Текст книги "Распутин"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 81 страниц)
VII
КОШМАР
Курьерский поезд бойко летел темными полями и лесами мимо спящих деревень и городков. Григорий, с улыбкой оглядевший при входе свое двухместное темно-малиновое и уютное купе, – он все еще никак не мог поверить себе, что это он, сибирский мужик, всей этой роскошью безвозбранно и уверенно пользуется, – снял сапоги, размотал онучи и, бросив их на коврик, отпустил пояс и, перекрестившись машинально широким староверским крестом, лег на пружинный диван. Пружины мягко и плавно колыхали его сильное тело в такт подрагиваниям великолепного вагона, было не жарко, уютно, но переполненный всякой острой снедью желудок не давал спать, а в особенности мешало это стеснение в грудях,которое бывало у него всегда после шампанского: пить словно бы и гоже, а в особенности ежели со льдом, а потом вот казнись…
И постепенно Григорий впал в то тяжелое состояние между бодрствованием и сном, когда возбужденному, усиленно работающему мозгу мир представляется как в разбитом зеркале, странный, извращенный, иногда страшный…
Кровь, питавшая этот тяжелый на подъем и темный мозг, была темная и тяжелая кровь длинного ряда темных, слепо метавшихся по безбрежным пустынным равнинам сибирским, поколений. Была в ней, может быть, и кровь Стеньки, того страшного безбожника в персидских шелковых тканях, в золоте и крови, который прошел огнем и мечом по берегам великой реки, который в испуге перед красотой женщины не себя победил, а, как гнусный гад, утопил эту женщину и, утопив, бахвалился этим, того Стеньки, который, задыхаясь от злорадства, топил, резал, вешал и жег попов, осквернял церкви, а когда холодной молнией блеснул ему в бесстыжие очи топор палача, вдруг стал кланяться – конечно, на все четыре стороны – народу православному и просить у него прощения. Была в этой груди, может быть, и кровь Емельки Пугача, того Емельки, который объявил себя царем Петром III и быстро объединил вокруг заведомо для всех ложного знамени этого все уставшее от постоянного труда, все возжелавшее отдыха в широком кровавом и пьяном разгуле, все мстительное, все пьяное, все темное, что только было в Заволжье. Была тут, в этой мохнатой и широкой груди, и кровь сотен безвестных бродяг сибирских, всяких Иванов непомнящих, которые за ударом кистеня и ножа никогда не стояли, двуногих волков во образе человеческом, и кровь спившихся и отчаянных попов-расстриг, и мрачных снохачей всяких, и многих других темных душ, которые, то, хохоча в небо, разбивали о порог головы младенцам – так, только чтобы посмотреть, что из этого будет, – то, возложив на себя пудовые вериги, сжигали свою плоть в огнях покаяния и молитв и кровавыми слезами плакали над своим окаянством – вплоть до той минуты, когда презрительным ударом грязного сапога не отправляли они все это к черту на рога и, снова взяв нож, шли на привычное им дело, и окровавленным золотом осыпали они первую попавшуюся им девку, слюнявую и бесстыжую, с которой они смрадно пьянствовали в дымном и темном, пропитанном преступлением кружале – до палача…
И все то, что пережили эти буйные поколения, метавшиеся от берегов Волги чрез бугрыв бескрайние просторы Сибири и нигде не находившие себе достаточно простора, а душе своей удовлетворения и покоя, все это – коротко и сжато – проделал в течение своей жизни этот костистый и сильный мужик. И его же напуганные его беспутством односельчане точно выжгли на этом низком серо-пепельном лбу сразу крепко приставшую к нему кличку: Распутин. И они – как и сам он – смутно понимали и остро чувствовали, что для него пали уже все сдерживающие обыкновенного человека преграды, что преступления для него больше нет, ибо преступатьему, этому полуграмотному нигилисту русскому в шелковой рубахе, валяющемуся теперь на темно-малиновом бархате дивана, – уже нечего, что он легко преступил и преступит все, так как ничего святого для него уже не было; жизнь превратилась для него в пустыню, и пустыня эта была налита холодной и тяжкой, как осенняя ночь в тайге, тоской, и в холодной пустыне этой противными и жалкими призраками кривлялись мимолетные желания и капризы этой обеспложенной и как будто мертвой души. Кем, чем, когда она была так обеспложена – историей, личной судьбой, мудрым изволением Господа, – было неизвестно, и это было страшно…
И в полудремоте под мерный и мягкий, заглушённый стук роскошного вагона мнилось Григорию, что ноги его медленно, плавно, уверенно протянулись в коридор, легко, без малейшего усилия прошли сквозь железную стенку вагона и ушли в темные поля, а на груди его, где раньше была борода, поднялась и зашумела тайга, а пониже, по брюху, раскинулась неоглядная ширь реки какой-то могучей, по которой теперь, скрипя, тянулись тяжелые плоты, бежали вверх и вниз пароходы, тяжело ползли богатые караваны под пестрыми флагами, а по крутым берегам села богатые раскинулись да города шумные… И все шире и шире ползло тело его в темноту, и он с сосредоточенным вниманием следил за его неудержимым ростом, который, однако, его нисколько не удивлял, хотя раньше он и не видывал такого никогда…
И поднялись на Григории горы, и засинели моря, и серебряной сетью опутали его бесчисленные реки и речки, и степи ушли в бескрайние дали, и задымились леса труб фабричных, и засияли огнями дворцы, и бежали по нем во все стороны сотни, тысячи поездов-малюток. И он ловил все это своим тяжелым взглядом, все замечал и ждал спокойно, что будет дальше, хотя в купе становилось ему все теснее и душнее. И всего чуднее было то, что над всей этой его бескрайней ширью неба не было, что ушло оно куда-то и была на месте его пустота, от которой кружилась голова и замирало сердце.
И вдруг тайга, что на месте бороды его темным морем раскинулась, прорвалась точно в одном месте, как бумага, и из дыры вылез вдруг человек. Ба, да это Михаила Васильевич, урядник! Он, он: и ус его казачий, и глаз ястребиный, и вся эта повадка тертого варнака, который цену себе знает – сорок тысяч тогда, сукин сын, сорвал, как с фальшивыми бумажками накрыл на заимке у Кудимыча. Ну да недолго попользовался – ухайдакали. Зачем теперь явился?.. Но заниматься им было некогда: из сверкающего всеми своими громадными окнами дворца вышел на чугунный подъезд генерал-адъютант Сокорин с великим князем Васильем, и, увидав его, оба засмеялись и помахали ему руками, зятянутыми в белые перчатки. Здорово крутили они тогда под Питером с Сокориным этим самым! И жененка у его, у-у, чертенок какой, язви ее!.. В баню с ним ездила, по-русски… А тот ржет только, как жеребец… Рубаха парень… Эй, милой, дорогой, – хотел было крикнуть ему Григорий, да в это время кто-то его с другой стороны позвал. Оглянулся: из Москвы поезд кульерский летит, а из вагона Стрекалов, купец именитый, дружок его, в ильковой шубе нараспашку, рожа красная лоснится, по брюху цепь золотая толстая протянулась, рукой ему машет, зовет. Тоже варначище здоровой, собака, – говорят, отца родного на тот свет отправил, отравил ядом каким-то, что ни один доктор дознаться не мог. Ну а между прочим, парень ничего себе… Он ему еще в Питере дело одно с лесами провел – здоровый тот куш отхватил…
– Григорий… А я-то? А меня-то? Что ж это ты? Или забыл? А я вот он… – кричали ему со всех сторон. – Григорий Ефимыч, друг мой ситный!..
И довольная улыбка раздвинула беспорядочные усы Григория, и в глазах засветился волчий зеленый огонь, и заиграло сердце весельем пьяным, и ударил он в ладоши, и присвистнул свистом таежным, варнацким, и удало притопнул ногой… И вот вдруг по всему необъятному телу его через горы, через реки, по степям безбрежным понесся бешеный хоровод: великие князья, купечество толстопузое, леварюционеры лохматые, полицейские крючки, газетчики, генералы всякого сорту, армяшки, мужики, ученая братия, бабенки эти – которые совсем голые, стерьвы!.. – губернаторы, жиды, попы, князья именитые, чиновники, девчонки гулящие, монахи, бродяги беспашпортные и другая босота всякая, прокопченная, в музолях, пьяная, вонючая, митрополиты в митрах сверкающих, рабочая братия, скопцы безбородые, фабриканты богатые, солдатня серая, схватившись за руки, с хохотом, свистом, улюлюканьем, с песней бесшабашной, задирая бесстыдно ноги, неслись вокруг него, точно славословя его в его темной силушке таежной. А он, блудливо осклабившись, свистел посвистом разбойничьим и плясал в самой середке, и валил сапожищами своими и обители древние и города богатые, и давил деревни без числа и церкви златоглавые, пакостил леса, отравлял грязью реки светлые, горы рушил поднебесные, ковер степной многоцветный блевотиной вонючей заливал. Тысячными толпами, обезумев от страха, спасались от его сапожищ люди – маленькие, черненькие, вроде мурашей, – и это еще более веселило его огромное мохнатое сердце диким весельем, и он притоптывал, и свистел все разбойничьим посвистом, и блудно ухмылялся на бесчисленных дружков своих, которые бесконечным хороводом неслись с дьявольским смехом, визгом похотливым и всяческим кривлянием по долам, по горам, по лесам, по степям, по городам богатым и бесчисленным деревням, по всему огромному телу его, которого он сам и обозреть уже не мог.
– Ух! – реготал Григорий, как леший. – Жги! Крути! Накатил, накатил… Ух!..
И трескалась земля от пьяного топота миллионов огромными трещинами-пропастями, и валил оттуда дым черный и смрадный, и вырывалось с буйным воем мутно-багровыми полотнищами пламя, и тысячи тысяч чертей, больших, как медведи, и маленьких, как тараканы, бойких, вертлявых, с холодными крыльями летучей мыши, вырывались из-под земли в клубах смрада смертного и полчищами несметными, как гнус сибирский по весне в лесах, все гуще и гуще заполняли безбрежности, над которыми не было неба… Страшно уже становилось и самому Григорию, и его уже душило несметное смрадное воинство это, вставшее из пропастей огромного тела его, но он уже остановиться не мог и, пьянея все более и более и в то же время страшась, кричал:
– Ух… Ух… Ух… Накатил, накатил, накатил… Жги… Ух!
И была теперь в крике его уже какая-то ужасающая все живое боль…
Кто-то рассмеялся рядом – просто, по-человечески, но как-то обидно.
Григорий неприятно вздрогнул всем необъятным телом своим и раскрыл глаза: в ярко освещенном квадрате двери стоял уже одетый и причесанный граф Саломатин. Сзади него виднелось любопытное лицо толстого и чистого обер-кондуктора.
– Да разве можно так шуметь в первом классе? – смеялся граф. – Обер-кондуктор вот уже думал, что на вас напали экспроприаторы… Это все губернаторские майонезы наделали – такими вещами в нашем возрасте злоупотреблять не следует… Ну, вставайте скорее – вот уже Симонов монастырь вдали виден… скоро Москва…
– Ах, милой, дорогой… И здорово же я разоспался!.. Сичас, сичас… И Григорий, разом поднявшись, привычным жестом пригладил руками свои встрепанные волосы. В глазах его все еще стояли тяжелая жуть и какой-то мертвенный холод.
– Ф-фу!.. – зябко сказал он, передернув плечами. – А нюжли нехорошие сны от еды бывают?
– Ого, еще как! – рассмеялся граф. – Наестся какой-нибудь православный каши гречневой до одурения, а потом ночью орет: домовой душит! А это только каша…
Обер почтительно рассмеялся и пошел дальше. Григорий остро воззрился на графа:
– Так и домовой, выходит, от каши?
– И домовой. Желудок в нашем возрасте, да и вообще, вещь серьезная… – весело сказал граф. – Можно сказать, всему свету голова…
Григорий, загадочно усмехнувшись, раздумчиво покачал головой и пошел умываться…
VIII
ЦАРЬ, ВСЕЯ РОССИИ САМОДЕРЖЕЦ
Ранним солнечным и росистым утром к перрону хмурого и закопченного Николаевского вокзала в Петербурге щеголевато подлетел курьерский поезд. Небольшая группа дам в светлых элегантных туалетах с букетами прелестных цветов в руках одним невольным движением устремилась к солидному темно-синему вагону первого класса, с подножки которого, заливисто свистя в серебряный свисток, молодцевато соскочил солидный чистый обер-кондуктор в белых воротничках, а в одном из окон показалась светло-лиловая шелковая рубашка. И лица дам тепло расцвели: он приехал!
И когда немногие пассажиры этого вагона в сопровождении почтительных носильщиков с самыми чудесными чемоданами и баульчиками и темными пледами, с любопытством оглядываясь назад на человека в светло-лиловой рубашке, вышли, на площадке показался Григорий, умытый, причесанный, почти благообразный. Он, не торопясь, сдерживая улыбку, спустился на платформу, и тотчас же его пестрым, изящным, благоухающим венком окружили дамы. И одна из них, очень полная, еще миловидная, с пышной прической и бойкими хитрыми глазами – то была фрейлина Анна Вырубова, – с полной любви улыбкой поднесла Григорию пышный букет прелестнейших свежих роз – их примчал сюда на зорьке автомобиль из Царского – и проговорила тихо и значительно:
– От ее величества…
– Ах, мама, мама, совсем ты меня, старика, избаловала… – принимая в корявые руки нежные розы, проговорил Григорий. – Ну, все ли у них слава Богу? Пошто вызвали меня? Как отрок?
– Все слава Богу. Цесаревич здоров, но… Ее величество всегда так беспокоится, когда вас нет… – сказала Вырубова. – Да и мы вот все тоже…
Григорий с улыбкой ощупал глазами эти женские, почти подобострастные лица, которые сияли на него восторженными улыбками, и, благодушно приговаривая своим сибирским говорком разные прибаутки, принимал от них цветы. Обе руки его были теперь полны благоухающих цветов, а над ними загадочно улыбалось серое, землистое лицо с тяжелыми глазами. Григорий беспомощно оглянулся.
– Ох, не привык я к этому!.. – проговорил он. – Спасибо вам всем… ну только ослобоните старика, сделайте милость, от всего етого. А то ишь оглядываются…
В самом деле, люди останавливались в отдалении и, не отрываясь, как загипнотизированные смотрели на эту странную группу.
В одно мгновение ловкие руки дам освободили его от его ароматной ноши, и Григорий с Вырубовой впереди, другие сзади – все вышли на залитую утренним солнцем площадь, посредине которой царил во всей несравненной красоте своей бесподобный монумент: тяжкий колосс на колоссальном коне, оба страшные, и в этом ужасе своем, в своей величине, в своей тяжести непомерной несказанно прекрасные. Роскошный автомобиль бесшумно подкатился к лестнице, и Григорий, покивав головой дамам, сел в него с Вырубовой, и автомобиль, тихонько посапывая, направился к Невскому. Городовые, предупрежденные шпиками, со строгой озабоченностью смотрели вперед, как бы что-нибудь не помешало прекрасной машине. Остальные дамы, озабоченно и оживленно переговариваясь, – они понимали же всю важность момента и исключительную значительность в нем своей роли – рассаживались по своим автомобилям и уносились по своим дачам в сладком предвкушении близкого свидания с другом царской семьи и, может быть, спасителем всей России…
Григорий хотел было заехать на свою квартиру на Гороховую, но Вырубова, умоляюще сложив руки на груди и глядя на него с вдруг налившимися слезами на глазах, пролепетала:
– Ради Создателя, едем прежде всего к ней!.. Она прямо сгорает от волнения, прямо извелась вся… Ну прямо без слез смотреть на нее нельзя…
– Да ведь дитенок-то, говоришь, здоров?
– Да, более или менее, как всегда… – отвечала Вырубова. – Но… она так тревожится… Ах, как она несчастна!
– Ну, ништо… Поедем прямо в Царское…
И, сверкая, грузная машина быстрокрылой ласточкой понеслась по царскосельскому шоссе. У Григория с непривычки – он все никак не мог освоиться с быстротой автомобиля – внизу живота что-то тупо заныло, и он боязливо посматривал вперед: не налететь бы часом на столб али на мужика какого… Его спутница бережно окутала его ноги тигровым покрывалом и участливо и покорно смотрела в его землистое лицо, вокруг которого теперь беспорядочно и бешено трепалась от ветра темная борода. Разговаривать она боялась: с дороги он может легко простудиться. И вся ее вывихнутая в корне, вдребезги исковерканная нелепая душа замирала при этой мысли в ужасе…
Коверкать начали ее с пеленок бонны, потом коверкали ее на все лады гувернантки, потом коверкали ее в институте, а затем стала коверкать вся эта богатая, праздная, бессодержательная и насквозь искусственная придворная жизнь. Но всего более исковеркал и измучил ее муж, такой же исковерканный и нелепый, как и она. И прожив с мужем несколько лет и оставшись все же девственницей, измученная, истощенная, с отвращением ко всему и ко всем, она жила изо дня в день, не замечая, как ее отношение к миру и людям постепенно, но коренным образом изменяются: истеричка, она видела и слышала теперь то, чего не было, и не видела и не слышала того, что было, живые люди стали для нее призраками, а призраки и создания ее больного мозга – неоспоримыми фактами. Любовь, дружба, ненависть, искусство, религия, вся жизнь криво и неожиданно преломлялись в ее исковерканной душе, и она была твердо уверена, что это-то исковерканное отражение в ее душе жизни и есть самая подлинная, настоящая жизнь.
Царскосельские часовые с почтительным ужасом пропустили автомобиль за чугунную решетку, и машина, бархатно хрустя по гравию, подкатила к дворцу. Выбежавшие из вестибюля лакеи подобострастно высадили Григория и Вырубову, и они, незаметно расправляя затекшие ноги, вошли во дворец.
– Ну, ты иди, скажи там Сашеньке… а я… того… до ветру пройду… – проговорил Григорий.
Вырубова слегка зарумянилась и, наклонив голову, торопливо прошла на половину Александры Федоровны. Вся обстановка тут была уютна и проста той простотой, которая стоит огромного напряжения ума и воли и огромных денег. Но все же это был в общем не дворец императора огромнейшей страны, а скорее, хороший загородный дом очень богатого человека, и только бесчисленные рати невидимых шпиков да караулы видимых солдат говорили о значении этого скромно-богатого дома.
– Ну? – жадно устремилась навстречу Вырубовой царица, когда-то красивая – сухой английской красотой, – а теперь уже привядшая женщина с большими страдающими глазами.
Вырубова порывисто и страстно обняла ее.
– Привезла! – бурно-радостно проговорила она.
Чрез несколько минут Григорий уже сидел на мягкой оттоманке, а против него, ненасытно глядя в его землистое лицо исступленными глазами, сидела Александра Федоровна. Вырубова стояла за ее креслом. На столе перед Григорием стоял на серебряном подносе завтрак: кофе, яйца, масло, ветчина. Друг должен был тут же, на ее глазах, подкрепиться с дороги. И он ел и слушал ее беспорядочную речь. Она готова была пасть пред ним на колени, целовать эти корявые руки, такие неуверенные в обращении с серебром и тонким фарфором, руки, в которых лежало спасение ее сына, а следовательно, и династии всей, и России, но она должна была сдерживаться и от волнения напряженно краснела пятнами и путалась в русской речи, в которой она, несмотря на все старания, все же не была еще достаточно тверда.
– Да что ты какая беспокойная, Господь с тобой, мама? – говорил Григорий грубовато и благодушно: этот тон тут нравился больше всего. – Нешто так можно? Ты должна и себя соблюдать…
– Ах, Боже мой, ты в твоей простоте не подозреваешь и сотой доли того, что приходится мне переживать! – воскликнула царица и опять покраснела напряженно. – Вокруг хитрые и жадные люди с их вечными интригами, в которых прямо немыслимо разобраться: так все опошлели и изолгались! Слушаешь его и думаешь, что это самый преданный человек тебе, а оказывается, что ему нужен только чин, орден, деньги. А там, – сделала она неопределенный жест за окна, в которые смеялось солнечное утро, – эта несносная Дума с ее подкопами и борьбой за власть, эта распущенная печать, для которой нет уже, кажется, ничего святого, усиленная работа красных и жидов. А над всем этим милый, добрый, необыкновенный Ники… ангел, а не человек… но такой нерешительный, такой слабый! И в довершение всего – Алексей. Ах, Боже мой! – схватилась она вдруг за голову жестом бесконечного отчаяния. – Сколько лет так страстно ждала я его… и боялась и ждала… и надеялась на чудо, что Господь услышит молитвы мои, увидит слезы мои, сжалится надо мной и над Россией… избавит его от этой страшной болезни, одна мысль о которой приводила меня в ужас… Но вот родился он и… горе, горе: проклятая болезнь наша была в нем! И я, одна я виновата в этом!
По ее искаженному страданием лицу покатились тяжелые слезы.
– Ну разве так можно? – со слезами вмешалась Вырубова. – Ты Бог знает уже что говоришь…
– Нет, нет, мама, так я тебе не велю! – решительно сказал Григорий. – Ето так не годится! Болести от Бога, а не от нас – значит, такова его воля святая… Но он посылает болесть, он же дает нам и средствия… – говорил он проникновенно и сам в эту минуту верил в то, что говорил. – И не тревожься так: покедова я тута, ничего не бойся, отрок твой будет и жив, и здоров. И папу нашего мыподвинтим. Царю надо быть построже, что верно, то верно. А ты покажи мне, между прочим, отрока-то, надежу-то нашу расейскую… Вели-ка позвать его… И девки здоровы?
– Все здоровы, спасибо… – отвечала, успокаиваясь немного, Александра Федоровна и позвонила, но тотчас же спохватилась и нервно обратилась к Вырубовой: – Ах, Аня, дружок, мне не хочется, чтобы чужие люди входили сюда… пойди и распорядись, чтобы позвали всех и чтобы сказали и Ники.
Вырубова пошла исполнять поручение, но в дверях столкнулась с государем, который входил в комнату со своей обычной, точно отсутствующей улыбкой, – маленького роста, с прекрасными глазами, в простом белом кителе.
– Приехал? – просто обратился он к Григорию и троекратно поцеловался с ним. – Ну, очень рад. А то она совсем извелась без тебя…
– Да уж я побранил ее… Я свое дело знаю… – отвечал все в том же тоне Григорий. – Ее побранил, и тебе тоже на орехи достанется, папа… потому и на тебя уж мне крепко нажаловались…
– В чем же я провинился? – садясь, с улыбкой спросил государь.
– Строгости всё не показываешь, добёр больно ко всем, вот в чем… – говорил Григорий, макая куском ветчины в горчицу. – Царь ты али нет?
– Должно быть, царь… – с улыбкой сказал Николай.
– А тогда и будь царем! – твердо сказал Григорий. – Нешто с нашим народом добром что сделаешь? Наш народ облом, сиволапый, дуропляс – он только строгость и понимает… Налей-ка, мама, кофейку ему… – подвинул он царице свою чашку. – Он будет кофий пить, а я его ругать буду.
– Ругай, пожалуй, но кофе я пил уже, спасибо… – сказал Николай.
– Ах, Ники, выпей! – обратилась к нему жена, глядя на него влюбленными глазами. – И непременно из его чашки… Это принесет тебе пользу. Ну, для меня… немножко?..
– Да хорошо, милая… С большим удовольствием…
– Вот так-то вот!.. – проговорил Григорий как бы примирительно. – Пей-ка на здоровье… А что брехунцов твоих в Думе ты распустил, это верно. Такое городят, что нам, мужикам, и слушать совестно. Кто же хозяин-то в Расее – ты али они? Разгони всю эту сволоту по домам да и правь Расеей, как твой отец правил: пикнуть никто не моги, дышать без моего дозволения не смей, а не токмо что!.. Наш народ дуролом… И опять же, что в загранице скажут, ежели прочитают, как эти ветрогоны твоих министров страмят?
Николай, прихлебывая из чашки Григория уже немного остывший кофе, внимательно слушал, но слова Григория – как и вообще всякие слова – только скользили по поверхности его души и не возмущали ее полного и глубокого ко всему безразличия. Он с покорностью принимал выпавшую на его долю роль самодержца всероссийского, искренне верил, что такова воля Всевышнего, и старался по мере сил исполнять все свои обязанности.
Когда раз во время японской кампании ему докладывали о страшном поражении, вновь понесенном русской армией, он глядел своими пустыми голубыми глазами в окно на легко порхающий снежок и, вдруг прервав своего собеседника, проговорил:
– А хорошо бы, знаете, поохотиться сегодня…
Но приезжал он на охоту, ставили его на лучший номер, и он пропускал мимо себя равнодушно десятки зайцев и фазанов без выстрела, и распорядитель охоты, горячий великий князь Николай Николаевич, которому лестно было иметь хорошую штреку, рвал и метал все свои громы. А если подавали царю новую лошадь – выбирала ее целая комиссия и выезжал ее особый берейтор, вкладывая в дело всю свою душу, – царь садился на эту лошадь и даже словом не благодарил он бедного взволнованного берейтора: он не замечал, что ему подали новую лошадь…
Когда в 1906 году в Кронштадте вспыхнуло опасное восстание во флоте, он принимал у себя А. П. Извольского. Тот был поражен удивительным спокойствием царя при его докладе – доклад этот происходил под отдаленный грохот орудий, бивших по восставшим кораблям, – и позволил в почтительной форме выразить государю это свое удивление: ведь в эти минуты решается, может быть, судьба династии и России!
– Вы меня видите таким спокойным потому, – отвечал государь, – что я твердо верю, что судьбы России, моей семьи и моя собственная в руках Всевышнего, который поставил меня на то место, где я нахожусь. Что бы ни произошло, я преклонюсь пред его волей в сознании, что у меня никогда не было мысли другой, как о том, чтобы служить стране, которая мне была вверена…
Это служение стране он понимал в том, чтобы выслушивать доклады, в которых его большею частью обманывали, скрывая истинное положение дел, принимать парады гвардии и вообще войск, перемещать чиновников с одного места на другое, давать им всякие награды, посылать всякие телеграммы соседним государям, принимать их визиты и отдавать эти визиты, присутствовать иногда на заседаниях Государственного Совета и подписывать его решения. Живая и разнообразная жизнь для него подменялась бесчисленным количеством бумаг, и, подписывая эти бумаги, он был твердо уверен, что он управляет многообразной жизнью огромной страны, которая ему была вверена, – если не был твердо в этом уверен, то по крайней мере старался делать вид, что он в это верит. В душе же он не был царем, правителем ни на йоту: власть и люди тяготили его, сложного механизма управления и потребностей России он не понимал совершенно, и в тихие минуты, когда его оставляли в покое, он с наслаждением мечтал о том, как было бы хорошо все это бросить и уехать в милую Ливадию, разводить бы там цветы, которые он любил, наслаждаться морем и в особенности полной свободой от людей. Та сила, которая в течение трех веков двигала его предков на часто кипучую деятельность, в нем была совершенно изжита, он был не царь, а призрак царя, и корона была не усладой для него, а тягчайшей обузой. Он ничего не знал, ничем долго не интересовался – исключение составляла разве только его замечательная коллекция почтовых марок, над собиранием которой он трудился долгие годы, – всем тяготился и решительно ничего не хотел, как только того, чтобы его оставили в покое. Изредка в нем поднималось желание что-то такое сделать – хорошее, честное, разумное, – что было бы России на пользу, но сразу же пред ним вставало столько препятствий, до такой степени сложна и непонятна была обстановка всякого дела, что он никак не мог найти одного решения: он видел их сразу несколько, и все они были хороши, и все они были плохи, и он колебался без конца и не знал, на чем остановиться, а выбрав что-нибудь, убеждался, что выбор неправилен, несовершенен, и менял свое решение опять и опять. Лидеры оппозиции высмеивали эти его колебания и видели в них несомненный признак глупости, между тем, как ни велики и многочисленны были его недостатки как царя, в этом он как человек, пусть даже очень недалекий, был неизмеримо выше своих критиков и врагов, людей самоуверенных до наглости, которые воображали наивно, что они очень умны и что они лучше всех все знают и понимают и могут облагодетельствовать народ, к власти над которым они так рвались. И наткнувшись На эти бесчисленные препятствия, на эту тяжелую сложность дела, государь быстро охладевал к своим планам и забывал их. Без всякой злобы, совершенно равнодушно он выкрикнул, смущаясь, свои знаменитые бессмысленные мечтания– так, как отвечает ученик подсказанный ему и совершенно не интересный ему урок, – и он, человек совсем не злой, из огромных окон Зимнего дворца совершенно спокойно смотрел чрез Неву на Петропавловку, где в ужасных казематах томились и сходили с ума живые люди, его враги, и он, слушая или читая доклад о новой голодовке в России, – они, эти голодовки, повторялись из года в год – как-то совсем забывал, что в Англии у него хранятся миллиарды рублей русского золота, которые он с великой пользой для народа и для себя мог бы употребить на борьбу с этими голодовками, и, прочитав доклад о доблестном поведении гренадеров в какой-то карательной экспедиции, посланной для усмирения волновавшихся крестьян, он на докладе этом спокойно писал: «Молодцы гренадеры. Так и надо…»– писал совсем не потому, что он это думал, а потому, что от него ждали, чтобы он что-то такое там написал именно в этом духе. И чтобы не обмануть ожиданий близких, чтобы понравиться, чтобы показаться им царем энергичным и деловым, он и писал свои похвалы доблестным гренадерам. И все восхищались его резолюциями и укрепляли его в мысли, что это именно так и надо. Но как только он оставался опять один, в нем рождалось подозрение, что он в сущности ничем не управляет, что его значение в жизни страны так же мало, как мало значение сухого листочка, упавшего с дерева в море, для жизни этого моря. И тогда он охладевал ко всему: и к одобрению окружающих, и к молодцам гренадерам, и к грохоту далеких пушек Кронштадта, бивших по восставшим кораблям. Будет то, что будет, – на все воля Всевышнего… В довершение всего он давно уже, с первых шагов почувствовал себя под властью какого-то рока: ему не было удачи решительно ни в чем. Был предположен веселый народный праздник – кончилось, даже не начинаясь, страшной Ходынкой. Захотел он стать твердой ногой на Великом океане, дать России новую силу и новую славу – кончилось ужасающим бесславием японской войны, постыдной контрибуцией, потерей русской территории. Много лет страстно желал он с женой наследника – тем более что качества его брата Миши как возможного правителя были слишком хорошо известны ему, – и наследник родился со страшной болезнью, от которой спасал его только Григорий. Он оробел, он боялся действовать, потому что, претворяясь в жизнь, его добрые намерения превращались в несчастье и для него, и для России…
И теперь он слушал выговоры своего Друга– императрица всегда писала это слово с большой буквы – и вполне с ним соглашался: конечно, чепуха эта Дума – жила же без нее Россия тысячу лет! – и жидов, конечно, надо бы укоротить, и газетишки все изолгались до невозможности, все правда, но… но куда бы лучше было поехать сейчас в шхеры, половить рыбки, разложить на бережку огонь, побродить по лесам…