355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Наживин » Распутин » Текст книги (страница 15)
Распутин
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 22:28

Текст книги "Распутин"


Автор книги: Иван Наживин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 81 страниц)

XXV
РАДОСТЬ ШАКАЛАМ

Опытный дед, как только заревел ливень по эту сторону гор, понял, что он ошибся: он надеялся, что дождь выльется на том склоне и на долю прибрежной полосы придутся только остатки. Лучше было бы идти с барином на хутор или хоть к тем рабочим – все вместе охотнее ночевать было бы.

Ливень выл. Сквозь убогую крышу шалаша лило так, как будто ее совсем не было. Начадив горьким дымом, костер потух. Вода сплошным покровом бежала с горы, покрыв всю землю почти на вершок. Дед, втащив на свою постель толстый осиновый чурбан, служивший ему стулом, и натянув свою старую солдатскую шинель, нахлобучил старую сальную, полную вшей шапку до самых ушей, с трудом закурил и, покорно сгорбившись, приготовился ждать. Ничего, ночь как-нибудь скоротает, а завтра можно будет, ежели разгуляется, податься и на Туапс.

Где-то неподалеку во мраке что-то страшно ухнуло и затрещало, и сразу Дугаб зашумел грознее: очевидно, прорвал какой-нибудь завал. Опасливая мысль шевельнулась в старой трясущейся голове: не затопило бы… Но старик прикинул расстояние до реки, куда он по крутой тропинке ходил с ведеркой по воду. Сажени четыре по отвесу, поди, будет. Он успокоился, но все же сразу решил пройти к артели. Он тяжело встал – натруженная поясница уже застыла в насквозь промокшей одежде и была как деревянная – и выглянул из шалаша. Буйный ветер с моря, пригибавший деревья чуть не до земли, сразу бросил в него целую массу воды. Старик чуть не захлебнулся, судорожно перевел дух и, махнув по своей привычке рукой, быстро отступил в шалаш и опять залез на постель.

Беспросветный мрак – ни звезд, ни огонька, – ревущее под скалами вдали море, ревущие потоки с гор, все покрывающий вой ливня, и посреди всего этого хаоса, холода и мрака сидит, покорно сгорбившись, старый усталый старик. И холодно ему, и одиноко, и уже немножко страшновато. Стал он было думать, как завтра он возьмет у Каськянкина Павлыча расчет – рублей с тридцать, поди, придется, – как двинет потом на Туапс, а то и дальше, до самого Сухума, но как-то не думалось обо всем этом, и усталая – спать хотелось после трудной работы – мысль обратилась не вперед, а назад, и длинная цепь прожитых годов медлительно развернулась перед стариком: длинные месяцы каторжного труда и под жгучим солнцем, и среди снегов, и под проливными дождями, потом неделя-другая запоя, опять длинная полоса труда и опять просвет запоя, и опять труд и труд без конца. А временами черные пятна безработицы, голодовки, одинокой болезни где-нибудь в землянке на лесной разработке или на жесткой койке в больнице среди чужих людей…

Сколько земли перекопали вот эти корявые, застывшие от холода руки! Теперь на этой земле стоят-красуются пышные сады, тянутся бесконечные виноградники, а у него в насквозь промокшей суме несколько недоварившихся благодаря дождю картофелин, расплывшийся от сырости кусок хлеба и щепотка грязной соли в грязной мокрой тряпице. Сколько верст дорог провел он и по Крыму, и по Кавказу, и по Кубани! Какие огромные горы камня наломал он этими безобразными, избитыми руками, камня, из которого построили целую массу теплых, светлых, чистых домов и дач, в которых спят теперь сотни людей, нисколько не тревожась о бушующей непогоде… Сколько тысяч сделано им для людей кирпича, сколько тысяч пудов соли добыто им для них, сколько тяжелых дней и ночей провел он в бездонном жарком мраке шахт, сколько силы уложил он в туннелях, прорезавших мощные хребты гор, сколько расчистил он зарослей, в которых раньше гнездилась злая малярия, сколько наловил рыбы и в Азовском, и в Черном, и в Каспийском море, и на Дону, и на Днепре, и на Волге! Сколько глубоких колодцев вырыл он там, где раньше не было воды, сколько тысяч пудов всяких товаров нагрузил и разгрузил он на пароходах и железных дорогах, сколько сажен дров заготовил он, чтобы людям было тепло в такую вот непогоду! Он поил, кормил, одевал, обувал, укрывал людей, а сам вот теперь сидит один ночью в лесной глуши среди рева бушующего урагана, насквозь мокрый и голодный. Правда, пил он, безобразил, но ведь, Господи Боже мой, лошади и той дают вздохнуть…

Дед времени совсем уже не замечал. Он весь застыл от холода. А дождь все лил, торжественно и грозно ревел во мраке вздувшийся поток, а над бунтующим морем стали изредка, приближаясь, вздрагивать молнии. Но грома не было слышно среди рева воды.

И вдруг чуткое ухо старика, привыкшее отмечать всякую перемену в жизни природы, уловило какую-то новую тревожную нотку в том, что происходило вокруг него. Он насторожился, нагнулся к воде, опустил в нее руку и – по всему старому телу его вдруг проступил холодный пот: вода шла уже не к речке, как раньше, не вниз, а от речки, то есть речка вышла из берегов и захватила уже шалаш.

Дед бросился вновь из шалаша, но в ту же минуту ослепительно блеснула в черном небе молния, раздался оглушительный треск грома, и в белом блеске дед сразу увидел ужасную правду: Дугаб действительно поднялся больше чем на пять сажен, и всюду, куда он только успел кинуть взгляд, неслись в страшной пляске бешеные лохматые волны. И снова что-то ухнуло, ломаясь и треща, во мраке, снова заревела, разрушив новый завал, река, и при блеске новой молнии оглушенный страшным ударом грома дед увидел, как все скорчеванные им деревья дрогнули и пришли в движение: вода заняла и их и с страшным ревом закрутила и потянула с собою вниз, к морю…

Еще мгновение, и от шалаша деда не осталось и следа, а сам он, охваченный ужасом, уже несся в огромном потоке среди деревьев, страшных седых волн и с глухим рокотом катящихся обломков скал. Он захлебывался в холодной мутной воде, его било о встречные деревья, вертело в водоворотах, но он еще боролся, стараясь ухватиться за какой-нибудь выступ скалы, за встречное дерево.

Вот его нанесло потоком прямо на вековой огромный дуб, и он успел судорожно ухватиться окоченевшими руками за его осклизлые толстые ветви. Сделав последнее усилие, дед вылез из воды, весь дрожащий и задыхающийся. Около дуба, упираясь в его могучий ствол, моментально образовалась громадная баррикада из плывших деревьев, камней и ила, и вода с угрожающим ревом забурлила вокруг. Дед быстро вскарабкался выше, и в глаза ему мелькнул далекий огонек. И сразу стало легче – он не один, вон жилье, люди… Это была дача Софьи Ивановны, где теперь в теплой уютной комнате Евгений Иванович пил горячий чай с душистым ромом и все более и более оживлялся, радуясь свету, теплу, жизни…

Баррикада росла каждую минуту. Громадный, весь в пене водопад рвался сквозь нее и через нее с бешеным ревом и в блеске молний казался каким-то живым, непонятным, а оттого еще более ужасным чудовищем.

И чувствовалось деду, как вздрагивал под напором бешеной силы столетний гигант… «Выдержит!» – с удовольствием подумал дед, судорожно вцепившись в него окоченевшими руками, но почти в то же мгновение где-то что-то сочно хрустнуло, оборвалось, дуб вздрогнул и начал медленно, все хрустя обрывающимися корнями, склоняться к воде…

Баррикада с грохотом разрушилась. Водопад ревел и выл, точно в диком исступленном восторге. И вот в те короткие мгновения, пока дуб медленно склонялся со стариком в бушующий поток, вдруг с яркостью молнии вспыхнуло в смятенной душе старика то, что было погребено в ней под пеплом сгоревших годов.

В реве бушующей воды он вдруг уловил нежный звон бесконечных сосновых боров на родной Волыни… И увидел дед под сводами нежно поющих старых великанов свою чистенькую новенькую сторожку. Эге, кто это вышел на крыльцо с циберкой в руке? И сердце ясно и горячо ответило: да это ж Ганна – хиба ты ослеп, старый? – твоя ненаглядная Ганна с ее чудными карими очами под соболиною бровью, с ее сияющей улыбкой, от которой в голове шли круги, как от чарки доброй горилки. И вокруг нее прыгают и увиваются его гончаки Заливай и Грохотушка – чуют, лукавые, что обед идет… А вон с соломы смотрит на нее заспанными глазами и улыбается и сам Грицко – не старый, окоченевший дед с трясущейся седой головой и разбитым ноющим телом, а Грицко молодой, сильный, веселый, Грицко, про которого вся округа, кивая головами, говорила: «Ото хлопец!» Несмотря на то, что он был полесовщиком, его все любили: все понимали, что кабы не отец, старый черт, не быть бы ему полесовщиком. А женился он против воли старого богатея на бедной красавице Ганне, и прогнал тот его – иди куда глаза глядят…

Все ниже склоняется старый черкесский дуб к бушующей воде…

Эге, как знатно звенит-поет старый необъятный бор на родной Волыни золотым летним вечером, когда в тихом небе тают розовые облачка-барашки!.. И как звонки, как чисты были песни Ганны в его светлой, звенящей и пахучей тишине! Недаром, знать, пан лесничий все чаще и чаще стал наезжать в одинокую сторожку полесовщика на охоту. И медведя можно было найти в лесных дебрях, и осторожного глухаря, и тяжелого кабана, и проворного оленя с рогами в сажень… Богатый, привольный край! И радостно жил Грицко, и звонко пела красавица Ганна старые песни родной Волыни, и, скаля зубы и крутя золотой ус, весело смеялся молодой пан лесничий и поил своего полесовщика доброй горилкой и не жалел ему грошей за добрую охоту…

И тяжелые тучи окутали старое сердце, и молния дикой ярости вырвалась из него, сверкнув, как тот одинокий выстрел, который в чаще лесной поразил пана лесничего в самое сердце и навсегда оборвал веселые песни красавицы Ганны… А Грицко, все бросив, бежал куда глаза глядят…

Дуб тяжело рухнул, с грохотом прорвался высокий завал, все закрутилось, завыло, затрещало, и старое сердце в ужасе навеки потухло в мутных холодных волнах бушующего потока…

Чрез несколько минут волны выбросили все избитое тело деда на отлогий берег неподалеку от дачки Софьи Ивановны. И скоро в небе затеплились милые звезды – ураган унесся за горы. Под утро на зорьке из густых зарослей по непролазной грязи со всех сторон осторожно вылезли к телу деда на богатый пир вороватые, трусливые, всегда голодные шакалы…

XXVI
ОБРАЗОК

Пробило полночь… Евгений Иванович, лежа в чистой, мягкой и теплой кровати, как-то нехорошо, тревожно, чутко засыпал. И вдруг за дверью осторожно скрипнула половица, и дверь бесшумно отворилась. Это было как раз то, чего в тайниках души он ожидал после этого странного вечера в уютной теплой комнате в то время, как за стенами ее бушевала дикая буря. Слабый, чуть розовый свет ночника, прикрытого рукой, призрачно освещал высокую стройную фигуру женщины в широкой и тонкой рубашке. Бросив боковой взгляд на плотно закрытые ставни, она подошла к нему. И он, хмурый, побледневший от вдруг прилившей страсти, отодвинулся к стене, чтобы дать ей место. Она сделала неуловимое движение плечами, рубашка упала душистой волной на пол, и, обнаженная и горячая, она жадно обвилась вкруг него…

Удовлетворенная, она без слов, без поцелуя, ушла бесшумно к себе. Горькая муть пронизывала все его существо. От непобедимого отвращения к самому себе не хотелось жить. Он встал, подошел к окну и распахнул его. Небо очистилось. Среди побледневших в серебре рассвета звезд тихо умирала большая бледная луна. И было все на земле так свежо, широко и чисто…

Он быстро и бесшумно оделся в чужое, данное ему с вечера платье и осторожно вылез в окно. Собака, уснув после тревожной ночи, ничего не слыхала. В оголенных кустах уже перезванивались нежно синички. Оскользаясь и увязывая в размокшей, безобразно изрытой потоками земле, он, хмурый, быстро пошел к дому.

Следы страшных разрушений вокруг несколько отвлекали его от своей внутренней боли. Он едва узнавал знакомые места. Там зиял огромный, вырытый потоками провал, там высилась баррикада из поваленных деревьев и всякого мусора, там, где вчера была пашня, теперь было песчаное, все усыпанное камнем и бесплодное поле. Все мостики были сорваны. Дорога местами совершенно исчезла. И всюду по низким местам еще клубились седые грозные потоки…

Широкая имела вид встревоженного муравейника. Все бегали, суетились, ахали: у того вся пасека уплыла в море, у другого погибла на пастбище стреноженная лошадь, у третьего повалило водой и разметало сарай с заготовленным на зиму кормом. Из одной хатки без следа исчез маленький ребенок, и мать голосила по нем, и вопли ее в свете занимавшегося погожего дня веяли в душу тоской невыносимой. Все хаты, стоявшие в низине, были залиты водой, и поселяне всю ночь просидели на крышах, каждую минуту ожидая, что их хатенка рухнет под напором воды и их унесет в море… Окна были выбиты, белые стены обвалились, и раньше хорошенькие хатки были похожи теперь на ослепших мертвецов.

На дворе Сияльских уже стояли босяки из землянки, хмурые, усталые, невероятно грязные. Оказалось, что среди ночи намокшая земляная крыша их не выдержала массы впитавшейся в нее воды и провалилась – едва вылезли они из этой пучины грязи. Двоих уже трепала жестокая лихорадка.

– А дед Бурка где же? – спросил Евгений Иванович.

– Мы думали, что он тут уж… – отвечали те. – Вот диковина… Неужели пропал?

Опросили всех в усадьбе – нет, деда никто не видал. Константин Павлович, расстроенный, – у него снесло его хорошую пасеку и весь огород и уничтожило около десяти десятин хорошего покоса – распорядился дать скорее рабочим завтрак, а потом приказал им идти искать деда. Евгений Иванович, не присаживаясь, торопливо выпил стакан крепкого чая, переоделся в свою одежду и вместе с передохнувшими босяками – они выпили по стаканчику со страху– отправился на дедовую корчевку. Ни от выкорчеванного леса, ни от дедова шалаша и следа не осталось – только синички нежно перезванивались в кустах да сердито кричали встревоженные сойки. Пошли берегами Дугаба, все еще сердитого и многоводного, и недалеко от дороги, недалеко от видневшейся среди уже оголившегося дубового леса дачки Софьи Ивановны в кустах нашли деда: избитый, исковерканный, полузанесенный илом, он лежал, странно скомканный, на боку и смотрел в землю остекленевшими, залепленными грязью глазами. Правая сторона его тела была обглодана шакалами. На высокой, покрытой седой шерстью груди виднелся на грязном гайтане потускневший старинный образок святого Пантелеймона.

С еще мокрых деревьев тихо падали последние листья – точно золотые кораблики, плыли они в свежем утреннем воздухе и устилали отдыхающую землю…

Все молчали. Евгений Иванович нагнулся к старику и, перервав грязный гайтан, снял с него образок, на котором виднелись ржавые следы крови. Он решил взять эту святыню бездомного бродяги себе, чтобы не забыть тяжелую ночь…

– Надо, знать, в полицию заявлять… – проговорил высокий Александр, дрожа от холода все еще непросохшей одежи и внутреннего волнения.

– Об этом распрядится Константин Павлович… – сказал Евгений Иванович. – Я пойду скажу… А вы, братцы, покараульте старика пока, чтобы звери не попортили его еще больше…

Он быстро зашагал к дому.

– Конечно, надо заявить уряднику… – пробормотал сердитый Константин Павлович. – Возись вот теперь с чертями! Я не знаю, был ли у него даже и паспорт… Сейчас пошлю верхового…

Старая тихая Ганна, убиравшая со стола, увидала положенный на столе образок святого Пантелеймона. Она взяла его, долго и внимательно рассматривала его своими старыми глазами, потом вдруг точно пошатнулась вся и с посеревшим лицом и синими губами, едва держась на ногах, ушла с кучей грязной посуды в кухню, а через минуту серой быстрой тенью старуха неслась уже по грязной раскисшей дороге к бурливому Дугабу, где на топком, испещренном следами всякого зверья берегу лежало тело старого бродяги.

Рабочие, решив, что делать им тут нечего, – да и приезда урядника они побаивались: запутают ни за что… – пошли к своей землянке откапывать свой убогий скарб из грязи, но Ганна разом по следам нашла мертвое тело и, шепча запекшимися от быстрого бега губами «Господи… Владычица…», бросилась к трупу и впилась своими выцветшими глазами в покрытое кровью и грязью и изъеденное лицо старика.

Сорок лет прошло с той ночи, когда блеснула в лесной чаще страшная молния выстрела, разбившего и унесшего все ее молодое счастье, которым она так легкомысленно поиграла, сорок лет, и вот знакомый старинный образок – она сама купила ему на ярмарке по осени – вдруг воскресил все. И казалось ей, что это был Грицко, и сомневалась она в этом… И вдруг вспомнила, вскочила, зачерпнула в Дугабе воды и полила ее на голую ногу старика, сплошь покрытую коркой грязи, смыла ил, и старый, едва заметный шрам выступил на мертвой ноге: тут когда-то хватил его кабан…

Он! Он, тот, которого она когда-то погубила!..

И шумел буйным шумом Дугаб, и звенели тихонько по кустам синички, и билось море внизу под скалами, а в душе старой Ганны пел-звенел старый необъятный бор на родной Волыни и вставали солнечные дни ее короткого молодого счастья… С мокрых деревьев летели и летели золотые кораблики, а из тихих зарослей понеслись к небу надрывные, полные тоски безысходной рыданья…

Долго искал Евгений Иванович в тот день старинный образок святого Пантелеймона, но так и не нашел. Делать было нечего. Он и так не забудет этой страшной ночи, кровавым рубцом легшей на всю его жизнь. Темным облаком стала она в его глазах, мученическое выражение которых теперь больше, чем когда-либо, было ясно и упорно не проходило.

– Вам письмо, барин, с почты принесли… – сказала ему совсем затихшая Ганна, глаза которой были заплаканы.

Штемпель Окшинска, но почерк, аккуратный и четкий, незнаком.

«Дорогому моему сыночку Женюшке шлю свой низкий поклон и благословение родительское, навеки нерушимое… – прочел он, и сразу сердце согрелось. – Что ты, сыночек, так долго загостился на чужой, дальней сторонушке? А ведь у тебя здесь дом свой, за которым хозяйский глаз нужен, и жена молодая, и детки хорошие, и мать старая. Все об тебе скучаем. А пишу это тебе не я, старуха безграмотная, а пишет подружка моя, игумения мать Таисия, а я говорю ей, что писать. Очень я, старуха, по тебе соскучилась, светик ты мой, так, что даже и ночей не сплю. Знаю, знаю, родимый, про горе твое, да способов нету изжить его – только разве терпение. Авось Господь услышит молитвы мои материнские и даст тебе в доме твоем покой, и счастие, и радость. Вспомни покойника папашу: не нам судить его, а тоже и с ним бывало тяжеленько. А ничего, жили, что поделаешь? Главное, деток своих помни, ангелочков чистых, об них заботься, об них думай. Ну да всего в письме не обскажешь – ты лучше приезжай поскорее сам… Мы уже рамы зимние вставили и топим. Любимой антоновки твоей я тебе намочила, как ты любишь, с брусникой, а сахару клала немного, по твоему вкусу. Мурат твой здоров, все с детками гуляет и все мне в глаза смотрит, точно спрашивает: да скоро ли хозяин мой приедет? А я говорю: скоро, собачка, скоро – потерпи и ты…»

В глазах Евгения Ивановича стояли слезы. Сердце точно растопилось, согрелось, очистилось. Он понюхал письмо – от него хорошо, уютно пахло ладаном, чистотой и тишиной келий. И, как живая, встала та, оставленная жизнь: тихий городок, уже вставивший зимние рамы, и стройные столбики дымков в морозном воздухе, и перезвон старинных колоколенок, и древлий сон, Княжой монастырь в вековом бору, и все те милые люди, с которыми он там жил… А посреди всего этого – образ матери своей многострадавшей, благообразной, тихой, строгой и ласковой…

На другой же день, схоронив – после нудного визита урядника – деда Бурку, Евгений Иванович поехал домой…

XXVII
СМЕНА

Тихий Окшинск возбужденно зашумел: не только сам,то есть губернатор, но и его вице получили вдруг такое назначение в Петербург, что все буквально ахнули. И востроглазая Лариса Сергеевна, вице-губернаторша, делая прощальные визиты, всем по секрету рассказывала, что самполучил вместе с назначением и уморительную по безграмотности записку от старца: «милой дорогой ну вот и устроил спомощею божей твое дело…»Она страшно хохотала. Провожали администраторов с небывалой помпой: все понимали, что теперь фон Штирен пойдет далеко…

Новый губернатор, родовитый князь Ставровский, пожилой человек с сухим иконописным лицом и строгими глазами, слыл суровым администратором, но вполне порядочным человеком. Он был убежденным славянофилом, очень православным человеком и стоял за совместную работу с обществом, что он совершенно открыто и высказал на первом же приеме своем. Петр Николаевич по этому случаю объявил было в «Окшинском голосе» эдакую местную, окшинскую весну,но очень скоро он должен был убедиться, что сотрудничество общества родовитый князь понимал в том смысле, что вот он, око царево, будет указывать, как и что делать, а общество должно слушаться. И все радикалы подняли Петра Николаевича на смех.

Но тем не менее новая метла взялась мести весьма энергично.

Один из первых ударов грозы обрушился на уланскую школу. Слухи о диких кутежах и других подвигах Кузьмы Лукича дошли до ушей князя, и он учинил строжайший разнос земской управе, приказал переместить учителей в другие школы до первого проступка, а потом, в случае чего, вышвырнуть вон, и вызвал к себе Кузьму Лукича. Тот поехал довольно смело: обыкновенно при Штирене дело кончалось отеческим внушением от самогои некоторой контрибуцией в пользу разных благотворительных учреждений, в которых патронессой была Варвара Михайловна, но очень скоро Кузьма Лукич узнал, что губернаторы бывают разные: князь кричал на него, топал ногами, грозил упечь… И Кузьма Лукич только низко кланялся и трясущимися губами повторял:

– Не погубите… Известно: все темнота наша… Все отдам, ничего не пожалею – не губите, васяся…

И князь, принимая во внимание церковь, которую строил в Уланке Кузьма Лукич, смягчился и даже звания попечителя школы не лишил, но, прощаясь, строго грозил белым пальцем и говорил, что еще жалоба и…

И, отпустив насмерть испуганного Кузьму Лукича, князь прошел в свой частный кабинет и, чтобы успокоиться, стал перетирать свои медали и монеты: он был страстный и знающий нумизмат. А его коллекция портретов А. С. Пушкина славилась среди знатоков на всю Россию. Он все собирался поднести ее Императорской академии, но все никак не мог решиться расстаться с ней.

Купцы в рядах со смеху помирали, передавая один другому и все более и более сгущая краски, рассказ о приеме Лукича князем. Бросив свои шашки и чаепитие и завернувшись в лисьи и енотовые тулупы – было свежо, – они то там, то сям собирались группами в длинной тяжелой колоннаде рядов, и галдели, и хохотали. Вокруг них громоздились горы ярко расписанных сундуков, дуги, лежали тяжелые бунты кож, пахучие россыпи ланпасеи грызовыхорехов, горы пестрых ситцев и горы валенок и полушубков – нагольных, крытых, романовских, – Божье благословение строгого старого письма и иконы яркого нового письма в золотых и серебряных ризах, готовые костюмы и лубочные книжки, пряники и посуда, яблоки и галантерея, и ботинки – чего только душа ни пожелает, такое богатство! И потому проходившие мужики и бабы отвешивали их степенствам низкие поклоны и не сразу решались подойти к ним за нужными покупками. А вокруг кружились и перелетывали и сновали под ногами целые стаи жирных голубей с радужными зобами. И посреди всего висел огромный образ Боголюбимой и горела пред ним массивная неугасимая лампада…

– Гаврил Иваныч, а слыхал, как самнашего Лукича ублаготворил? – весело кричал один купец другому. – Вылетел, грит, словно из бани, красный. Ах ты, грит, старый черт, а? Ты, грит, всех своих учениц перепортил, сукин ты сын, а? Да я, грит, тебя в Сибирь так загоню, что и костей твоих не отыщут, грит… А Лукич – умора, глазыньки лопни! – в ногах валяется: твоя, грит, власть, ваше сиятельство, – хочешь, казни, хочешь, милуй… А князь-то еще пуще того…

– Беспременно теперь запьет…

– Не, брат, шалишь! Теперь он пить-то будет либо в Москву, либо в Нижний ездить – там, на людях-то, не так заметно…

И все заливались веселым хохотом.

Но купцы из молодых не одобряли этого. Они вообще шли все какими-то новыми дорогами: торговать старались велосипедами, швейными машинками, занимались страхованием от огня и даже жизни, читали «Окшинский голос» и на стенах в своих лавках писали: «Цены без запроса» и «Просят платить наличными», отчего приказчики их очень скучали: какая это торговля, ежели без запроса? Никакого антересу… Они не смеялись над несчастьем Лукича, но негодовали. Они порицали и его, но не одобряли и губернатора: орать и топать нечего – есть закон…

– За-акон? – в веселом недоумении повторяли старики. – Ну нет, это благодарим покорно! Ежели по закону все разбирать будем, то, может, всех нас давно в рестанские роты отправить надо. Нет, миляга, по старинке-то оно куды лутче: ну, мужик зачертил, карамболей всяких настроил – что же, ему и голову долой? А семья? А дело? А опять же работник-то он какой, когда ежели тверёзый? Нет, пущай сампрохватит его до сиделки, чтобы восчувствовал, пущай эпитемию какую положит – на рестанский дом, на богадельни, мало ли куды?.. – и ладно… А это, брат, по закону, по линейке, вертикулярно, параллельно, может, у немцев и хорошо, но только нашему брату совсем не с руки… Закон! Скажут тожа…

Кузьма Лукич вполне разделял этот взгляд. Он сразу взял себя в руки. А тут еще дело большое у сына, у Степана, стало наклевываться, и надо было все обмозговать толком…

На Степана он индо диву давался: ведь сын мужика, сиволдай, а что в ем этого купеческого форсу – ну словно вот он в миллионах родился, истинное слово! Дела ведет ловко. С виду чистый почетный потомственный фабрикант. Женился он в Москве на дочери богатого лесопромышленника, а тесть возьми да и отдай недавно душу Богу, и все дело в руках у Степана оказалось, потому жене его было тестем отказано, а сыну всякое прочее другое. И все это лето Степан крутил дела в Москве да что-то все за Волгу ездил в лесные края, а приехал оттуда, стал с отцом все уединяться и шептаться: большое дело он нащупал! Ему по делам-то вообще давно бы в Москву переехать надо, да все боялся отца одного оставить: такого начудит, что потом и не расхлебаешь! Дела и в Окшинске у них были большие, хорошие – одно табачное дело чего стоило!

Дело, о котором Степан Кузьмич шептался со своим вдруг остепенившимся после губернаторской бани отцом, было такое: лучший лес идет в Москву с северных притоков Волги – Унжи, Ветлуги, Керженца, отчасти с Мологи. Обыкновенно местные лесопромышленники берут у казны делянки с торгов осенью, затем зимой разрабатывают лес и, запродав его своим московским клиентам, каждый своему, сдают его покупателям около Петрова дня на Волге, на лесной ярмарке в Козьмодемьянске. А с Волги пароходами его тянут в барках Окой в Москву. И Степан Кузьмич сообразил, что нет никакой надобности переплачивать местным перекупщикам, что надо ехать на торги самому, все разом закупить, и дело в шляпе: во-первых, всю прибыль посредников он положит себе в карман, во-вторых, весь лучший лес будет в его руках, все конкуренты останутся с носом, и в-третьих, цены на рынке будет ставить он сам: как что скажет, так тому и быть. Но дело это было тонкое, и вести его надо было политично. Главная вещь, чтобы до самого последнего момента местные лесопромышленники – их москвичи зовут ветлугаями – не знали о его участии на торгах, чтобы его удар был бы подобен грому среди ясного неба. Старик понимал мастерство замысла и гордился своим Степаном и волновался: как бы не обмишуриться – засмеют тогда купчишки, подлецы!..

И вот вскоре после губернаторской бани поздно ночью к Степану Кузьмичу явились с вокзала двое ветлужских мужичков: сухенький тихий Щепочкин и большой, рыжебородый и суровый на вид Тестов, известные на Ветлуге тесаря, то есть мастера по валке леса и по выделке из него балок. Рано утром Степан Кузьмич вызвал к себе по телефону отца – он жил особняком, – и когда Кузьма Лукич приехал, они все заперлись в роскошном кабинете Степана Кузьмича, долго и горячо что-то обсуждали и весь день писали и переписывали какие-то бумаги, а затем, взволнованные и радостные, даже вспотевшие, вышли уже вечером в столовую, где Степан Кузьмич приказал приготовить хороший ужин. Мужичков-ветлугаев накормили и напоили покуда некуда,и они с последним поездом поздно ночью выехали куда-то из Окшинска опять.

Недели через четыре из Москвы была подана Степану Кузьмичу срочная, в которой было только два слова: «12 ноября».Степан Кузьмич ответил в Москву: «Выезжаю», – и куда-то исчез.

И вот, завернувшись в теплую доху, он на тройке земских уже несется по тяжелой, разбитой бесчисленными обозами дороге, по Семеновскому тракту, который идет от Нижнего на север. Морозы стоят крепкие, и Степан Кузьмич отогревается на каждой станции, чтобы чрез час-полтора снова замерзнуть до костей. И скачет он день, и скачет ночь – на торги никак опоздать нельзя и часа, но нельзя приехать и слишком рано… Вот и последний перегон. Степан Кузьмич начинает волноваться: игра начинает забирать – приближается решающий момент. Бросается ему удивительное обстоятельство в глаза: вокруг леса необозримые, а деревни покрыты соломой. Он даже засмеялся: до чего может быть глуп мужик!.. И опять же вместо карасину до сих пор палят лучину. А карасин всего два целковых пуд, хоть залейся им. Но он тотчас же забыл все это – это в его расчеты ни так, ни эдак не входило.

И вот – были уже сумерки – из густого ельника на дорогу вышли две закутанных до глаз фигуры. Степан Кузьмич немножко струсил: большие деньги были с ним. Но фигуры раздвигают башлыки, и на него ласково смотрят знакомые лица его тесарей. Потушенными голосами они приветствуют его с благополучным прибытием: совсем замучились ждам-ши… опасались, как бы дорогой что не задержало… Ну, теперь слава Богу… Они подвязали ямской колокольчик, и в сумраке тройка подъехала к большому селу Баки, раскинувшемуся на самом берегу Ветлуги.

На околице села Щепочкин велел шепотом Степану Кузьмичу дать ямщику на чай как можно щедрее с тем, чтобы он ни под каким видом не ездил на село, а сейчас же повертывал бы обратно: если бы кто увидел тройку нового приезжего, все предприятие могло бы лопнуть. И Щепочкин повел задами Степана Кузьмича в свою избу, а суровый Тестов остался караулить на дороге, чтобы ямщик не надул, не вернулся бы в село.

План атаки был выработан давно. По обычаю сперва идут торги устные – во время их Степан Кузьмич ни под каким видом не мог показаться в волостном правлении, где шло все дело, чтобы местные лесопромышленники не подняли цены больше, чем следует, больше, чем они это делали обыкновенно; после же торгов устных начинаются торги закрытыми пакетами – тут-то и должен был появиться москвич со своим пакетом, в котором казне были предложены цены, о которых ветлугаям и во сне не снилось, и таким образом все дело останется за Степаном Кузьмичом. Вся суть дела была теперь в том, чтобы никто не пронюхал о приезде Степана Кузьмича до открытия торгов пакетами. И поэтому взволнованный Щепочкин густо завешивает окна в своей старинной поместительной избе, запирает накрепко ворота, и пока его бабы, в заговоре участвующие, при скудной коптилке угощают Степана Кузьмича чаем и всякой деревенской снедью, Щепочкин бежит в волостное правление, где уже начались с семи часов торги устные. Тестов все мерзнет в кустах, карауля дорогу…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю