355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Наживин » Распутин » Текст книги (страница 71)
Распутин
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 22:28

Текст книги "Распутин"


Автор книги: Иван Наживин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 71 (всего у книги 81 страниц)

– Настя! – отворив дверь, позвал он. – Пожалуйста, отнесите эти письма поскорее на станцию: мне хочется, чтобы они ушли сегодня же с вечерним поездом… Что? До поезда осталось еще полчаса…

– Сичас сбегаю… – отвечала Настя. – Давайте…

Николай Николаевич ходил по своей уютной комнатке, обдумывая, как бы получше, поделикатнее помочь Громовым в деле воспитания детей, как вдруг снова на пороге появилась Настя.

– Вы адрес на этом письме забыли написать… – сказала она. – Как это вы так?

В самом деле, на письме в Английский Банк адреса не было.

– Вот вздор!.. – пробормотал Николай Николаевич. – Я ужасно опустился… Что? Сейчас…

Эти письма без адреса были уже не в первый раз, и Настя всегда просматривала его корреспонденцию, прежде чем опустить ее в ящик.

А в столовой над письмом из Окшинска тяжело задумался Евгений Иванович: ах, Ирина, Ирина!.. И в самом деле, не лучшие ли это слова в мире: слава в вышних Богу, на земле мир, в человеках благоволение!..

Но надо было просмотреть и остальную почту. Сверху лежала какая-то новая газета. Он развернул ее. В заголовке: «Русский голос». Оказалось, что это новая газета принца Георга, выходящая под руководством присяжного поверенного Сердечкина. Сердечкин оправдал свои обещания и в первом же номере дал целый ряд известных имен, а сам размахнулся передовицей. И Миша Стебельков, чудом докатившийся до Парижа, проклинал в «Русском голосе» и революцию, и демократию, и пролетариат, и знаменитый писатель один мечтал о царе и утверждал, что царь позволит рабочим есть черепаховый суп золотыми ложками, и грозил Марков II всей демократии за разбитые горшки…

«Вот… У меня был «Окшинский голос», который окшинским голосом не был, – подумал Евгений Иванович, – а присяжный поверенный Сердечкин выдает свой голос за голос русской земли. Все по-прежнему. И кому нужен черепаховый суп и золотые ложки, а отец Феодор плачет от умиления, что избавился он, наконец, от золотой грязи…»

А Фриц тем временем шагал по темной дороге под звездами… Дали для него опустели. И было ужасно: он убил ту, которую любил. И вдруг вспомнилось ему почему-то глупое и злое лицо Тарабукина, когда он прощался с ним в полутемной прихожей перед уходом в Окшинск. И показалось ему, что много, много вокруг таких Тарабукиных и некуда спастись от них. Варя, милая девушка моя…

И он зарыдал…

XXXVIII
ОДИН ИЗ ОБЛОМКОВ

Когда страшный суд истории совершился над армией Деникина, над этим обезумевшим стадом людским, в котором блестящие подвиги самопожертвования, горячей любви к родине и к человеку, геройства неподражаемого бессильно тонули в тине карьеризма, пьянства, разврата, грабежа, дикого произвола, отвратительных насилий, мести и эгоизма, несколько жалких обломков его армии были переброшены в Крым, и во главе движения стал генерал П. Н. Врангель, пользовавшийся тогда большой популярностью в Добровольческой армии. Одни на ушко тихонько говорили, конечно, что это большой ловкач, который сумеет втереть очки кому угодно, другие, конечно, слепо уверовали в него и ждали от него чудес, ибо говорил он, действительно, хорошо, а еще Тургенев отметил, что «русские девушки любят красноречие». И вот разбившая сама себя армия переформировывалась, союзники обедали, ужинали и произносили тосты за двух храбрых русских генералов, general Denikoff and general Kharkoff, [110]110
  Генерал Деникофф и генерал Харкофф (англ.).


[Закрыть]
и обещали помощь, спекулянты спекулировали, а большевики, помирившись с польским пролетариатом, который, будучи несознателен, крепко потрепал их, стягивали с севера войска к Перекопу. Перекоп был объявлен газетчиками неприступной твердыней, но стоило плохо вооруженным и очень слабо дисциплинированным большевистским полкам чуть толкнуть эту неприступную твердыню, как оказалось, что неприступная твердыня эта состоит лишь из тел, больных, много раз раненных, истомленных тел несчастной молодежи, и тысячные толпы белых торопливо стали грузиться на заранее заготовленные пароходы, и кто с тоской, кто с ужасом в душе, все поплыли лазурным морем – неизвестно куда…

Среди этих изгоев России были и Ваня Гвоздев, и Володя Похвис-тнев, оба снова раненные под Перекопом. И вот подплыла русская армия – по следам Олега – к Цареграду, и испила горькую чашу голода, страданий и унижений на Галлиполи, и в скотских вагонах перевезли ее частью в Болгарию, где освобожденные братушки, разоружив ее, плевали ей в лицо, а частью в Сербию, где тоже братушки, тоже разоружив ее, поставили дробить камень для новых шоссе Великой Сербии. Главнокомандующий говорил прекрасные речи, общественные деятели из Лондона, Парижа, Белграда, Берлина, Праги, Будапешта наскакивали на него и тоже говорили прекрасные речи и стремились затащить его каждый непременно на свою сторону, и так дело шло месяц за месяцем сперва, а потом и год за годом. И были в этой безоружной армии люди, которые этим речам крепко из последних сил, сжав зубы, верили, и были такие, пред которыми будущее стояло черной мрачной ночью, и были такие, которые проклинали все белое движение и уходили, кто бродяжить куда глаза глядят, а кто и прямо к большевикам.

Ваня был ранен под Перекопом довольно серьезно, на Галлиполи тяжело болел, а теперь, совершенно обессиленный и физически и, главное, морально, бил щебенку где-то в глуши Македонии. Володя же попал, тоже раненный, каким-то образом в Египет, оттуда сам пробрался в Палестину, а оттуда через Грецию в Европу. С ним случилось что-то для него совершенно неожиданное: крепкий, прямой, твердый, веселый Володя перестал верить во все, чем он раньше жил, весь мир точно развалился для него, и он, с отвращением бросив рассеянную по Балканам Белую армию, ушел куда глаза глядят, унося в оледеневшей душе море странной холодной злобы и целый мир жестоких, для него совершенно новых мыслей… И письмо, полученное Евгением Ивановичем из Окшинска, окончательно добило его…

…В обширном мариенбадском парке слышалась музыка. По обильно политым аллеям беспрерывно катились, посапывая, дорогие автомобили, а по дорожкам среди аккуратно подстриженных деревьев и кустов медлительно плыла разряженная толпа сезонных гостей, которые, проделав поутру курс лечения, целый день придумывали, что бы им с собой сделать, и, изнывая от тоски, флиртовали, читали газеты, объедались, слушали музыку, сплетничали, а их дамы кроме того и несколько раз в день переодевались, стараясь сразить одна другую своими туалетами. День стоял солнечный и веселый, и в жарком воздухе пахло зеленью, сигарами, духами, автомобилями, политой землей и солнцем, и певчие дрозды, спрятавшись в чаще ветвей, выводили свои нарядные весенние трели.

На широкой террасе одного из дорогих ресторанов под пестрополосатым навесом сидел за отдельным столиком Володя Похвистнев, с исхудавшим лицом, красивыми каштановыми усами и новыми жесткими глазами. Иногда на минутку в них отражалась поднимавшаяся из глубины души тоска и печаль, и тогда его изможденное, но красивое лицо делалось теплым, милым, человеческим. Но он спохватывался, напряжением воли давил в себе эти движения души и снова холодными серыми глазами равнодушно смотрел на пышно разодетую толпу курортщиков, галдевшую вокруг на всех языках Европы. Одет он был в приличный серый костюм, но некоторая мешковатость говорила глазу, что это офицер, который все еще не привык к штатскому платью.

В Праге он продал бриллиантовый перстень, снятый им с убитого большевика за Перекопом, – последнее, что у него оставалось, – и перед Берлином, куда он пробирался, заехал сюда, в Мариенбад, где жил старинный приятель его отца, известный страховой деятель Мокроусов. У Мокроусова был тут свой великолепный дом, своим дамам он выписывал туалеты только из Парижа, но когда увидел он неожиданного гостя, то и у него самого, и у его барынь сделались вдруг стеклянные глаза, и они сразу заговорили в безнадежном тоне: было сразу видно, что они боятся, что он попросит о помощи…

Он понял, все они вдруг стали ему отвратительны до последней степени в своем бессердечии, он отказался от кисло предложенного ему обеда и, привычным усилием подавив в себе вдруг поднявшуюся тоску, вошел в первый попавшийся ресторан, чтобы пообедать. Об экономии он не думал: днем раньше или днем позже опуститься на дно – не все ли равно? Он работы искал везде, но нигде ничего для него не было. Брали его только в каменно угольные копи в Фалькенау, где уже работало много русских офицеров, но его раны не давали возможности стать на эту тяжелую работу.

И холодными, равнодушными, отсутствующими глазами он смотрел на веселую разряженную толпу в бриллиантах, кружевах и драгоценных мехах, а сам привычно прислушивался к тому, что – независимо от его воли – происходило теперь в его душе. Он вспоминал дорогие рестораны Берлина, где русские беженцы на глазах у других русских беженцев, голодных и бесприютных, швыряли миллионы на пропой и разврат, он вспоминал с отвращением вдруг остекленевшие глаза Мокроусовых, он смотрел на эту праздную толпу богатых людей и тупо, с недоумением спрашивал себя: как мог он так бессмысленно защищать от врага сперва внешнего, а потом и внутреннего, всю эту тупую злую сволочь, как мог он отдавать им свою кровь, свою жизнь?! Родина… Да ведь за этой вывеской прятались обманом и они вот, эти гнусные животные, обряженные в платья из Парижа! А когда они, жертвы войны, голодные, холодные, израненные, вшивые, погибающие телом и душою, приходили к ним, жирным и пьяным, они торопились защититься от них стеклянными глазами и лживыми вежливыми фразами… И он почувствовал в душе знакомое движение беспощадной ярости, почувствовал себя на мгновение чекистом,как говорил он теперь, и усмехнулся про себя недоуменно: он смутно начал понимать, чувствовать тех, зверей, окровянивших всю Россию!

За соседним столиком сидела очень полная дама лет под сорок. И волосы, и глаза ее были черны, как агат, и смуглое лицо было бы красиво, если бы не эта чрезмерная полнота. Одета она была в драгоценное расшитое платье, и в ушах ее горели и переливались огнями бриллианты, которые она проездом купила в Голландии, причем ювелир-еврей дал ей осторожно понять, что, по всей вероятности, бриллианты эти недавно принадлежали погибшей семье русского царя: их продали в Голландию агенты большевиков. Брюнетка очень гордилась этим. Рядом с ней на стуле сидела крошечная собачонка с белой пушистой шерстью. При каждом движении собачонки украшавшие ее серебряные бубенчики нежно позванивали. Она капризничала и не желала есть ни цыплячьих косточек, ни белого хлеба, который хозяйка обмакивала в нарочно для нее заказанном молоке…

Дама эта – он не мог определить ее национальности: венгерка, румынка, испанка, еврейка, не поймешь… – не раз оглядывала его своими масляными красивыми глазами и все охорашивалась. А он смотрел на ее раскормленное тело, на драгоценное платье, на собачонку, на сверкающие в ушах камни, на драгоценные соболя ее и, чувствуя ее уверенность в прочности этой ее свиной жизни, спрашивал себя: почему все это ей, а не другим? Какие у нее особые права на блага жизни? И не было ответа в душе, кроме тупой ненависти к ней. После трехлетней тяжкой борьбы с бунтовщиками он все чаще и чаще чувствовал себя теперь бунтовщиком, и бунтовщиком, нисколько, как и те, не желающим рассуждать, что из его бунта выйдет, полным только одного желания, слепящего желания мстить, сделать больно, сокрушить…

И смутно подумалось ему: вот вырвать из ее ушей эти камни, продать их и унестись куда-нибудь на край света, в пустыни, прочь от всех этих тупых животных, загадивших всю жизнь…

Он расплатился с обером [111]111
  Ober (нем.) – упрощенное от Oberkellner – старший кельнер.


[Закрыть]
и оставил ему на чай всю сдачу. И медленно вышел из ресторана. Толстая барыня проводила его долгим взглядом. А он шикарными, точно вылизанными улицами городка пошел куда глаза глядят, никому не уступая дороги, развеянно толкая встречных и не обращая на их сердитые взгляды и озлобленное бормотание никакого внимания.

– Куда ведет эта тропинка? – спросил он какого-то туземца, выйдя на окраину городка.

– В Кёнигсварт, mein Herr… [112]112
  Мой господин (нем.).


[Закрыть]
– вежливо отвечал тот.

– Далеко это?

– Километров семь…

– Спасибо… – кивнул он головой и пошел дальше, пробормотав: – В Кёнигсварт – так в Кёнигсварт…

Ему было решительно все равно, куда идти. Самое важное для него все эти последние месяцы было разобраться в той смуте, которая тяготила его с каждым днем все острее, все больнее. Кто исковеркал так его молодую и радостную жизнь? Как смеют платить ему люди за его страдания, за его жертву этим наглым равнодушием, этим издевательством? Кто во всем этом виноват? Что он должен теперь делать? И эта его новая, странная, злая душа, как ему быть с ней? Неужели же те, изверги, хоть отчасти правы? Он ярко вспомнил те хамские морды, нагло развалившиеся в краденых и разом загаженных автомобилях, с руками, унизанными драгоценными перстнями, снятыми с убитых, – да, по духу они были родные братья этой гнусной разжиревшей мариенбадской толпы, этой толстой бабы с огромными бриллиантами в ушах и в соболях, несмотря на жару, проклятых Мокроусовых со стеклянными глазами, такие же тупые, хищные, отвратительные. Вчера эти, завтра те, только и всего…

Он думал эти свои новые, безотрадные беженские думы и шел все вперед и вперед. Вокруг него поднимались в вечереющее небо стройные лиственницы, и молодые елки тесными чащами покрывали пологие холмы. Изредка на тропинку выбегала стройная косуля и, посмотрев на него своими прелестными, как у ребенка, глазами, снова бесшумно скрывалась в лесу. Звенели в вершине зяблики, синички, малиновки, и кружились в бездонной глубине неба сарычи, и их жалобно звенящий хищный крик будил в душе уснувшие воспоминания о далекой России…

Навстречу ему двигалась издали шумная компания кургэстов, [113]113
  Kurgast (нем.) – курортный посетитель, курортник.


[Закрыть]
мужчины в одних жилетах и дамы под зонтиками. Люди были неприятны ему, и он оглянулся, чтобы отступить куда-нибудь, и вдруг сзади увидел толстую барыню, которая плыла по дорожке со своей собачкой. Он круто повернул в лес. Тут было свежо, душисто и одиноко. Он вышел на небольшую полянку, заросшую густым малинником и костяникой, и, выбрав себе местечко поудобней, лег на теплую и пахучую землю…

И вдруг вспомнились ему такие же вот вечера в таких же вот холмах на Окше, и кудрявые столбики от рыбачьих костров, и милое безлюдье привольной зеленой поймы, и дикая Старица, и белый Княжой монастырь на крутом берегу над светлой рекой… И сразу в холодных глазах густо налилась тоска… Мысль, согревшись и радостно просияв, трепетно полетела назад, по полям воспоминаний. Вот ясный вешний вечер и карусель влюбленных вальдшнепов над чуть зазеленевшими перелесками, вот блещущая острыми искорками зимняя дорога, и веселый бег коней, и серебряные сказки бубенчиков, и задушевная песня, которая, как вино, бродит в радостно расширившейся душе, вот его теплая, чистенькая, уютная рабочая келийка, вся заставленная книгами, и его мечты под мерное и уютное ворчание печки о жизни с милой, милой Таней в прелестном Подвязье…

Неподалеку послышались веселые голоса немцев. Краски былого разом потухли.

«Все то прошло безвозвратно… – решительно подвел он итог. – Мы не увидим этого никогда, никогда… Теперь там все, все новое… И надо прежде всего решить нерешенное, не решающееся никак: куда же идти? Что делать в этом совсем новом мире?»

Что он в чем-то страшно ошибся, это было ему совершенно ясно. Свою молодую жизнь, свою душу человеческую, свой ум, свое сердце, свое счастье, свою кровь он отдал лживым хищникам – факт этот был нестерпим теперь. Это была какая-то его ошибка, но виноваты в ней были они.И он не мог простить им. Можно было делать все то поневоле, из-под палки, как делали это многие миллионы людей, но он, раз приняв войну, вложил в защиту родины всю душу, и вот эту душу его они оплевали и распяли.

«И что это за сила такая, что делает из нас пешек, глупых, безвольных, готовых исполнять всякую нелепость и совершать всякое преступление, которое эти наглецы ни придумали бы?» – в сотый раз спрашивал он себя и – не находил ответа.

Весь лес наполнился зелено-золотистым сиянием, темные тени полосами протянулись по земле: солнышко садилось за дальними горами. И так отрадно пахло прелой листвой, папоротником и грибами… И мнилось уставшей душе его, что какое-то простое, солнечное, ласковое счастье – вот, совсем рядом, рукой достанешь… В этот час там, в Окшинске, бывало, кипит на старенькой, оплетенной лиловым вьюнком терраске самовар, и мать – милая, бедная, усталая… – внимательно накладывает ему в тарелку и чудесного творога, и крупной душистой малины и добрыми улыбающимися глазами дивится и радуется его молодому аппетиту. А из сада, от только что ею политых клумб, поднимается густой сладкий аромат резеды, левкоя, шелковистой петуньи и белых, уже закрывающихся к закату звездочек табака. И тихо из-за грани земли поднимается за Окшей огромный, золотистый, покрытый точно нежным червлением щит месяца… А вокруг были люди – простые, обыкновенные, ласковые, – и было приятно видеть их, говорить с ними о самом обыкновенном, помогать им, жить с ними одной жизнью, тихой и простой, как проста жизнь кузнечика в высокой траве или перепела, который бьет теперь – по заре-то далеко слышно… – в задымившейся пойме. А над поймой уже затеплилась нежной лампадой первая звезда, большая, жидкая, меланхолическая…

Стало так мучительно тоскливо, что он разом поднялся с земли и, полный боли, не находя себе места, как Каин, бесцельно потащился куда-то, глядя перед собой точно в какую-то пропасть, от которой спасения нет…

«Никто ничего не знает, и вся жизнь – одно сплошное взаимное надувательство и шарлатанство, – продолжал он следить, как кто-то чужой, новый, рожденный звериной жизнью, продолжает в нем думать: он не мог признать, что это он сам думает, до такой степени чужды и даже враждебны всей его жизни были новые думы! – И всему господин – случай, слепой случай, и в борьбе за улыбку случая люди готовы на всякое преступление, и разные красивые слова, придуманные фантазерами и энтузиастами, только очень прозрачная маска, под которой они считают нужным до поры до времени скрывать свой волчий лик. Цари во имя Родины тратили на себя и на своих бесконечные сотни миллионов, в то время как верноподанные их гнили в ужасающих лачугах, папы во имя Христа жгли людей на кострах, революционеры во имя братской жизни и свободы людей рвали их динамитными бомбами… И все наивно верили их манифестам, декретам, речам, энцикликам, хотя не было в них ни единого слова правды и за каждой буквой ухмылялся кровавый лик сатаны. Вся жизнь – комедия, пошлая, глупая, презренная, жестокая, и не нашлось за все время истории ни единого человека, который разорвал бы тенета этой мировой лжи…»

Где-то совсем близко послышалось нежное позванивание крошечных серебряных бубенчиков, и на лесной дорожке показалась знакомая собачонка. Так как в воздухе чувствовалась уже вечерняя прохлада, на ней надета была синяя вышитая попонка. Увидя незнакомца, она гнусаво тявкнула и, трусливо поджав хвостик, бросилась к ногам хозяйки, которая в это мгновение вышла из-за кустов в своих драгоценных соболях, висевших до самой земли. Она улыбнулась Володе, как бы извиняя этой улыбкой трусость своей любимицы.

«Что это? Судьба? – взвихрилось в его голове. – Отмстить всем им, нагло поправшим чужие страдания? Взять ее камни и умчаться в Америку, к черту, прочь от всей этой подлой гнилой лжи? А главное, раздавить одну из гадин… разрушить этот свой плен у них… эту ложь, которая не дает возможности дышать…»

Все это в одну секунду пронеслось в его голове, пока еще не сошла эта улыбка с жирного, когда-то красивого лица. Но улыбка потухла, на лице сперва выразилось большое недоумение и ужас потом, и она валялась уже в росистой траве, и железная рука страшно давила ей шею. Она хрипела, царапалась, извивалась всем толстым телом своим, но его руки не отпускали ее, и в глаза ей смотрело лицо, искаженное ненавистью. И лицо ее посинело, язык – огромный, чугунный – вывалился наружу, за фальшивые, блестящие золотом зубы, и все тело разом обмякло. Он холодно посмотрел в это отталкивающее, синее лицо, сломал одну серьгу – тоненькая проволочка сухо хрупнула под пальцами, – потом другую, рассеянно погладил пушистые соболя и равнодушно отбросил мех в кусты: он только стеснит его. Затем он приподнял тяжелое тело, оттащил его на несколько шагов в сторону, в густой орешник, и задумался: что-то надо сделать еще… «Ах да, собачонка…» – вспомнил он не сразу.

Собачонка сидела тут же под кустиком и, глядя на него испуганными, слезящимися глазами, вся дрожала мелкой дрожью. Он шагнул к ней – она боязливо прижалась к земле. Он взял ее за шиворот и одним размахом ударил о толстый пень. Собачонка даже и пискнуть не успела и жалким комочком упала на землю, и с влажного носика ее, похожего на черную пуговку, закапала густая алая кровь…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю