Текст книги "Распутин"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 81 страниц)
IV
ТРИСТА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЯТЬ ЖИЛЕТОВ
Решение Коли Муромского идти на фронт всколыхнуло всю окшинскую молодежь. В самом деле: идти или не идти? С одной стороны, конечно, родину защищать надо, но с другой стороны, все вокруг говорят, что война кончится максимум в три-четыре месяца и поэтому просто огорода городить не стоит: не успеешь подушиться военному делу, как там все будет кончено. Но неделя проходила за неделей, и месяц за месяцем. С фронта поползли – это случилось уже вскоре после разгрома самсоновской армии – темные и зловещие слухи, на ушко заговорили о потайном радио в Царском Селе, посредством которого немка царица сносилась с Вильгельмом, какой-то остроумец на красной подкладке на вопрос, когда кончится война, сказал, что это совершенно неизвестно, но что первые пять лет ее будут очень трудны, когда всем желанной развязки не только не намечалось, но наоборот, все яснее и яснее становилось, что костер только что начинает разгораться, что в кровавом болоте старая Европа увязает все больше и больше – тогда перед наиболее чуткими из молодежи вопрос что же делать?встал остро и неотступно.
Ваня остро мучился над этим вопросом. В последней книжке одного толстого журнала знаменитый экономист с неопровержимыми цифрами в руках снова доказывал, что максимум еще два месяца, и вся Европа запросит пощады, обанкротится и война кончится сама собой вследствие всеобщего истощения. Но, может быть, знаменитый экономист ошибается? Он вслушивался в то, что говорили и писали вокруг него седые, почтенные, всеми уважаемые люди, и никак не мог понять: где же правда? Седые, почтенные, всеми уважаемые люди вперебой говорили все то же: что надо отстаивать свою родину от наглого германца, который с древних времен был знаменит своим furor teutonicus, о котором еще Тацит говорил в своей истории (V, 2). Ваня посмотрел в указанное место Тацита, но никакого furor teutonicus он там не нашел. Другие почтенные люди говорили, что пролетарии всех стран должны соединяться и что всякая сознательная личность должна этому делу содействовать, но что, даже и соединяя пролетариев всех стран, надо раздавить прусский милитаризм и посредством пушек и аэропланов дать восторжествовать принципам великих западных демократий, хотя, конечно, русская душа, давшая миру Толстого и Достоевского, еще скажет человечеству новое, уже окончательно спасающее слово – только вот сперва надо занять Дарданеллы, которые необходимы нам для вывоза хлеба и потому, что там стоит еще храм святой Софии, а немцы, конечно, мерзавцы: не угодно ли, разбили во Франции еще колокольню!
Ваня втайне ужасался на свою глупость, на то, что он не может понять таких всем понятных простых вещей, и не знал, что делать. Путала его немножко и дума о Фене: ему хотелось пойти назло ей – чтобы доказать ей этим ее бессердечность, заставить ее плакать, каяться…
Более простой и ясный, Володя посмотрел вокруг, проходил несколько дней задумчивым, а потом как-то в сумерки вошел тихонько – чтобы не слыхала мама – к отцу и сказал:
– Папа, а я думаю, что мне надо идти…
– Куда, друг мой?
– На фронт.
Галактион Сергеевич давно ожидал этого, но все же, когда услышал эти два коротеньких слова от сына, он смутился и не нашелся сразу, что ответить. Наступило напряженное молчание. И наконец мягкий слабый Галактион Сергеевич, сдерживая дрожание голоса, проговорил:
– Да, и я думаю, что… надо, но…
– Мама? – тихо подсказал Володя. – Да.
– Как-нибудь, потихоньку, постепенно… Она поймет.
И было решено осторожно подготовить мать, а в следующее же воскресенье позвать Гвоздевых – о будущей свадьбе никто не говорил, потому что это само собой разумелось, – и все объявить. Но как только начали они подготовлять Серафиму Васильевну, она – как это всегда бывает с такими подготовками– с первых же осторожных, неясных, отдаленных слов поняла все, побледнела и ничего не сказала. Но с этой минуты часто и днем, и ночью Галактион Сергеевич заставал ее на коленях перед осиянным лампадой образом в горячей молитве. Он ходил вокруг нее на цыпочках и был особенно учтив с нею. А сам часто уединялся в своем крохотном кабинетике.
В воскресенье вечером – вечер был холодный, звездный, ядреный – к Похвистневым пришли Иван Николаевич с Марьей Ивановной, Таня и Ваня. Квартира у Похвистневых была маленькая, чистенькая, но очень скромная. От былой родовой роскоши сохранились только почему-то великолепные массивные часы из черного мрамора, изображавшие знаменитого торвальдсеновского льва. Они торжественно стояли на особом столике в простенке под огромным стеклянным колпаком – точно это был тихий алтарь всему похвистневскому прошлому, чему-то угасшему, но бесконечно дорогому. Тихая, величественная, как королева, всегда вся в черном, с бледным выразительном лицом и большими черными, подернутыми слегка грустью глазами Серафима Васильевна, как всегда, сдержанно-ласково встретила близких людей и с особенной сердечностью приласкала всегда веселую Таню.
Разговор в маленькой, теплой и уютной столовой против обыкновения не вязался. Точно в самом воздухе было что-то такое, что тревожило всех.
Были паузы, была привычная напряженность, была даже неловкость. Володя был нервно весел, но теперь его веселость на заражала.
– Вот вы как-то изволили выразить мысль, Иван Николаевич, как ошибочно говорят, что старость не радость… – сказал не без усилия Галактион Сергеевич. – Представьте себе: вы правы… В последнее время в эти дождливые вечера я от нечего делать стал приводить в порядок наш скромный теперь семейный архив, и вы не можете себе представить, сколько тихих и высоких радостей нашел я среди этих пожелтевших, а часто и совсем истлевших бумаг! Молодежь, конечно, меня не поймет, но вам это близко. И между прочим – это будет и тебе интересно, мама – вспомнил я одну забавную историйку, которая произошла у нас в Подвязье, когда меня и на свете еще не было…
– Очень интересно! – поддержал его Иван Николаевич. – Я люблю нашу старину, а в особенности все эти мелочи, знаете… В мелочах-то и есть весь букет…
– Вы совершенно правы. Как вам известно, мой отец вел очень широкий образ жизни, жил настоящим grand seigneur… [43]43
Вельможа (фр.).
[Закрыть]– продолжал Галактион Сергеевич. – Одевался он даже в деревне умопомрачительно. И был у него эдакий пунктик: никогда не носить один и тот же жилет два дня подряд. И в гардеробе его было поэтому ровно триста шестьдесят пять жилетов, и камердинеру были даны точные и строгие инструкции, в какой очереди подавать их. Ты послушай, мама, это очень любопытно… – мягко призвал он к вниманию глубоко задумавшуюся о чем-то жену.
– Да, да, я слушаю, голубчик… – встрепенулась та и подавила вздох.
– Да… И вот раз, – с грустной улыбкой продолжал Галактион Сергеевич, – приезжает в Подвязье Анна Михайловна Званцева, его кузина из очень обедневшего рода, со своим сыном Васей…
– Позвольте: Василий Званцев… – вспомнил Иван Николаевич. – Есть сенатор такой у нас, председатель комиссии по пересмотру законов…
– Он самый… Теперь это уже совсем белый старик, а тогда это был юноша, которого мать и везла как раз пристраивать в Петербург… Вы извините, что я говорю Петербург – Петроград у меня что-то не прививается. Да тогда и не было Петрограда, а был Петербург и даже Санкт-Петербурх… Да… А так как Званцевы были очень бедны, то и заехала Анна Михайловна к моему отцу за подкреплением: он родню поддерживал охотно. Отец обласкал молодого человека и обещал дать и денег и письма рекомендательные. Обрадованная Анна Михайловна горячо благодарила его и решилась рискнуть еще просьбой: «Может быть, братец, – в нашей семье с двенадцатого года французский язык был не в фаворе – может быть, братец, вы снабдили бы Васю и чем-нибудь из платья: он как раз вашего роста. У него на этот счет очень слабо, а ваши запасы и ваш портной известны всем и в столицах». – «Хорошо, – говорит отец, – надо посмотреть, что тут можно сделать…» И тут же позвал он своего камердинера и приказал ему развесить в зале прежде всего все жилеты, чтобы он сам мог отобрать для Васи некоторые. И вот чрез некоторое время камердинер докладывает, что жилеты для обозрения готовы. Мой отец в сопровождении Анны Михайловны и Васи вышел в зал: по спинкам стульев, на сиденьях, на рояли, по столам и диванам, всюду и везде висели и лежали жилеты – эдакая многоцветная, пестрая россыпь, так сказать… И обошел их все мой отец раз, обошел два, останавливаясь то перед тем, то перед другим, прикидывая, размышляя, еще обошел… «Нет, сестрица, – вдруг решил он, – извините, но дать Васе что-нибудь из жилетов я не могу. И денег дам, и письма, как сказано, но из одежи, извините, не могу…»
Иван Николаевич весело рассмеялся. Серафима Васильевна с усилием улыбнулась. Красивые глаза Тани остановились на взволнованном лице Володи с вопросом: да что такое у вас случилось? Володя вдруг порывисто встал. Мать в испуге глядела на него, и в глазах ее уже наливались две большие жемчужины. Галактион Сергеевич, покашливая, рассматривал свои изумительные ногти.
– Папа, ты видишь сам, что даже твои триста шестьдесят пять жилетов не помогают… – сорвавшимся голосом сказал Володя. – Нам всем так тяжело, точно связанные… И надо сказать все… сразу…
– Говори! – не подымая глаз от ногтей, тихо сказал Галактион Сергеевич.
Серафима Васильевна побледнела еще более.
– Мамочка… Таня…
И Таня – точно молния ее вдруг озарила – сразу поняла все. И затрепетала: «Да он просто не любит меня, если решается на такой шаг!» И она строго взглянула на его отчаянное лицо, в котором были и страх, и любовь, и решимость, и что-то совсем, совсем новое, точно торжественное, ужасающее. И лицо это сказало ей, что он ее любит, как прежде, но что – так надо.
– Мамочка… Таня… папа все уже знает… – оборвался опять Володя. – Я должен идти на… фронт… Иначе совершенно невозможно…
Мать, закрыв глаза платком, торопливо пошла вдруг из комнаты.
– Мамочка! – крикнул Володя жалостно, протягивая к ней руки.
Мать остановилась вполоборота, бледная, строгая и торжественная.
По лицу ее бежали крупные слезы.
– Я… я знала… Я – согласна… Но… я сейчас приду… Не мешай мне…
И она вышла. Только Галактион Сергеевич знал, что она пошла молиться. Таня, во все глаза смотревшая на своего совсем нового теперь Володю, не знала, что ей теперь надо делать. Только в душе все яснее становилось: он уйдет и, может быть, не вернется. В груди что-то вдруг затеснило, и она разрыдалась.
– Таня… Милая… – со всех сторон обступили ее. – Надо быть мужественнее… Что делать? Судьба… Таня, если я останусь, мне будет стыдно… стыдно, стыдно… И ты сама будешь потом стыдиться меня и презирать… Танюша, это тяжело, но он все же прав! Надо идти… Но, деточка моя, ты и нас заставишь всех плакать…
– Таня!
Все обернулись.
Бледная и черная, с сияющими глазами, но уже умиротворенная и точно просветленная, сзади стояла Серафима Васильевна. Таня подняла ей навстречу свое искаженное страданием и мокрое лицо. Та протянула к ней руки, и Таня с новым взрывом рыданий бросилась к ней на шею. Серафима Васильевна то молча гладила ее по плечам, то губами водила нежно по золотистым волосам девушки.
– Решено, значит решено, и да будет воля Божия… – тихо, но твердо сказала Серафима Васильевна. – И первое, что мы должны сделать, это… теперь же благословить детей как жениха и невесту… Вы согласны, Марья Ивановна?
Вся заплаканная, Марья Ивановна, не открывая лица, только кивнула головой.
– Вот это прекрасная мысль! – просиял взволнованный Иван Николаевич. – Это вот хорошо… Тайное да будет явным… Хе-хе-хе…
– Ну, тайное… – дрогнув губами, улыбнулся бледный Галактион Сергеевич. – Оно давно явно, но явное да будет всеми признано и благословлено…
И он сердечным жестом протянул одну руку сыну, а другую старому другу.
Началась обычная взволнованная суета. Только Ваня старался держаться в стороне. Он был против всяких религиозных обрядов, но он желал быть корректным по отношению к чужим верованиям, а грустью своей он хотел показать, что его сердце разбито. И случилось как-то так, что старинный образ Владимирской Божьей Матери – тоже из Подвязья был он привезен – оказался в руках Серафимы Васильевны, и все ясно почувствовали, что это так и быть должно. Она делала большие усилия, чтобы справиться с волнением.
– Дети… – сорвавшимся голосом проговорила она, прямая и строгая, глядя на милые, смущенные, радостные, страдающие молодые лица перед собой. – Благословляю вас тем самым образом… которым и меня благословили на брак с Галактионом Сергеевичем… наши родители… Мы были счастливы… Было иногда трудно, даже очень трудно, но… мы справлялись. И перед вами трудное время… Будьте же тверды… чисты… И ты, Таня… милая, помоги ему… исполнить его долг… Это ужасно, но это – долг…
И она, торопливо передав образ Ивану Николаевичу, судорожно, резко, больно обняла кудрявую голову сына, который горячо, без счета целовал ее руки, а потом так же судорожно, горячо и больно стала она целовать Таню. На одно мгновение она отстранила от себя девушку, пытливо поглядела в красивые, чистые, теперь страдающие глаза ее и опять, – точно поверив ей окончательно, точно передав ей в эту секунду окончательно своего сына, – крепким и долгим поцелуем, как печатью, закрепила этот жертвенный акт матери навсегда. И Галактион Сергеевич невольно посмотрел на старые часы под большим стеклянным колпаком.
Благословение молодых кончилось. Все были глубоко взволнованы этой новой связью, которая скрепила старинную дружбу, этой новой страницей в их жизни, в которую неизвестно что впишет судьба, но которую им всем от всей души хотелось бы видеть светлой, радостной, счастливой. Даже Ваня оживился и вместе с кухаркой Похвистневых, их единственной прислугой, ставил в кухне самовар, приготовлял вино и прочее. Ему очень хотелось тут же заявить, что и он идет с Володей на фронт, но он боялся, что это будет пахнуть подражанием, а он прежде всего хотел быть самостоятельным, а во-вторых, его очень смущали тревожные взгляды его стариков, которые он иногда перехватывал…
И за чаем началось общее совещание о том, как лучше и удобнее обставить Володю в его новой жизни. Он попробовал было, чтобы покрасоваться немного перед всеми, слегка заикнуться, что и он, как и Коля Муромский, пойдет рядовым, но это встретило такой единодушный отпор, что он сразу сдался.
– Ты пойдешь только офицером, – сказал Галактион Сергеевич. – То дело Коли, а это – наше…
– Иди прапорщиком, а вернись генералом… – засмеялся Иван Николаевич.
– Не успею… – улыбнулся Володя. – Все говорят, что война скоро кончится…
– Ну, это там как Господь укажет… – вздохнула Марья Ивановна, печально и тепло взглянув на дочь и незаметно смахивая слезинки.
И было решено, что прежде всего надо тут же, дома, получить офицера… Вопрос о свадьбе все обходили деликатным молчанием, а когда это приходило на ум – конечно, это было не раз, – то все они испытывали тихий, но глубокий ужас, ибо жизнь сразу же подсказывала такое решение: Володя может быть и убит, и искалечен – как же связывать девушку? И все торопились тогда говорить, смеяться, обсуждать и, главное, не думать, не думать, не думать…
Поздно вечером Похвистневы пошли, как всегда, провожать старых друзей и новых родственников домой: они всегда провожали так друг друга. Володя с Таней отстали, чтобы побыть наедине. Никто не мешал им. И вдруг на темном бульваре Таня – она шла под руку с Володей – остановила своего жениха и, подняв к нему свое бледное в свете далеких звезд личико, сказала низким дрожащим голосом:
– А все-таки это ужасно! У меня вот такое чувство, что что-то страшное случилось сегодня… что никогда, никогда то, что было, не вернется… эта тишина, эти звезды, и ты вот со мной… что все то, что было, сон… и я проснусь, и ничего этого нет…
Володя хотел было что-то ответить ей, бодрое и любовное, но не мог: до такой степени поразило его ее лицо! Это была и та же Таня, и совсем не та, совсем новая, какою он никогда еще ее не видел: из беззаботного светлого ребенка суровая жизнь сразу сделала женщину.
– Таня… милая… – сказал он, нежно целуя раз за разом ее маленькую ручку. – Помни слова мамы: нам будет трудно… очень трудно… скрывать это бесполезно, мы не дети уже, но неизбежное – неизбежно. И помоги мне честно исполнить свой долг… А для этого прежде всего никогда не говори мне ничего… печального, не… мучь меня… Ты сама знаешь, невеста моя, радость моя, что для меня значит оторваться от тебя… и не мучь поэтому… помоги… А там все кончится, и мы будем вместе… уже навсегда… И, конечно, это будет скоро…
Она с остановившимися глазами слушала не столько его, сколько судьбу свою слушала. На сердце лежал тяжелый камень. Она ничего не ответила, но только крепко, крепко обняла его. И молча пошли они дальше над светлой рекой под звездами, и у каждого мелькнула мимолетная неясная мысль, смутное, смутное чувство, что с этого поцелуя их дороги в жизни – разошлись. Это было так страшно больно, что оба разом потушили это в себе и заговорили об обычном, то есть прежде всего о своей любви, о стариках, о близком уже мире…
V
МАДАМ АЛЕКСАНДРИИ ИЗ ОДЕССЫ
С помощью своего ловкого – он сам называл себя оборотистым —мужа, румяного ярославца с веселыми белыми зубами, Феня с удивительной быстротой прочно становилась на свои ноги. Она пополнела, раздобрела и выглядела значительно солиднее своих двадцати лет. На самой лучшей – или, точнее, единственной – улице Геленджика она открыла небольшую модную мастерскую, и, хотя все великолепно знали, что она Феня из Окшинска, она написала на своей вывеске золотыми буквами, но скромно: М-м Александрии из Одессы.Все ее заказчицы очень одобрили такое превращение: им было более приятно шить у м-ам Александрии из Одессы, чем у просто Фени из Окшинска, и не сердились даже, что м-ам Александрии стала брать с них подороже Фени. А заказы все прибывали и прибывали: правительство, чтобы купить согласие народа на продолжение явно затягивавшейся войны, выдавало семьям призванных способиятак щедро, что все удивлялись такой благодати, и когда первый момент острого горя от разлуки с мужем, сыном или братом, уехавшим в грозные, дымившиеся кровью дали, проходил, совершенно очумевшие от притока шальных денег казачки и поселянки закупали себе, не считая, и тувалетного мыла, и накладные косы, и валом валили к м-ам Александрии из Одессы, чтобы она сшила им платье по журналу да помоднее, и за ценой не стояли. Работы было столько и оплачивалась она так хорошо, что Яков Григорьевич, оборотистый ярославец с веселыми зубами, все горевал, что они обосновались в паршивом Геленджике, а не рисконули сразу по Новороссийску.
Ему самому в ближайшем будущем грозил призыв в армию, и он уже раскидывал умом, где бы лучше ему пристроиться в тылу, а затем, пристроив себя, он думал уже налаживать переселение своей м-ам Александрии – так под веселую руку он звал Феню – и в Новороссийск. И единственным огорчением Фени было то, что она раньше не слушалась Вани, не выучилась грамоте как следует, и только с большим трудом соображала она на аккуратном бланке счета своим заказчицам, в которых стояло: зафасон – столько-то, при Клат – столько-то, пириделка – опять столько-то,но безграмотные и малограмотные заказчицы ее не обижались на ее каракули. А в случае какой-нибудь солидной заказчицы помогал ей в этом деле Яков Григорьевич. В этом Ваня был прав: учиться надо было. Но все же не раз и не два горячо благодарила Феня Бога, что он развязал ее с ним: какая бы жизнь ждала ее в этих самых проклятых коммунах? Недалеко от Геленджика, в бездорожной трущобе, на берегу пустынного моря, на брошенном каким-то новоселом хуторе на ее глазах билась и погибала в нищете коммуна «Новая Живая вода» во главе с петербургским слесарем Спиридоном Васильевичем. Оборванные, лохматые, грязные, обозленные до последней степени неизвестно на что, они проводили все свое время в непрестанных, неугасимых сварах, валили через пень колоду и бедствовали необычайно. И все окрестные жители только диву давались: из-за чего только люди бьются?! Спиридону Васильевичу было и самому очень тяжело, и он надеялся, что близкий и ему призыв в армию освободит его, наконец, от проклятой коммуны – спустить поднятый флаг коммунизма своими руками он ни за что не хотел, не мог: гордость не позволяла.
Но судьба решила иначе ликвидировать великое начинание.
Не раз и не два, обманывая довольно, видимо, слабую бдительность дозорных русских судов, в этот дальний угол Черного моря прорывались немецкие и турецкие крейсера: обстреляют железную дорогу, элеватор, пароходы, нефтянки, разбросают везде мины и опять скроются в пустынные теперь дали моря. При первом же морякеволны выбрасывали эти мины на каменистый берег, и они, оглушая всю округу и производя страшные опустошения вокруг, со страшным грохотом рвались. И вот раз после сильного прибоя на прибрежье, где стоял разоренный хуторок умирающей коммуны, море разом выбросило три мины, такие огромные железные поплавки с железными усиками. Спиридон Васильевич сообразил, что если мины разрядить, то заключающееся в них огромное количество пороха – он был убежден, что в минах порох, – можно с большой выгодой распродать местным охотникам, которые в нем теперь очень нуждались и платили за него большие деньги. Напрасно другие коммунисты – их было всего шестеро: остальные были отброшены как негодный элемент —выражали опасения, Спиридон Васильевич только грубо хохотал: он на Обуховском заводе работал и самых этих мин перевидал, может, тысячи, а то и больше. Они будут еще учить его!.. Он принадлежал к тому типу русских изобретателей,которые, не учась, знают решительно все и иногда плохо изобретают вещи, которые сто лет назад уже были изобретены хорошо. Одно время на Руси было в моде очень хвалить их сметку и мастерство. И верный своему принципу сам с усам,Спридон Васильевич с помощью других коммунистов и с величайшими усилиями перетащил мины в их общую хату и немедленно же с помощью ржавых клещей и молотка принялся ковырять в железных усиках. Остальные коммунисты, не желая показать, что они трусят, столпились вокруг стола.
– Премудрость какая!.. – презрительно говорил Спиридон Васильевич. – Только вот поаккуратнее отвернуть эту гайку, перекусить клещами эти вот проволочки, а потом…
Он недоговорил, а коммунисты недослушали: страшный взрыв потряс пустыню лесистых гор и пустынное нахмурившееся море, и от Спиридона Васильевича, от коммунистов, даже от всего их скромного хуторка не осталось буквально ничего. Только широкая и довольно глубокая яма, по бокам которой долго ползал и цеплялся едкий удушливый дым, говорила о том, что здесь некогда стояла коммуна «Новая Живая вода». Из всех коммунистов спаслась только ядовитая Клавдия, дочь отца Феодора, которая пасла в это время в зарослях чертова дерева единственную корову коммуны. Оправившись от испуга, она решила коммунистические опыты пока оставить и, продав корову на базаре, поехала домой в Окшинск. Вся округа радовалась ее отъезду: она ненавидела всех, и все ненавидели ее. И местный урядник, толстый и сонный хохол и большой резонер, очень боявшийся ее острого языка, говорил:
– Дочь священника, а, подить, вот какой черт уродився… Не баба, а одно слово: аспид. Ежели, скажем, бесится, что замуж пора, так какой же дурень такое сокровище возьмет? Эх ты, коммуна, коммуна!..
Дела Якова Григорьевича скоро приняли желанный в смысле самообороны оборот: на побережье снова появился Георгиевский. В высоких сапогах, в чудесной кожаной куртке, с большими деньгами в кармане, теперь он был, если возможно, еще более самоуверен, чем прежде. Он прочно пристроился в Земском союзе, был совершенно застрахован от всяких покушений воинского начальника и производил для союза колоссальные закупки. Серый Догадин был его преданнейшим помощником. Они разъезжали по всей России: в Астрахани они закупили огромную партию селедки, но засол вышел неудачен, и селедка вся погнила; потом бросились они на Кубань скупать кожи – кожи сопрели у них в бунтах и были выброшены; а здесь, на побережье, они решили скупить для лазаретов все сушеные фрукты у садовников от Новороссийска до самого Батума. Тут, вГеленджике, им нужно было выяснить вопрос о наиболее дешевом и наилучшем способе упаковки и пересылки сушеных фруктов: упаковывать их в ящики или в бочонки? Заказать ящики или бочонки или самим делать хозяйственным способом?.. Вообще многое в деле было им еще неясно…
Ловкий и оборотистый, с веселыми зубами, Яков Григорьевич чрезвычайно порадовал Георгиевского сперва известием о взрыве коммуны «Новая Живая вода» – «Да что же другого у этого идиота когда могло выйти?» – заметил пренебрежительно Георгиевский, – а затем в пять минут сумел убедить агентов шумного союза, что ящики или бочонки им всего выгоднее делать самим, что он на этом деле зубы съел, что для Земского союза он, конечно, в лепешку расшибется – такое общественное начинание! – что, словом, трудно выдумать дело более полезное и выгодное. На другое утро все трое поехали на катере «Отважный» в Новороссийск, в какой-нибудь час оборотистый Яков Григорьевич был забронирован от воинского начальника весьма прочно, получил на руки большие деньги и, отправив друзей по побережью скупать фрукты, сам в великолепном расположении духа вернулся домой: на войну не идти – раз, получать очень хорошее жалование – два, а что касаемо ящиков или бочонков, то их можно делать и около дела спокойно кормиться, конечно, хоть до второго пришествия. Жалко, что из-за проклятых бочонков или ящиков придется жене остаться в Геленджике, ближе к его делу, но что же делать? Всего не схватишь…
Страшно довольная Феня, очень гордившаяся своим ловким мужем, с удвоенной энергией бросилась в свою работу и для уважаемых господ клиентов своих завела при своей модной мастерской и небольшой парфюмерный магазин: тувалетные мыла с картинками, духи, пудра, помады, ладикалон. И это дело пошло чрезвычайно бойко, а в особенности с ладикалоном: поселяне и босяки, работавшие по садам и виноградникам, раскупали ладикалон нарасхват: рази может ханжа сравняться с ладикалоном! И душист, и заборист… Бабы же совсем сдурели и шили себе все новые и новые наряды, румянились, душились и все чаще и чаще бегали по каким-то секретным делам к акушерке, а другие, которые посмелее, те доходили даже до самого доктора Стеневского – того, что так неудачно лечил бедную Евгению Михайловну. Женщины валили теперь к нему валом. Кроме того, про него ходили очень упорные слухи, что лица, настроенные антимилитаристически, за соответственное вознаграждение – говорили сперва в пять тысяч, а потом и в десять тысяч, малоимущим скидка – могли чрез него с большой легкостью осуществить свои пацифистские идеалы. Во всяком случае денег он прямо не знал куда и девать, и как-то, выбрав свободный сравнительно денек, вырвался в Геленджик, осмотрел своими желтыми, точно мертвыми глазами несколько продававшихся земельных участков и, не моргнув, отхватил за сто пятьдесят тысяч хорошее имение недалеко от моря и тотчас же поставил землемеров разбивать его на мелкие дачные участки…
Все было бы в Геленджике ладно – и сыто, и пьяно, и весело, – да вот в горах, по слухам, стало скопляться все более и более дезертиров: в неприступных и бездорожных кавказских дебрях эти зеленые– так звали их по цвету кустиков, в которых они прятались, – были совершенно неуловимы. Станичники и прибрежные дачники начали опасаться возможных ночных нападений: надо же было зеленымкормиться как-нибудь! Но зеленыевели себя тихо и аккуратно. Но вот как-то раз выехавший для закупки клепки по соседним станицам и хуторам Яков Григорьевич вернулся домой бледный и расстроенный: за Михайловским перевалом на него, по его словам, напали зеленыеи отняли у него целых тридцать тысяч! Он тотчас телеграфировал – господин Георгиевский требовали в деловых сношениях срочности – своему принципалу о случившемся несчастье. Чрез сутки он получил от Георгиевского телеграфный перевод на тридцать тысяч и строжайший нагоняй за то, что он таскает деньги с собой. Оправдываться по телеграфу расчетливый Яков Григорьевич не нашел возможным и отписал Георгиевскому письмом, что деньги надо завсегда иметь при себе, так как часто случайно выпадает очень выгодное дело и надо крыть разом. Помилуйте, какая же это будет практическая постановка общественного дела, ежели за каждой тысячей бегать за сорок, пятьдесят верст в банк?! У него в горах наклевывалась хорошая партия клепки. Он и теперь надеется с Божией помощью ее не упустить, но, конечно, теперь он будет осторожнее. И чего смотрит правительство?! Ежели зеленыеи впредь так поступать будут, то всякому делу будет крышка, а что же без Земского союза может сделать правительство?!
Через четыре дня пришел из-за Сочи телеграфный ответ:
«Объяснениями удовлетворен точка вторично приказываю доносить обо всем телеграммами точка усиленно готовьте ящики или бочонки запятая что выгоднее запятая так как удалось закупить огромные партии великолепного чернослива и других фруктов точка деньги будут переведены по первому требованию точка сам предполагаю быть для ревизии дела недели через две точка за всякое промедление в деле будет строго взыскано точка Георгиевский точка».
После этого дерзкого выступления зеленыекак-то затихли. Яков Григорьевич энергично трудился на оборону, а своей милой и ловкой мадам Александрии из Одессы он подарил хорошенькие золотые часики, браслет и брошку, и все что-то ей весело и ласково подмигивал, и хлопал ласково по плечу, и говорил:
– Не робей, мадам Александрии из Одессы! Выплывем… Ты смотри только насчет наследника старайся, а уж я обещаю тебе твердо: будешь ты у меня в автомобиле ездить!..
Действительно, через две недели Георгиевский возвратился в Геленджик и строго обревизовал все заготовки и работы Якова Григорьевича – лукавый ярославец так только, из любви к искусству, посмотреть, что из этого выйдет, показал своему принципалу клепку цементного завода за свою собственную, – все одобрил и, дав хороший аванс на расширение производства ящиков или бочонков, полетел с Догадиным в Ставрополь посмотреть, что можно сделать там в смысле обеспечения армии бараниной. Фруктов он, действительно, закупил и много, и дешево, но потом зимние бури и отчасти германские и турецкие крейсера помешали вовремя доставить к месту ящики или бочонки, и все фрукты погнили. А какой был чернослив! Французскому не уступить… Заготовка ящиков или бочонков тем не менее продолжалась энергично: все равно они понадобятся для будущего урожая… М-ам Александрии выгодно продала свою фирму в Геленджике и перебралась весной в Новороссийск и на главной улице, на Серебряковской, в красивом доме на самом бойком месте открыла большую мастерскую, над огромными окнами которой протянулась выдержанная в самом строгом стиле вывеска: