Текст книги "Распутин"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 81 страниц)
XXXVIII
ТАЙГА
Дух захватывающие просторы, гул ветра и пустыня… Черно-зеленое море тайги ползет, шумя и стеная под ударами ветра, с увала на увал, перебрасывается через чудовищные, полноводные и пустынные реки, поднимается на горы, затопляет широкие долины и во все стороны, куда ни кинешь взгляд, уходит за горизонт. И сумрачная беспредметная тоска наполняет всю эту дикую безбрежность, и давят ее тяжелые седые тучи, клубящиеся в низком и угрюмом небе… И отравлен воздух запахом гари – где-то горят леса…
Григорий, недавно вставший после раны, нанесенной ему неизвестно зачем безносой и сумасшедшей нищей Феонией – должно, подослал какой-нито сукин сын эту дуру, – и еще слабый, на белом, низкорослом, но крепком маштачке с мохнатыми ногами и беспорядочной гривой задумчиво ехал чуть видными тропами тайги. Он ездил по делу сватовства своего племяша Васютки на заимку Кудимыча, которого он называл своим благоприятелем только потому, что он знал, что на свете у всех людей есть благоприятели, но которого он не задумался бы предать – как, впрочем, и Кудимыч его – за грош, а то и даром, со скуки, от нечего делать, смеху ради.Кудимыча дома он не застал и вот возвращался домой, до смешного, до жалости маленький в этом шумящем и воющем угрюмом море тайги. Только свинцовая тоска в глубоко запавших тяжелых глазах была большая, истомная, смертная… Негоже что-то опять ему было эти последние дни…
Вечерело. И все угрюмее становилось в жутких просторах этих. Григорий притомился маленько от дальней езды – разбаловался в Петербурге-то, да и рана сказывалась – и потому, когда увидал он на опушке большой поляны обделанный каким-то человеколюбцем камнями ключик среди узловатых корней столетних лиственниц, он остановил своего маштачка, тяжело свалился с седла и подошел к ключику. Не перекрестившись на литое, прозеленевшее распятие, вделанное в могучий ствол дерева, он взял берестяной ковшичек и напился. И, бросив на землю свою поддевку, он лег на нее лицом кверху и закрыл глаза.
Тайга шумела, как море, иногда точно выла и иногда точно стонала, и шел в ней треск ломающихся сухих ветвей то близко, то далеко – точно лешие завели какую-то дикую чехарду, точно кто-то большой тяжко выл от тоски и горя. И под шум этот в голове Григория шла дума, старая русская дума, дума, от которой темнеет солнце, от которой люди богохульствуют, от которой люди, не находя себе на земле места, вешаются на грязной веревке, только бы как избыть эту думу. Много образов из пережитого теснились за этим низким землистым лбом, полузабытых и ярко-свежих, и все эти образы сплетались в одном тяжком и мучительном выводе: все ничего не стоит, все пустяки, все обман, и нет ни в чем отрады… Вот злая забавница-судьба выбросила вдруг его, малограмотного, кровью покрытого – тайга эта хорошо знала дела его, но молчала, а и не молчала бы, так тоже наплевать, – в смрадном блуде вывалявшегося мужика на самые высоты жизни. У ног его лежат несметные богатства и судьбы миллионов людей, самые красивые женщины прибегут к нему сюда, за тысячи верст, только свистни он, все в его власти, что только может пожелать себе человек, и – все это засмердело тленьем, как только он чуть притронулся к нему, и он не хочет даже и харкнуть на это. Все, чего только он хочет, – это убежать прочь от всего туда, где бы ничего не было и где бы не было, главное, его самого, пустого, отравленного, окаянного – не знамо, почему…
Сто лет тому назад тут же, в этих страшных просторах, в которых человек так смешно мал, в таком же вот лесу жил здесь старый человек по имени Феодор Кузьмич, и говорят люди, что это был могучий русский царь Александр I, что Наполеона опрокинул и всему свету замиренье дал. А когда поднялся он так на вершины славы и могущества человеческого, он с великим отвращением увидел лишь кровь великую, великие преступления, дьявольский обман, и с омерзением и ужасом он отвернулся от всего. Но у того в пустых безднах мира все же осталась зацепка какая-то – вера, молитвы, Бог. Григорий ездил на его могилу, посмотрел, послушал, что говорила она. Но говорила она пустое, ибо он, Григорий, наверное знал – все испытал! – что молитва – слова бесполезные, что все веры – игрушки для младенцев, а Бог, ежели даже и есть он, то не видит и не слышит он человека, а потому он и без надобности. Что, не молился он до кровавого поту, не терзал свое тело веригами железными, не сгорал в постах суровых? А что все это дало ему? Ничего… И он взял иконы Спаса, и Богородицы с дитенком, и Николая Угодника – а за ними ли нет силы, думают люди! – и исщепал их в щепы и пожег в самоваре и – ничего! И вызывая Бога на обнаружение себя, не он ли принес домой во рту из церкви причастие и выплюнул его в отхожее место? И опять ничего!.. И не он ли за стаканом со старым варнаком, а теперь богатеем Кудимычем, благоприятелем своим, такое говорил о жиде распятом, что казалось, и земля выдержать не должна бы, а ничего, все сошло за милую душу! И всего тяжеле было тут то, что вызывая так Бога, испытуя Его, он уже наперед знал, что все сойдет, что обман все это, сказка, пустота великая…
Ничего святого для него в жизни не стало. Вот он больно хорошо знает, что плетут по всей России про него с царицей – будто в блуде они живут, – а ему наплевать на это, и не только он и пальцем не шевельнул, чтобы остановить грязные сплётки, но наоборот, косым взглядом смеющимся, ухмылкой без слова, движением брови косматой он молча как бы подтверждает все это: пес с ними, пусть плетут… Да и лень опровергать…
Да и не поверят, сволочи… И она знает, что плетут про нее, а нет, не брезгует вот им, мужиком смердящим, гордая царица – ей только бы спасти дитенка своего, и верит, дура ученая, в какую-то силу его чудесную!.. И десятки, сотни других баб, молодых, пригожих, богатеющих, часами ждали взгляда его, а велел он им мыть себя в бане, мыли и во всем исполняли волю его мужицкую… А их мужей, братьев, сыновей раззолоченных, от золота да почестей бесившихся, он ругал в лицо матерно, а они гоготали радостно, словно и невесть какое отличие получили, сволочи… Анхиреи и митрополиты, пока он блудил и пьянствовал, часами выжидали в его приемной, а выходил он к ним, потный и вонючий, они, стервецы косматые, считали за честь и счастье облобызаться с ним! И дитенок жалкий, царевич, ластится к нему, а подойдет такая минута, может он стукнуть его по голове чем ни попадя и за ноги в окошко выбросить, а девок – придет каприз – в спальню к себе без жалости возьмет и пятки себе грязные чесать заставит. Нету в ем никакой зацепки, все обман и пустяковина, и на все ему наплевать. И тяжко ему ходить по земле и смотреть на все это представление ненужное, вроде как в киатрах, и мозжит его душа, точно вся чирьями покрылась, и ни в чем нет ему услады – да что услады, хоть бы отдыха только, от себя отдыха! И не раз, и не два брался он в темноте ночной за вожжи, чтобы повеситься на перемете над кучею навозною, но точно какая сила его удерживает: а ну, подожди, что еще у сволочей выйдет? А выйти что-нибудь должно беспременно, потому запутались все вчистую и путем никто уж ни во что не верит, а так только, для спокою вид делают, что верят, и все один на другого зубами лязгают, как звери таежные… Что-то их еще на цепи держит, а вот бы подвести бы такое, чтобы цепи те ослабли да упали – ох, и была бы потеха, мать ты моя честная, курица лесная! И пусть, и пусть! Мать их так и эдак, сволочей… Потому изоврались все до невозможности. Будь его сила, всю землю он со всех концов запалил бы, а сам ржал бы как мерин, да в огонь ссал бы… И что-то вот точно шепчет душе его, что близки сроки и увидит земля еще невиданное…
А ему что до этого? Наплевать и растереть, только и всех делов… Вот если бы нашелся какой чародей, который ослобонил бы его от муки мученской этой, снял бы с него эту печать Каинову, это проклятие неизбывное – вот что одно нужно ему… Истомилась его душенька, и нет силы больше терпеть… Вот, вот подкатывает под сердце этот комок боли колючей – ох, и тяжко же на свет Божий глядеть!
И Григорий вдруг дико завыл и головой своей стал биться об узловатые корни старой лиственницы, о камни, о землю сырую, выл и бился, выл и бился. И пуще всего хотелось ему, чтобы слеза проступила – раньше от этого облегчение бывало, – но теперь слез уже не было, не было облегченья муки мученской, не было спасенья… И выла, и плакала, и трещала тайга, точно в муке великой какой, и внизу, у корней ее, выл и бился человек, сын Божий, сам не знающий, за что же так наказует его Господь, чем особенным он так прогневил его?..
И чуткое ухо таежное уловило скорый поскок лошади вдали. Григорий встал, оправился и подошел хмуро к своему маштачку, тяжело влез на седло и шажком поехал по тропе. И вот, смотрит, летит во весь опор Васютка, племяш его, складный парень лет двадцати с хвостиком, такой матерщинник, такой блядун, что индо смех берет – летит без шапки, только волосы ветер бурный треплет…
– А, дяденька… А я было на заимку за тобою гнал…
– Чего такое там случилось?
– Телеграм тебе от царицы подали… Велит тебе скорее назад ехать. Пишет: война с ерманцем начинается…
– Чево?! Ты сдурел?!
– Нет. Так и прописано: война с немцами…
– Война? С немцем? Да что они там, осатанели, мать их распере-так? – рванул Григорий с сердцем. – Забыли, знать, как енаралы их перед японцем-то отличались? – он задохнулся в приливе гнева. – Едем!
И рядом они поскакали пустынной дорогой, под бурей к дому. Григорий был хмур. Тяжелые думы, как жернова, ворочались в его темном мозгу.
«Сколько разов говорил я ей: и думать не моги! Так на же вот… И того, черти, не понимают, что война для них каюк, крышка, аминь… – думал он, ничего не видя, и вдруг что-то мелькнуло в голове его, и тонкие губы раздвинулись в дьявольской усмешке. – Ну и пусть, так их и растак! И пусть… – ноздри его раздулись. – И пусть… Начинается камедь, все пожалуйте глядеть!..»
– Поддавай, Васютка! Пропала теперь твоя невеста – на немца тебя погонят.
– А нешто вы не похлопочете, дяденька? – усмехнулся дерзко Васютка. – Вам только стоит слово сказать – и ослобонят… А то у невесты-то…
И он сказал такое, что даже Григорий сплюнул – сплюнул и рассмеялся…
А безбрежная тайга билась и выла и шумела под ветром буйным, как море – точно кто-то огромный плакал от боли невыносимой, от тоски смертной, неизбывной…
Конец первой части
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
«ВОЛЯ БОЖИЯ»
Если бы в первые дни войны с Луны или с Марса упал бы кто-нибудь в большие русские города, кто ничего не знал бы о происходивших событиях, он подумал бы, что на Россию вдруг обрушилось какое-то огромное, небывалое, сверхъестественное счастье. Тысячные толпы, радостно опьяненные, восторженные, ходили всюду по улицам с национальными флагами, иконами и портретами голубоглазого царя в красном мундире с золотыми шнурочками, что-то одушевленно пели, что-тогорячо кричали, делали широкие жесты, глаза их горели пьяным огнем, и лица сияли. По запруженным густой толпой тротуарам шныряли мальчишки и каждый день бросали в толпы что-нибудь новое, зажигательное: «Объявление войны Германией России! Экстринные тилиграмы… Три копейки… Первые столкновения на границе… Зверства немцев в Бельгии… Эстринные известия, только что получены!..» И, глядя на этих маленьких оборванцев с худенькими, часто порочными лицами, казалось, что все это – и войну, и зверства, и эстринные известия – делают они: такой задор, такая гордость, такая радость звучала в их выкриках…
В особенности ярок был этот взрыв патриотизма в Петербурге. В тесных осведомленных кругах на ушко передавали таинственно, что государь был решительно против войны, что не хотела ее ни за что и больная, но властная царица, но что приказ о мобилизации у царя вырвали почти насильно путем темной и сложной интриги генералов и дипломатов, среди которых особенно в этом смысле были настойчивы военный министр Сухомлинов, генерал Янушкевич и великий князь Николай Николаевич: они были убеждены в скорой и блестящей победе, которая может только укрепить трон и династию.
Когда мобилизация была уже объявлена, немецкий посол граф Пурталес бросился к министру двора графу Фредериксу и со слезами на глазах пытался убедить старика сделать все возможное, чтобы заставить государя мобилизацию отменить. Фредерикс, вполне разделяя его ужас перед грядущей войной, тотчас же направился к государыне, чтобы объяснить ей всю трагическую серьезность положения.
– Вы совершенно правы… – сказала она. – Надо сделать все, чтобы предотвратить это страшное несчастье… Впрочем, граф Пурталес несколько преувеличивает опасность: мобилизация направлена не против Германии, а против Австрии. Государь говорил мне об этом несколько раз, и император Вильгельм или плохо осведомлен, или прикидывается, что ничего не знает…
Вместе с Александрой Федоровной старый Фредерикс пошел к государю. Там уже был Сазонов, министр иностранных дел. Взволнованный Фредерикс сразу же приступил к делу.
– Я умоляю вас, ваше величество, не брать на себя такую страшную ответственность пред историей и пред всем человечеством… – повторял старик. – Война эта совершенно немыслима…
Александра Федоровна горячо его поддерживала. Уве решил, что Фредерикс не понимает по-английски достаточно, она сказала нервно:
– Ты называешь его часто полупомешанным стариком, Ники, но он совсем не помешанный. И он предан тебе более других… Послушай его, прикажи демобилизовать армию…
Как всегда, государь заколебался и задумался. Еврейское лицо Сазонова сделалось жестким, почти злым.
– А я имею храбрость взять ответственность за эту войну на себя… – сказал он, обернувшись к старому Фредериксу. – Воина эта неизбежна. Она сделает Россию еще могущественнее. И вы, министр двора, которому подобает соблюдать интересы государя, вы хотите, чтобы он подписал себе смертный приговор, так как Россия никогда не простит ему тех унижений, которые вы ему навязываете…
Царь, казалось, сразу принял какое-то решение и, прекратив разговор, приказал немедленно вызвать к нему Сухомлинова и великого князя Николая Николаевича. А на другой день уже загорелась война, раздались первые выстрелы на границах, пролилась первая кровь. И царь, всегда покорный воле Божией, ясно, как никогда, чувствовавший свое полное бессилие в развивающихся событиях, с ужасом в сердце оказался во главе этого страшного дела, а почти двухсотмиллионный народ не только очень охотно, но даже горячо признал его как бы центром нации в эти минуты, своим бесспорным вождем.
Что делалось на улицах Петербурга в первый день воины, не поддается никакому описанию. Тысячные толпы запрудили все улицы и с портретами царя и национальными флагами без конца пели то «Боже, царя храни», то «Спаси. Господи, люди твоя…» Царь с царицей прибыли морем из Царского Села в Петербург и едва могли пробраться до дворца среди толп восторженного народа. И когда в Николаевском зале дворца был отслужен торжественный молебен, царь дрожащим от волнения голосом обратился к присутствующим – зал был переполнен – с патриотической речью и закончил ее словами Александра I, что он «не положит оружия до тех пор, пока последний враг не будет изгнан из пределов русской земли». Это было немножко нелепо, так как никаких врагов в пределах России еще и не было, но тем не менее в зале началось что-то невообразимое: и ура, и крики, и какие-то восторженные стоны, и неописуемое смятение. Многие плакали навзрыд. И когда царь с царицей направились к внутренним покоям, толпа, забыв о всяком этикете, бросилась к ним, целуя их руки, их плечи, их платье. Государыня была вся в слезах, а царь бледен и взволнован. Не успели они войти в Малахитовую гостиную, как великие князья прибежали просить их показаться народу, и как только царь вышел на балкон, склонились сотни, тысячи знамен пред ним, и бесчисленная толпа с пением гимна пала перед ним, плача слезами восторга, на колени.
Тут были студенты, офицеры, проститутки, рабочие, сыщики, гимназисты, приказчики, члены Думы, солдаты, чиновники, все классы общества, все положения, все возрасты. В эти минуты они совершенно забыли о Ходынке, которою так ужасно начал этот голубоглазый царь свою карьеру, забыли о бессмысленной японской войне, которую его генералы так бесславно вели и так бесславно кончили, забыли жуткую грозу 1905-го, в которой царь не понял решительно ничего, забыли все; теперь всех их объединяло одно: ненависть к Германии, которую они до сих пор нисколько не ненавидели, желание безгранично мстить ей неизвестно за что и твердая вера, что они сделают это наилучшим образом под державным водительством этого маленького, застенчивого и такого незадачливого полковника. И если бы в эту самую минуту горячего патриотизма и верноподданнического восторга им предложили немедленно сделать что-нибудь для по возможности полного уничтожения проклятой Германии, то очень многие из этих студентов, прачек, купцов, модисток, сыщиков, солдат, гимназистов и прочих, действительно, сами не зная как, совершили бы чудеса храбрости и самопожертвования настолько яркие, что даже много лет спустя эти чудеса воспевались бы во всех хрестоматиях, и у мальчишек при чтении обо всем этом ползали бы по спине мурашки восторга, и маленькие сердца их были бы полны пламенного желания отличиться не хуже… Ни один из этих миллионов разгоряченных и воодушевленных людей в эти первые дни войны не давал себе труда хоть немного разобраться в том, что происходит, хотя приблизительно понять вдруг грозно надвинувшиеся из мглы грядущего события, хотя чуточку проверить, так ли все обстоит в действительности, как это представляется вдруг почему-то воспалившемуся воображению…
«Самое страшное в этом ужасе то, что его нельзя понять… – писал в своей секретной тетради Евгений Иванович несколько недель спустя после открытия военных действий. – Были какие-то вечные, непонятные и немножко всегда почему-то противные интриги Австрии на Балканах, которые в конце концов привели к тому, что какой-то гимназист с совершенно дикой фамилией Принцип выстрелил и убил в городе Сараево – девять десятых российских граждан даже и приблизительно не знают, где находится этот город с таким странным названием, – наследника австрийского престола, толстого жирного офицера с густыми усами и глупым лицом. За этот выстрел одного гимназиста австрийское правительство решило примерно наказать всю Сербию, которая так же ничего не знала об этом Принципе, как мы ничего не знаем о Сараеве, и стало посылать сербскому правительству грозные «ноты», а затем, чтобы устрашить сербов окончательно, начало мобилизацию своей огромной армии. Русское правительство, утопившее свой народ в водке, каждую осень спорившее с газетами о том, голод в России или только недород, задавившее этот народ в невежестве и нищете, воспылало благородным негодованием и решило защитить родственную нам и единоверную Сербию и потребовало от Австрии прекращения мобилизации. Австрия обратилась за советом и помощью в Берлин. Человек очень решительный и воинственный, Вильгельм заколебался – он был уже достаточно в годах, чтобы не понимать хотя отдаленно, чем все это пахнет, – но уверил своего старого друга, его апостолическое величество, императора и короля Австро-Венгрии Франца Иосифа, что он в случае нужды свои союзнические обязательства исполнит до конца. Целый ряд чрезвычайно пустых, ограниченных и самоуверенных людей в Париже, Петербурге, Риме, Лондоне и Берлине – дипломаты, послы, государственные деятели, депутаты, архиепископы, дамы – стали также огонь этот всемерно раздувать. Австрия не послушала требования России о прекращении мобилизации, и тогда царь объявил мобилизацию в России. И вот из бескрайних пространств ее потянулись на Запад бесчисленные поезда с серыми солдатами, и Германия, не дожидаясь, понятно, пока это серое море перельет чрез ее границы и зальет ее, объявила России войну, и миллионные легионы вооруженных до зубов и тоже неизвестно чем восторженных германцев бросились главной своей массой на Запад, на Париж: они хотели быстро справиться с своим делом здесь, а потом уже приняться и за Россию. И затряслась земля от грохота пушек, и полились сразу реки крови, и запылали города, поражаемые из-за облаков со страшно воющих аэропланов и дирижаблей…
Где же первопричина всего этого небывалого кошмара? Выстрел гимназиста Принципа? Нелепо, ибо нет решительно никакой связи между гимназистом Принципом и миллионами уфимских и рязанских мужиков, и не могут они расплачиваться своими головами за глупость какого-то сараевского недоучки. Совершенно непонятно, как это может человеческая масса в несколько сот миллионов людей взять на себя ответственность и тягчайшие страдания за действия самоуверенных, наглых и большею частью совершенно пустых и ничтожных людей, которые почему-то воображают себе, что они представляют Россию, Германию, Францию, Англию, Австрию, и от имени этих народов, выполняя будто бы их волю, – которой нет и которой быть и не может – вели какую-то дурацкую, гнусную игру в своих посольских дворцах, щедро оплачиваемые народным золотом. Где же подлинная причина? Материалистическая цивилизация Европы? Но какое отношение к этой цивилизации имеют не только сто миллионов русских мужиков, но даже народные массы и в Западной Европе? Так что же: старая европейская рана, Эльзас и Лотарингия? Но какое дело до судьбы Эльзаса и Лотарингии не только саратовскому мужику, который никогда о ней ничего не слыхал, или болгарскому селяку, или турецкому, но даже и мне?
Понять то, что случилось, нельзя: это не входит ни в мозги человеческие, ни в душу человеческую. Как ни бился старый Толстой над загадкой бессмысленных кровопролитий Наполеона, он разгадки им не нашел и в конце концов сказал, что это – воля Божия. Если под волей Божией разуметь какие-то величественные, человеком едва постигаемые или даже едва ощущаемые законы, которые раз навсегда установило Божественное Начало для всей Вселенной и нарушение которых приводит ко всяческим бедствиям, а между прочим, и к проклятию войны, то это так – пожалуй так, ибо достоверно что же можно тут сказать? Но именно так-то никто эту Божественную волю и не понимает, а понимают ее в самом простом и самом прямом смысле: Бог хотел этой войны, и духовенства всех наций и всех вер упорными молебнами и крестными ходами стараются перетянуть его именно на свою сторону, хотят заставить его изменить эти величественные, таинственные законы в свою – православную, католическую, протестантскую, мусульманскую – пользу! И никто и не задумывается, нужно ли такое Божество, дорого ли оно стоит, волею которого может быть превращена половина Земли в сумасшедший дом или в ад, а вернее, в то и другое вместе… Такой Бог – злейший враг человека, бич, проклятие, абсурд. Так что слова «воля Божия» решительно ничего не объясняют, а только еще более затемняют дело. Тайна страшная тайной и остается, и, созерцая ее, ум и сердце человеческие мутятся и цепенеют…
Ни один человек в мире не понимает, что это происходит… И тем не менее такие несомненные агенты воли Божией, как дипломаты, вылощенные пустоплясы с удивительными проборами, ведут свои грязные интриги – не для того, чтобы спасти свой и другие народы от грядущих ужасов, но наоборот, для того, чтобы ввергнуть их в пучину невероятных бедствий. Другой агент воли Божией, русский генерал фон Ренненкампф требует, чтобы ему непременно отрубили обе руки по локоть, если он через две недели не донесет о взятии Берлина; третий агент воли Божией донской казак Кузьма Крючков ухитряется посадить на свою пику сразу семь немцев, непременно семь, не меньше, как уверяют нас газеты, а за ним еще и еще миллионы таких божественных агентов, солдаты с пушками, аэропланами, пулеметами понеслись по Европе на запад, на юг, на север, на восток и, пьяные, глупые, грязные, вонючие, пошлые, орали всякий вздор… И в охваченных безумием городах бесчисленные газеты – всегда скромно именовавшие себя «светочем цивилизации» – все это всячески одобряли и, содействуя из всех сил воле Божией, которая, казалось бы, могла бы обойтись и без них, из всех сил разжигают страшный огонь, пожирающий землю… И огонь безумия ширится все больше и больше, и вот им захвачены уже многомиллионные народные массы, которые из всех сил требуют, чтобы их вели в бой, чтобы их мучили и убивали! И в конце концов мы вынуждены признать, что и старый Франц Иосиф, и парламенты республик, и наш царь-неудачник, и кронпринц германский суть не агенты Божественной воли, но слепые орудия воли человеческой, не столько злой даже, сколько чрезвычайно глупой…
Но опять-таки, когда и как эта глупая и злая воля человеческая положила начало страшному столкновению народов, установить совершенно невозможно, ибо – переходя от следствия к причине – можно очень легко в этих поисках дойти до грехопадения наших прародителей в раю. Бессмысленные и преступные деяния Николая II, Вильгельма, Извольского, Принципа, Бьюкенена, Сазонова суть только последняя капля, переполнившая давным-давно полный огромный сосуд европейских безумств и злодеяний. И их не только невозможно особенно винить в наших страданиях, но невозможно даже и винить вообще: это люди, которые, по выражению Герцена, – не знаю, насколько оно верно, – живут по просроченным векселям. Несравненно больше и очевиднее вина так называемых руководителей общественного мнения, всех этих депутатов, профессоров, а в особенности газетчиков. Все они более или менее талантливо тысячи раз на миллионы ладов, красуясь своей возвышенностью и зарабатывая на этом приличные оклады, твердили многомиллионным аудиториям своим, восхищенным их благородством, о великих идеалах свободы, равенства, братства, о демократии, о великом зле войны и благах пацифизма, о международной солидарности и прочем, но как только глухо стукнула вдали новая, усовершенствованная пушка, так всю эту возвышенную болтовню точно ветром сдуло без остатка, и все эти господа – вроде моего почтенного Петра Николаевича – вместо того, чтобы всю силу своего таланта, ума, авторитета обратить на прекращение начавшихся безумий и преступлений, они обратили на то, чтобы преступления и безумства эти оправдать, подкрепить, подвести под них приличный научный фундамент… И в то время как, блистая драгоценными митрами, князья церкви молят теперь единого христианского Бога на всех языках Европы, чтобы он покорил всякого врага и супостата именно под их ноги, в это самое время на тысячах трибун, в тысяче редакций профессора, писатели, генералы, адвокаты, барыни из сил выбиваются, чтобы сделать происходящее безумие разумным и преступление – актом высшего благородства.
Тысячи пушек ревут по границам, пылают города, тысячи дирижаблей и аэропланов сбрасывают в эти города из-за облаков все новые и новые бомбы, ползут, все мертвя, мутно-зеленые тучи отравленных газов, тысячи людей распинаются ежедневно на колючей проволоке, невидимые подводные лодки топят гигантские, переполненные людьми пароходы, и десятки миллионов вооруженных до зубов бойцов истребляют один другого и хвалятся этим, и светоч цивилизации украшает их портретами свои страницы, и на груди их появляется все более и более крестиков и всяких медяшек, и особые плуги-тракторы не успевают зарывать их наспех – некогда возиться с этой падалью – в засоренную обломками чугуна и меди землю…
И с моральной точки зрения, и с хозяйственной, и с политической, и со всякой это – сумасшедший дом, это преступление, не дающее возможности жить, мыслить, дышать…»
Но Евгений Иванович был не совсем прав: охваченный своей болью по человеку, за человека, он не замечал как-то, что бесились и ликовали далеко не все. В деревнях, например, вокруг того же Окшинска не было ни флагов, ни пышных речей, ни процессий, но было много истошных воплей и тихих слез. Запасные, которых среди самого разгара летних работ отрывали от дела и от семей, потные, ошалелые, несчастные, памятуя только одно: расстрел – торопливо отрывались от своих ревущих семей и, взвалив на плечи свои укладочки или мешки, уходили в города. Там их чествовали необычайно: говорили им пылкие речи, оглушали военными оркестрами, подвинчивали молебнами и действительно через короткое время настолько заражали их своей беспардонной одурью, что и они начинали бахвалиться и косноязычно лепетать что-то такое о ерманце,и ели начальство глазами, и, враз ударяя о землю ногами и враз взмахивая руками, пели о том, как пишат царь ярманскай письмо нашаму царю… А затем их грузили в скотские вагоны, на которых было написано белыми буквами «сорок человек, восемь лошадей»,и везли скорее защищать право против грубой силы бронированного кулака, свободу морей, цивилизацию, единокровную Сербию, свободу Польши, отбивать проливы и подъяремнуюРусь, поражать в сердце германский милитаризм и furor teutonicus… [41]41
Тевтонский ужас (лат).
[Закрыть]
Были трезвые головы и на верхах, и в низах народных, которые, зная состояние страны, понимали, что добром дурацкая затея эта для России никак кончиться не может. Таких людей было не мало, но они молчали, так как говорить им было решительно невозможно: в стане безумья голоса осторожности и благоразумия являлись страшной государственной изменой,и Бурцев, барыни, жандармы, профессора, генералы, монахи, евреи, архиереи, социалисты, спекулянты, вчерашние пацифисты и становые пристава яростно нападали на таких людей и, стоя в почтительном отдалении от боя, – чтобы и их как не задело – требовали борьбы с германским милитаризмо jusqu'au bout [42]42
До конца (фр).
[Закрыть]до последней капли чужой крови, на что серое солдатское море бодро отвечало им криком рады старатьсяи песнью о том, как царь ярманскай пишет письмо нашему царю о том, чтобы замириться, а наш царь вот не жалает никакого миру: он хочет полонить царя ярманского преже всего, а там уж видно будет, как и что…