющей Субботой.
Елена Петровна потеснилась, чтобы дать рядом с собою место Сонечке. Сама она была скучна: и за детей все боялась, да и вообще тяжело ей всегда было тут, и ходила она сюда больше как бы по обязанности, так как здесь ей чуялись какие-то особенно передовые, особенно дерзкие идеи, что было весьма интересно.
Не успели все покончить с котлетами, не успел закоптелый огромный чайник закипеть на загаженной, нестерпимо воняющей керосинке, как явился Евдоким Яковлевич, а за ним вскоре Станкевич, которого жена, смилостивившись, отпустила на часок, потом показалось в дверях китайское лицо Петра Николаевича, который, видя негигиеничность всей этой обстановки, упорно отказывался здесь всегда от всякого угощения, как и Нина Георгиевна, которую прямо судороги сводили от отвращения при виде всей этой грязи. Потом явились две дочери князя Саша и Маша, чистенькие, румяные, простые, зимой учившиеся на курсах в Москве, а летом с головой уходившие во всякие общественные дела. Они твердо веровали в демократическое освобождение народных масс и из всех сил трудились для этого вместе со своим горячо любимым и уважаемым отцом. А когда в жизни что-нибудь нарушало целость и покой их веры, мешало им, у них автоматически закрывались в душе какие-то окошечки, из которых была видна эта неприятность, и они безмятежно продолжали делать свое обычное дело, которое они любили и уважали. Они извинились, что папа сегодня прийти не может, и получили по стакану мутного чая с дряблым лимоном…
– Ну-с, господа, не будем терять дорогого времени… – проговорил Митрич, надевая когда-то никелированные, а теперь ржавые очки, отчего его тихое лицо стало почему-то еще тише и милее. – Только я должен предупредить вас, что я лично тут решительно ни при чем – мое отрицательное отношение к социализму вам известно… Дело в том, что организаторы этого начинания прислали мне свой проект и попросили его огласить среди моих друзей, что я и делаю. Я, так сказать, только передаточная инстанция, и я постараюсь эту свою роль исполнить добросовестно. А в скором времени сюда предполагает приехать один из главных руководителей дела, известный писатель Георгиевский, о котором все вы, конечно, слышали, и тогда уже он сам будет отвечать на все запросы тех, кто заинтересуется делом серьезно…
– Да в чем дело? Вы так торжественны… – не утерпела Сонечка, которая всегда боялась упустить всякую минуту в деле установления на земле царствия Божия.
– А вот погодите, сейчас узнаете… – улыбнулся Митрич и только было развернул пред собой на залитом, неопрятном столе вынутые бумаги, как дверь отворилась и на пороге показался запыхавшийся и потный Ваня Гвоздев. Он был печален: Феня на работу больше не явилась, и он никак не мог отыскать ее. Он сделал всем общий поклон и, чтобы не мешать, сел у самой двери. Анна Павловна тотчас же подала ему стакан мутного остывшего чая. И вслед за ним тихонько вошел носастый и вихрастый студент Миша Стебельков, который усердно начинял Ваню Марксом и немножко сердился, что тот как-то не сразу поддается его усилиям и симпатизирует этим бахвалам эсерам.
– Итак, дело вот в чем, господа… – проговорил Митрич, разбирая бумаги. – В Петербурге образовалась группа довольно видных представителей интеллигенции – большею частью из левых кругов, конечно, – которая поставила себе задачей немедленное воплощение в жизни идеалов социализма. Довольно разговаривать и уговаривать, будем действовать примером – таков их девиз. Для этой цели они организовали общество на паях. Пай от пятисот рублей и выше по желанию, причем неимущие освобождаются от взноса совершенно… – поторопился он прибавить в сторону беспокойно завозившейся Сонечки. – Собрав деньги, уполномоченные общества немедленно выедут на кавказское побережье Черного моря для покупки – конечно, на самом берегу моря, в красивой и здоровой местности – соответствующего участка земли десятин примерно в пятьсот или даже в тясячу. Хозяйственной основой этой первой вольной коммуны – официально, чтобы не дразнить гусей, она будет называться земледельческим кооперативом или артелью, но по существу будет коммуной, – так основанием ее будет, конечно, земледелие со всеми его отраслями, как садоводство, огородничество, пчеловодство, разведение промышленных и лекарственных растений и прочее, но коммуна отнюдь не будет чуждаться и фабрично-заводских промыслов, и на своих землях среди гор и лесов она предполагает воздвигнуть фабрики-дворцы, полные воздуха и света, заплетенные розами, в которых новые вольные рабочие и покажут современному капиталистическому обществу, что может дать людям вольный сознательный труд… Само собою разумеется, реформаторская деятельность коммуны будет развиваться не только в экономической области, но во всех областях человеческой жизни. Для детей там будет основана новая, совсем свободная школа – этому вот я глубоко сочувствую – и огромный, полный солнца университет будет как бы золотым, сияющим центром этого трудового улья, которому инициаторы решили дать название Живая вода:все жаждущие правды и воли могут приходить и пить из живоносного источника… Вот тут у меня есть их сметы, и проект устава, и подробная пояснительная записка, но все эти документы я передам тому кружку лиц, которые пожелают принять личное участие в коммуне, а буде таких лиц у нас не найдется, отдам Георгиевскому, когда он заедет сюда к нам. Вас же утомлять чтением всех этих документов, думаю, не стоит, хотя замысел их и довольно любопытен…
– Нет, нет, читайте… – раздались со всех сторон голоса. – Это чрезвычайно интересно… Время есть… Просим прочесть…
– Ну, отлично… – добродушно согласился Митрич. – Только Анюта с Сонечкой пусть поят всех нас чаем, а вы, Григорий Николаевич, понянчите уж малышей, чтобы они нам не мешали…
– Хорошо… Хорошо… – сказал Григорий Николаевич, который и без того уже тутушкал обоих близнецов, заставляя их скакать на коленях, как на лошадке. – Мы с ними отлично спелись… Читайте.
И вот в душной, тяжело воняющей керосином и неметенной комнате, вкруг залитого чаем и заваленного сальными тарелками и всякими объедками стола началось чтение проекта великого дела, который был похож не столько на проект хозяйственного предприятия, сколько на прекрасную поэму, на стихотворение в прозе, на какой-то золотой сон, осуществление которого в жизни создаст на земле в каких-нибудь три года настоящий рай. И все, сидя на продавленных стульях, слушали – один с некоторым недоверием, другие, как Сонечка и Ваня, затаив от волнения дыхание. Близнецы не раз принимались шуметь, но Григорий Николаевич, прищелкивая языком, изображал лошадку, менял пахучие пеленки, подмигивал, подсвистывал, и они снова замолкали…
Чтение кончилось. Митрич вытирал грязным платком проступивший на лбу пот и, сняв очки, все никак не мог попасть ими в истертый футляр.
– Какой у него яркий и горячий литературный талант! – сказала тихо Елена Петровна.
– Да, с подъемом написано… – согласился Станкевич, захрустев стулом.
– Но дело не в этом, господа, а в том, кто из нас примкнет к великому делу… – нетерпеливо бросила уже запылавшая Сонечка.
Все по очереди стали подавать свое мнение: Митрич сказал, что он не может принять участия в деле, потому что считает социализм, хотя бы и самый научный, жалким суеверием нашего времени, а во-вторых, потому, что дело связано с куплей-продажей земли: земля есть собственность всего человечества, и владеть ею на правах частной собственности есть преступление. Григорий Николаевич, продолжая изображать лошадку, заявил, что он против всякого изменения своего внешнего положения, ибо во всяком положении человек может обрести свое благо. Молоденькие княжны Саша и Маша полагали, что им прежде всего следует закончить свое образование, да и вообще папа не сочувствует социализму. Ваня, бросив на них презрительный взгляд, с энтузиазмом, срывающимся басом выразил свою полную готовность служить великому делу и немедленно. Петр Николаевич сказал, что газеты он, конечно, бросить не может, но что, тем не менее, не сочувствовать такому симпатичному начинанию невозможно. Станкевич выразил делу также полное сочувствие, но сказал, что слабое здоровье жены не позволяет ему принять в нем непосредственное участие, а кроме того, он был убежден, что проклятое правительство задушит коммуну в самом начале. Евгений Иванович мягко выразил свое сомнение в успехе дела и хотел было еще что-то прибавить, но сдержался. Поэтому Елена Петровна, вспыхнув, подчеркнуто и раздраженно высказала коммуне свое горячее сочувствие. Студент Миша считал, что работа среди пролетариата на местах всего важнее: эдак всякий спрятался бы в келье под елью! Евдоким Яковлевич боялся пускаться со своей огромной семьей в предприятие, успех которого сомнителен прежде всего из-за проклятого правительства. Нина Георгиевна, смеясь, сказала, что она человек слабый и героических решений боится, но что все это вообще чрезвычайно симпатично. Сонечка, вся вспыхивая от восторга, сказала, что за такое, святое дело не жалко и жизнь отдать, но что у нее на Кавказе нет правожительства…
– Сколько раз говорил я вам, что нелепо, безграмотно говорить правожительство… – заметил не любивший ее Евдоким Яковлевич. – Не правожительство,а раздельно: правожительства.Как можно так коверкать русский язык?
– Ах, это совсем все равно! – нетерпеливо отмахнулась Сонечка. – Дело не в грамматике, а в великой идее…
И в грязной душной комнате закипел горячий спор. Петр Николаевич, которому время было – уже смеркалось – идти в редакцию, незаметно вышел первым и, старательно попрыскав на себя за углом из пульверизатора, торопливо зашагал к редакции. Он и не заметил, как при его появлении от окон отскочила какая-то серая тень и будто бы равнодушно, без дела гуляя, направилась к городу.
Евгению Ивановичу стало вдруг что-то тоскливо – на него часто налетали так эти порывы беспредметной, казалось, тоски, – и он встал, чтобы незаметно уйти… Вокруг белым ключом кипел горячий спор… Мимо окон серые солдаты, лузгая подсолнышки и скаля белые крепкие зубы, вели кухарок и горничных в Ярилин Дол…
XI
ЖЕНОЛЮБ
– Вы меня проводите, да? – ласково спросила Нина Георгиевна Евдокима Яковлевича. – Воевать вместе с вами против правительства, как вы видите, я не боюсь, но пьяных боюсь ужасно… – засмеялась она. – Будьте милым, защитите слабую женщину…
И она обдала его теплым ласкающим взглядом. У него забилось сердце, и ему стало трудно дышать. Конечно, она только играет с ним, заметив, может быть, то впечатление, которое она произвела на него, но Боже, как она все же хороша!.. И он с неловкой улыбкой только поклонился ей, иронически показывая этим поклоном, что он готов для нее на все.
В серебристых сумерках они пошли пустынными улицами к центру города, над которым в тихом небе среди нежных перистых облачков еще сияли розовыми огнями золотые купола старых соборов. Внизу в широкой и зеленой долине мягко сияла Окша. Тихими свечечками теплились там и сям над широкими полями за Ярилиным Долом белые колоколенки далеких и ближних сел. И тихою грустью наливалась темнеющая земля… В душе Евдокима Яковлевича тихо слагались нарядные строфы какого-то еще совсем неопределившегося стихотворения: об одиночестве, о надвигающейся старости, о навсегда ушедших от него радостях женской любви…
Ему было уже сорок шесть лет. Пять лет тому назад умерла его жена, оставив ему кучу детей и их старую привычную бедность. Мать его совсем постарела, целыми днями сидела у окна в плохеньком кресле и плакала ни о чем и обо всем. Всем хозяйством его заправляла Дарья, ловкая девка, некрасивая, с всегда светящимся носом, к которой тем не менее постоянно ходили солдаты. Но и при жене – она была худа, как скелет, с желтыми лошадиными зубами и постоянно курила – всю жизнь Евдоким Яковлевич тосковал о женщине прекрасной и милой. Он выливал эту тоску в простеньких, но задушевных стихах, которые и печатал в «Окшинском голосе», уверяя всех, что стихи эти присылает ему из Москвы один знакомый студент, которого надо поддержать.Многие догадывались о его авторстве и добродушно посмеивались над его стыдливостью… А ночью часто снились ему нарядные, дух захватывающие сны, полные неизъяснимой прелести, в которых на первом месте была эта вот его прекрасная женщина-мечта, которая любила его и которую он любил восторженно, исступленно и бережно-нежно, молясь на нее и отдавая ей всего себя без остатка в несказанно сладком жертвенном подвиге. И когда утром он просыпался, то часто весь день ходил он под впечатлением этого молодого счастливого сна и был счастлив тем, что это было хотя бы только во сне, и печалился, что это было только во сне, что этого в сущности никогда и не было.
– И отчего мы всегда так печальны? – с кокетливым участием спросила его вдруг Нина Георгиевна, обжигая его боковым взглядом. – И отчего такою грустью проникнуты всегда милые стихи… одного знакомого студента? А?
– Да веселиться-то особенно нечему… – отвечал, немного смущаясь, Евдоким Яковлевич. – Жизнь уходит или, лучше сказать, уже ушла, Нина Георгиевна. Что нам, старикам, остается? Одиночество, ревматизмы да поздние сожаления о том, что наделано столько непоправимых ошибок, что упущено столько красивых моментов…
Нина Георгиевна очень натурально расхохоталась.
– Ах, бедный старичок, как мне вас жаль! – воскликнула она. – Право, если бы я не знала вас давно и не… ценила так вас, я рассердилась бы: до такой степени притворны и нелепы все эти ваши старческие причитания… Ведь вам максимум сорок лет?
– Сорок шесть, Нина Георгиевна…
– Сорок шесть?! Ну это, извините, вы сочиняете, чтобы выглядеть пожалостнее. А если это действительно так, то вы нестерпимо моложавы. На вид вам и сорока нет. В эти годы французы только жить начинают и во всяком случае считают себя совсем jeune garçon [21]21
Молодой мальчик (фp.).
[Закрыть]и – печальных стихов о женщинах не пишут… Зарубите себе это на вашем почтенном носу!
– Вы все шутите, Нина Георгиевна… – печально сказал Евдоким Яковлевич и удержал кашель: с Ярилина Дола, над которым стоял легкий туман, потянуло холодком.
– Послушайте, я наконец серьезно рассержусь! – сказала она, останавливаясь и в упор строго глядя на него своими красивыми глазами. – Конечно, если вы будете прикидываться восьмидесятилетним дедушкой, то… то принимайте и все последствия этой смешной игры на себя, но… Но вы, кажется, ждете от меня каких-то комплиментов, мой милый поэт? Вы забываете, молодой человек, что я – замужняя женщина! Идемте, идемте! – воскликнула она со смехом. – Что скажет свет, если заметит наше сумрачное tête-à-tête [22]22
Свидание, разговор с глазу на глаз (фр.).
[Закрыть]с вами? Но, – вдруг переменила она тон, – я все же должна сказать вам совершенно откровенно, что я давно очень обижена вами…
– Чем же мог я так пред вами провиниться?
– Вашей нелепой и оскорбительной замкнутостью… Я знаю, как и все, что вы участвуете в широкой освободительной работе, видитесь с интересными людьми, вырабатываете удивительные по смелости и… красоте планы – неужели нельзя вам поделиться всем этим с очень близким и очень вам сочувствующим человеком? Это очень, очень стыдно! Да, кстати, – вдруг перебила она себя, – я всегда хотела тихонько шепнуть вам, чтобы вы не очень откровенничали перед этим нашим носастым студентиком Мишей Стебельковым… Мальчик кажется мне очень подозрительным…
– Ну что вы… – усмехнулся Евдоким Яковлевич. – Миша – фанатик революции…
– Может быть. Поэтому-то он больше всего и опасен… – сказала серьезно Нина Георгиевна. – Эти из фанатизма готовы Бог знает на что. Он эсдек ведь, и чтобы провалить так их всюду побивающую противную партию, они пойдут на многое, если не на все… Во всяком случае всякий раз, как он приходит на наши редакционные собрания, у меня буквально язык к горлу прилипает. И разве вы забыли все эти недавние разоблачения? Сколько, казалось бы, горячих и честных революционеров оказались простыми агентами охранки… Ну, свой долг я исполнила: вы предупреждены. А там, как знаете… Вы как писатель должны были бы более тонко разбираться в людях… Но меня, повторяю, ваше это недоверие оскорбляло не раз. Конечно, вы думаете: нарядная кукла, пустая бабенка, которая способна только переводить с французского разные глупые рассказики… Пожалуйста, пожалуйста, не возражайте! Я все это очень хорошо вижу! Но – не судите по наружности, Евдоким Яковлевич! – печально сказала она. – У всякого есть своя… драма… и часто бывает тяжело, и часто под веселым смехом скрываются слезы… Если бы вы только знали, как я мучительно одинока! Муж, которого в Петербурге все прямо на руках носят… я скажу вам сейчас то, чего я никому в жизни еще не говорила… Да, муж только себялюбец и карьерист… Да, да! Все эти его красивые речи о народе, о борьбе, все это только средство к личной карьере! Позвольте мне знать его лучше, чем вы… Я давно, давно разочаровалась в нем и… и для людей, для света мы муж и жена и даже, говорят, примерные… а на самом деле мы давно уже разошлись с ним… совсем… Но это – смотрите! – строго между нами. Да, так вот и живешь, и вянешь в пустыне, а сердце просит участия, любви, живого, захватывающего дела… бок о бок с близким человеком… такого дела, для которого можно было бы пожертвовать всем… всем… Вот как ваше великое дело, например… Дайте вашу руку – здесь отвратительные тротуары…
И она тепло и доверчиво прижалась к нему. В нем все горячо заволновалось. И жутко ему было, что вот этот теплый сумеречный час вдруг рассеется, кончится, как его нарядные, молодые, солнечные сны. Он покосился на молодую женщину – навстречу ему из сумрака сияли доверчиво и тепло милые глаза. И душа помолодела вдруг, расправила крылья, вера в жизнь, в то, что не все еще кончено, вдруг ожила – да что там унывать, в самом деле, можно еще и поработать и даже… быть счастливым! Мы еще повоюем, – вспомнилось ему, и он улыбнулся.
– Моя роль в той работе, о которой вы говорите, Нина Георгиевна, очень, очень скромная… – сказал он. – Что можно сделать в такой дыре, как богоспасаемый град наш? Мы все директивы получаем из центра и по мере сил проводим их в жизнь. Вот там, в центрах, конечно, интересно… А наша работа мелкая, серая…
– Вот с этим-то я решительно не согласна! – живо отозвалась Нина Георгиевна. – Именно вы-то и стоите в самой гуще жизни, именно вы-то и творите новое, живое, святое дело! Командовать издали всякий может, – нет, а ты вот получи сырой материал да и сделай из него то, что нужно… Нет, то большое, как вы говорите, дело меня не интересует нисколько – а вот ваше дело, которое вам кажется маленьким, на самом деле и есть самое большое, самое настоящее дело. Горячая, беззаветная молодежь наша, крестьянское море, рабочие – вот подлинные делатели новой жизни! Что без них были бы все эти наши петербургские или московские пророки? Вон у меня дома сидит такой свой собственный пророк! Поверьте, цену им я очень, очень хорошо знаю – может быть, много лучше, чем вы, мой наивный поэт! Давайте-ка посидим немного над нашей милой Окшей… – сказала она вдруг, останавливаясь около скамейки на бульваре. – Я что-то утомилась…
Они сели. За рекой над лесами все еще стояло бледное зарево: лесной пожар, уничтоживший сотни десятин леса, приходил к концу. Одинокие парочки прятались по темным аллеям. В недалеком отдалении ворчал город.
И Евдоким Яковлевич стал говорить ей о той своей великой работе, которой он отдавался всей душой и которая теперь ему казалась особенно важной, особенно значительной, особенно красивой даже. Он рассказал о местной, не очень многочисленной, но сплоченной организации эсеров, о их связях в окрестных селах и деревнях – тут он немножко преувеличил, – о предстоящей организации тайной типографии: литература, присылаемая из центра, часто решительно никуда не годится – нужна литература местная, созданная местными работниками, которые знают все особенности окшинской жизни, которые понимают особенную, окшинскую психику местного крестьянства. На юге среди хохлов можно, например, использовать сильные сектантские движения, а здесь, среди упорных старообрядцев и богомазов, конечно, с таким материалом можно только с треском провалиться – здесь нужен свой особенный, окшинский подход к делу: и староверов использовать можно, если умело взяться за дело. И долго говорил он – доверчиво, с жаром – о прошлом, настоящем и будущем революционного движения в крае. И очень ему хотелось поделиться с Ниной Георгиевной и своими мыслями по поводу восстановления славянского язычества, но эту тему она как-то слабо воспринимала, и он снова вернулся к эсерскому движению.
На старом соборе старый колокол медлительно и важно пробил одиннадцать.
– Ай, что мы наделали! – вдруг с ужасом воскликнула Нина Георгиевна. – Разве так можно?! Вы должны были предупредить меня… Идем, идем скорее… Боже мой, что скажет мой супруг…
И снова взяв его под руку и прижавшись к нему, она торопливо направилась к дому. Она старалась удержать в памяти все, что слышала от него за этот вечер, и потому была теперь рассеяна. И он стал потухать понемножку: он был один из тех истинно русских людей, которые, чтобы гореть, нуждаются, чтобы топливо притекало извне непрерывно.