Текст книги "Распутин"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 81 страниц)
– Мне будет легче, когда будет побольше своих людей… – сказала она. – Знаю, что глупо, а волнуюсь ужасно – даже руки холодные, посмотрите вот…
Фельдшера, сестры, и выздоравливающие, и раненые из других палат расселись по окнам, стульям и кроватям больных, с которыми они особенно сдружились. Толпились слушатели и в дверях – с подвязанными руками, забинтованными головами, в черных очках, на костылях… Раненые офицеры любовались Таней, а солдаты не знали, как себя держать, и были смущены: эта затея с концертом не нравилась им нисколько.
– Выдумают тожа… – зевая, проговорил Васютка, крепкий парень невысокого роста, с тихим приятным лицом в белом пушку и с какими-то не то сонными, не то мечтательными глазами. – Куды бы лутче, ежели бы гармошку разрешили…
Он был из Заречья – сын Прокофия, приятеля Евгения Ивановича, который не одобрял царицу за то, что хлеб ест наш, а радеет своим, – и очень рвался домой, в деревню.
Эдуард Эдуардович настроил свою виолончель, Таня взволнованно оправилась и, слегка нахмурив свои красивые брови, ждала. Володя с напряженной радостью смотрел на нее из своего кресла и гордился, что эта милая девушка – его. Она чувствовала на себе его взгляд, но не смотрела на него, боясь развлечься. Евгений Иванович забился в уголок.
– Сперва возьмем вот это… – сказал доктор тихо, развертывая ноты. – Вы овладели этой вещью вполне. И так и пойдем… Ну, раз… два…
Сразу с властной страстью запела виолончель. Все тело Тани окаменело, точно какой холодный туман прополз по спине, и глаза, потемнев, расширились и, внимательно следя за нотами, в то же время точно потерялись в неведомых глубинах. Робость ее исчезла, пальцы окрепли и приобрели уверенность, молодое лицо побледнело, и душа, трепеща, уже предвкушала светлое торжество. Ясным и четким языком кто-то большой рассказывал о светлой любви, безбрежной, как море, и чистой, как это зарумянившееся небо, что смотрело теперь в настежь раскрытые окна. И навстречу ему, широко раскинув огненные крылья в безднах бытия, понеслось другое сердце, молодое, чистое и стыдливое. И слышно было, как оба они сказали да,маленькое слово, открывшее собою новую главу в безбрежной жизни…
И так как в жизни старого доктора никогда ничего такого не было, то его виолончель рассказывала эту вечную пеструю сказку любви особенно целомудренно и бережно…
И как началась эта новая глава бытия! Тысячи и тысячи людских сердец встретили ее восторженными кликами, звоном колоколов и радостными вихрями свадебных плясок. Восторженные, забыв все, они плясали по зеленой земле среди цветов, а с неба смотрело, смеясь, на эту веселую зеленую землю солнце. И когда кончился этот солнечный полевой праздник, послышалась песня двух молодых сердец, слившихся теперь в одном бытии, поднялась, разлилась и затихла в ряде бархатных удовлетворенных звуков…
Знатоком музыки Евгений Иванович не был, но чувствовал он ее глубоко и сильно и всегда тайно сердился, когда ему предлагали пошловатый вопрос: любите ли вы музыку? Музыка, как какой-то волшебный напиток, преображала для него всю жизнь: выступали какие-то новые подробности ее, новые красоты, и многое в ней неожиданно получало глубокий смысл и какое-то торжественное значение. И сам он весь до дна души становился совсем другой: по канве старого Евгения Ивановича пышно раскидывались прекрасные узоры новых дум, новых чувств, новых прозрений, и старый Евгений Иванович только тайно удивлялся, откуда все это берется. Так было и теперь. Решительно никакого отношения музыка эта – он понимал сказки виолончели – не имела к его теперешним, в общем тяжелым переживаниям, но она точно осветила эти переживания и истолковала их совсем по-новому, со многим примирила, непонятное сделала вдруг понятным, враждебное – близким, своим, кровным. Вокруг сидели, лежали и стояли люди с разбитыми головами, с истерзанным телом, отравленные газами, исколотые штыками, с опаленными лицами и вытекшими глазами, исхудалые, слабые, несчастные, отравленные видом крови человеческой – все это раньше заставляло его содрогаться в мрачном отчаянии за человека, а теперь вот он вдруг, несмотря на внутреннее сопротивление, почувствовал ясно, что есть как будто в этом какой-то величавый смысл и даже красота; теперь, когда рокотала вдали буря, когда одно сердце боязливо сжалось, а другое сделалось вдруг точно медным и ответило бурям мужественными и гордыми звуками труб, теперь он вдруг понял всем сердцем и преклонился пред красотою битв!
И вдруг оборвались бешеные шумы битв тяжким, раздирающим душу воплем, и безысходно-тоскливые рыдания поплыли в пустыне омертвевшей жизни, переплетаясь с черными холодными голосами реквиема. Хоронили не только его, героя, хоронили все: и светлые праздники жизни, и нежные напевы молодых сердец, и пьяные шумы битв, все, все, все! И огненные крылья вдруг увяли и опустились – да, этим кончается все… Как огни погребальных свечей, угасли черные голоса, и после короткой, едва уловимой, но страшно значительной паузы – это была черта смерти – откуда-то полился вдруг золотистый невечерний свет, в котором утонула вся жизнь, все бесконечные миры, все. И нежные тени, тоскуя о чем-то – может быть, о сказках жизни, – плыли в безднах света, сплетаясь и расплетаясь в гирляндах бестелесных хороводов, и ничего из того, что было раньше, уже не было совсем… И вдруг короткий ряд сильных, горячих, тоскующих звуков: точно кто-то бросил в бездны мира какой-то большой, тяжкий вопрос, все оборвалось и – осталось без ответа…
Таня быстро встала, бледная, с огнем в потемневших глазах… Кругом затрещали аплодисменты, но они вышли неуверенными и слабыми: те немногие, которые поняли, не аплодировали совсем, боясь этим выдать, что они поняли, точно стыдясь своего очарования, а те, что не поняли, аплодировали слабо потому, что не поняли. Фельдшера и сестры аплодировали потому, что так полагается у хороших господ. А солдаты стеснялись, им было скушно,и на лицах их было недоумение.
– Придумают тожа… – сказал тихонько Васютка, зевая. – То доктор попищит и потянет, то она забурлит эдак пальцами, а к чему все это, неизвестно. Несообразное дело…
– Таня! – строго сказал Володя и хотел было изъявить ей по своей привычке эдакое свое монаршее благоволение, но вдруг губы его дрогнули, и он, тихонько взяв руку девушки, незаметно прижался к ней щекой. – Таня… – уже мягко повторил он. – Ты ли это?..
Две ярких звезды ласково опустились вдруг в его душу и тепло зажгли ее.
– Я… – сказала она тихонько, неуловимо приласкав его больную голову. – Я… Правда, все теперь новое? Старое осталось только одно – ты знаешь что…
Он благодарными глазами смотрел в ее взволнованное лицо…
Евгений Иванович был растроган и задумчив. Он ловил и собирал в одно какие-то совсем новые мысли, которые вдруг неожиданно обильной жатвой поднялись со дна его души. И только одного боялся он: как бы не упустить, не растерять их! Записывать их тут было неловко, не записать – страшно. Его увядшая было душа вдруг, как жезл Аарона, процвела в скинии жизни, и это было и удивительно, и радостно, и страшно, как бы это не кончилось, как бы этого не упустить…
– Вы никогда еще так не играли эту вещь… – сказал тепло Эдуард Эдуардович Тане. – Это вышло у вас сегодня несравненно… удивительно… – повторял он и вдруг, как будто без всякой видимой связи с предыдущим, прибавил: – Относитесь к жизни серьезно, берегите то, что в вас сейчас было… Да, да…
И он бодливым жестом своим ласково посмотрел на нее, точно испытуя…
– А вы бы для солдатиков что сыграли… – тихонько сказал Иван Николаевич. – Они ведь этого не понимают… А подвеселить ребятишек надо…
– Да, да… – кивнул головой доктор. – У меня это предусмотрено. Мы сейчас сыграем несколько русских песен… Ну, Татьяна Ивановна…
И заплакала в сумерках «Лучинушка», сладко бередя душу родимой тоской, которой не знает ни один народ в мире; и ширью степной, безбрежной разлились «Не белы снеги…»; и раздольно понеслись струги вольницы «Вниз по матушке по Волге…», и только было солдаты насторожились, и ухватились, и позабылись, как вдруг точно бесенок какой ворвался в широкие песни, и завертелся огненной змейкой ядовитой, и рассыпался раскатами соловьиными, и загорелись глаза в сумраке душного покоя, и заиграли души игрою весенней:
За ней ходит, за ней бродит
Удалой молодчик, —
четко отделывала Таня, —
За ней носит, за ней носит
Дороги подарки…
Опять просыпались ядовито-огненные змейки и разбежались во все стороны, и, остро пощипывая души весельем, задорно отвечал старый доктор:
Кумачу я не хочу,
Китайки не надо!..
И нарастало, нарастало что-то такое необыкновенное, от чего душу захватывало, нарастало, нарастало, и вдруг уже не один веселый чертенок, а тысячи их высыпались точно из мешка какого, и началось забористое, язвящее, подмывающее:
Ах, барыня, барыня,
Сударыня-барыня,
Чего тебе надобно?..
Васютка сидел, широко раскрыв рот, блаженно боясь упустить хотя звук один. И было мучительно, что все это идет в больнице, а не на луговине, у житниц – уж и показал бы он там всем кузькину мать!
Как намазала на рыло, —
частил доктор ядовито, —
И румяна, и белила!
Барыня, барыня… —
подхватывала Таня.
И снова сбежались веселые бесенята, и снова понеслись по всем направлениям в бешеных потоках камаринского, и кувыркались, и рассыпались, и бросали искрами колючими, и бесились по кроватям, и дергали за ноги, и щипали бока, и снова, расстилаясь, неслись и туда, и сюда, и так, и эдак, и – все вдруг оборвалось.
– Вот это так да! – протянул Васютка, осклабясь широко. – Это вот в самую центру… Это может соответствовать…
Все – и офицеры, и солдаты, и сестры – ласково смеялись одни другим и из всех сил аплодировали музыкантам.
– Ну какой же вы после этого немец! – сказал Володя доктору, ласково глядя на него. – Кто так камаринского наяривает, тот для Германии пропал…
Бодливо наклонив голову, доктор смеялся.
После концерта, чтобы освежиться, он пошел проводить Гвоздевых домой, немножко отстал с Таней и сказал:
– Вы делаете в музыке большие успехи, и будет великий грех, если вы оставите ее… И подумать: не будь этой войны, не будь у вас большого горя, вы, может быть, так навсегда и застряли бы на вальсах и погубили то, что в вас есть… Удивительный вы народ: сколько в вас талантов и сколько в вас лени! Это о вас, должно быть, написана в Евангелии притча о рабе ленивом и лукавом, который зарыл таланты свои в землю…
– Но вот пришел милый враг немец и помог откопать их… – тихо засмеялась Таня.
– Что же?.. Видимо, вам это на роду написано ждать всего от варягов. Ну, Бог даст, проклятая война эта научит вас хоть чему-нибудь…
XXIV
МАЛЕНЬКАЯ ЖЕСТОКОСТЬ
Уездная земская управа помещалась неподалеку от лазарета на Дворянской улице в небольшом старинном особняке. Былой уют старого дома умер, и теперь в этих выбеленных комнатах с серыми, парусиновыми, точно жеванными занавесками на плохо промытых окнах, с беспорядочно заваленными всякими бумагами столами было холодно, неприветливо и тоскливо. В воздухе пахло табаком, сургучом, пылью и недавно вымытыми полами. Барышни что-то щебетали или разглядывали себя в маленькие кругленькие зеркальца, причем обязательно вытирали нос какою-то бумажкой, от чего нос делался белым, как у статуи, и нелепым, и от времени до времени для разнообразия бойко стрекотали на машинках; немногие мужчины, прихлебывая остывший чай, торопливо дочитывали газеты, курили, а некоторые приступили уже к работе, то есть к переписыванию и записыванию всяких бумаг и перекладыванию их со столов в шкапы и из шкапов на столы. Кассир, похожий за своей лакированной решеткой на какую-то унылую птицу, ожесточенно щелкал на счетах. На венских стульях вдоль белых, засаленных понизу стен, как всегда, томились немногие деловые посетители…
В маленькой, накуренной и холодной от голых белых стен комнате сидел Евдоким Яковлевич, тесно обложенный со всех сторон всякими бумагами. Пред ним чуть дымился стакан чаю с противным сахарином – сахар стал дорог, и его не хватало. Как всегда, Евдоким Яковлевич был в беспокойном, взбудораженном настроении. Недавно после того, как он застал раз Дарью вдребезги пьяной, а в охолодавшей кухне густой запах махорки, он выгнал ее, наконец, из дома и домоправительницей у себя поставил свою старую тетку из Коврова, которая имела небольшую пенсию после мужа своего, обер-кондуктора, и занималась продажей молока от своих двух коров. В первую же ночь по изгнанию Дарьи кто-то огромным камнем рассадил в комнате Евдокима Яковлевича все окно и, убегая, дико захохотал. Но потом все обошлось, и жизнь вступила в свою обычную печальную, но тихую колею. И опять стали сниться Евдокиму Яковлевичу нарядные сны, под очарованием которых он жил иногда целые дни, и опять стали появляться в «Окшинском голосе» простенькие, но задушевные и печальные стихи неизвестного студента, которые старый народник «редактор пропускал, однако, без большого удовольствия, так как в них ничего не говорилось о народе, и снова стал Евдоким Яковлевич иногда думать о восстановлении древлего язычества славянского.
И как-то точно нечаянно снова стал он ближе к Нине Георгиевне. Она отнеслась опять к нему очень ласково и под большим секретом сообщила ему о недавно полученном мужем известии из Петрограда о готовящемся там дворцовом перевороте, в подготовке которого принимали участие целый ряд гвардейских офицеров и даже – это страшный секрет! – некоторые великие князья и который имел целью прежде всего заточить царицу в монастырь или крепость, а царя заставить энергично править страной, так, как того требовало время. Евдоким Яковлевич не остался пред хорошенькой заговорщицей в долгу и как-то нежно-сиреневым вечером, когда в нежно-пепельном небе зажигались уже серебристые звезды, а по вишневым садам над потемневшей рекой рокотали соловьи, он рассказал ей, что давно жданная типография эсерами получена наконец и оборудована в одном домике недалеко от Ярилина Дола, и передал ей первые прокламации, которые были там отпечатаны. Но типографии не пришлось долго работать: чрез несколько дней она во время работы была накрыта полковником Борсуком, в городе был произведен ряд обысков, и несколько человек было схвачено. Поздно вечером в день этих арестов Нина Георгиевна несколько взволнованно и, как всегда, туманными намеками говорила с кем-то по телефону, в трубке кто-то басисто смеялся и успокаивал ее, а наутро, возмущая всех лояльных граждан – помилуйте: даже неприкосновенность народного избранника для них уже ничто! – нагрянул обыск и к Нине Георгиевне. Маленький, очень смуглый, ловко сложенный полковник Борсук с красивыми седыми усами заглянул смеющимися глазами за картины в гостиной, приказал рыжеусым жандармам посмотреть под диваном, деликатно запротестовал, когда Нина Георгиевна настаивала, чтобы он произвел обыск и в спальне, и, серебристо позванивая шпорами и смеясь, тихо спросил ее:
– Надеюсь, теперь вы удовлетворены? Теперь вашей репутации не грозит уже ничто, не так ли?
В печати начался шум. В Думе был грозный запрос правительству.
Керенский оглушил всех своей сверкающей всеми огнями речью. Милюков уверенно и учено справился, как реагировала бы на акт такого произвола Англия. Герман Мольденке, народный представитель, чувствовал себя героем. И может быть, долго продолжался бы этот возмущенный шум, если бы Григорий не сочинил очередного скандала: в две недели он сделал епископом какого-то проходимца! Часть высокопреосвященств мудро, яко змии, промолчала, но часть кротко, яко голуби, благословила нового служителя алтаря Господня, а Петроград, а за ним и вся Россия загудела негодованием…
Но в настоящее время Евдокима Яковлевича занимал не епископ-проходимец, не очередное поражение русской армии, снова отошедшей на заранее мудро подготовленные ей позиции, не гибель типографии эсеров, не безрезультатный налет жандармов к нему на квартиру, не наглое нарушение совсем зарвавшимися властями депутатской неприкосновенности, даже не отсутствие у детей сахару и белой муки – его занимало стихотворение в прозе «Женщина», над которым он бился сегодня все утро.
И вот, сняв с рычага телефонную трубку – чтобы не мешали – и склонившись над закапанным чернилами столом, лысеющий уже человек с одышкой, угрызаемый жестоко нуждой, стал медлительно и любовно набрасывать на казенной бумаге первую картину: цветущий монастырский сад… за пышною сиренью – белые старинные стены зубчатые… на серой скамеечке, потупившись, сидит молодой красивый юноша-послушник в черной скуфеечке, из-под которой выбиваются кольцами золотистые кудри… в голубых мечтательных глазах его – весенняя тоска, тоска о Ней…И вот вдруг по полузаросшей тропинке среди пышной сирени, над землей, по которой играют сквозь листву теплые веселые зайчики солнечного света, сладким видением встала перед ним – Она,солнечно-белокурая, нежная, вся обнаженная, и бедра ее были подобны контурам греческой амфоры… Он вскочил, полный восторженного желания набожно пасть к прелестным ногам ее и ужаса, что он, забыв все свои обеты монашеские, сейчас вот это сделает… И…
Дверь – без предварительного стука – отворилась, и просунулась незначительная мордочка в кудерьках и с пудреным носиком.
– Евдоким Яковлевич, вас просит Сергей Федорович…
– Сейчас… – торопливо пряча свой набросок в стол, хмуро отозвался секретарь.
Носик исчез, и Евдоким Яковлевич, быстро подобрав нужные бумаги и письма, пошел в кабинет председателя, такую же белую, холодную, накуренную комнату, где ярким пятном выделялся на стене портрет голубоглазого царя в красном мундире с золотыми шнурочками. Сергей Федорович, председатель, был плотный загорелый человек с густыми усами и всегда чему-то смеющимися глазами. Он считал себя материалистом и почему-то гордился этим. Небольшое именьице его Горки было достаточно запущено и давало лишь жалкий доход. Никаких этих завиральных земских идей Сергей Федорович совершенно не признавал и служил лишь потому, что две тысячи четыреста рублей жалованья были в деревне хорошим подспорьем в жизни, и обязанности свои он – по мере возможности – исполнял добросовестно. Теперь он, сочно треща пером, расчеркивался на разных бумагах уже в сорок второй раз.
– Что, много входящих? – наскоро поздоровавшись и продолжая выделывать пером сочные завитушки, спросил он.
– Нет, сегодня не особенно… – отвечал Евдоким Яковлевич.
– А я у губернатора задержался, – продолжая трещать пером, сказал председатель. – Опять реквизиция скота для армии назначена по всем уездам. Если годок еще так повоюем, скота у нас не останется и в воспоминании. Но что всего любопытнее, это настроение его сиятельства: еще немножко, и станет совсем революционером… Против Петрограда и Царского Села рвет и мечет, ничуть не стесняясь. Понятно, досадно, что какой-то сукин сын сибирский вертит ими, Рюриковичами, как только вздумается…
– Мне кажется, у него не только обида за Рюриковичей, но и подлинный патриотизм… – сказал Евдоким Яковлевич.
– Ну, это я там не знаю… – сказал Сергей Федорович, расчеркиваясь в шестьдесят шестой раз. – Я, вы знаете, в высокие идеи вообще плохо верю… А что Гришка им солоно приходится, это верно… Ну, я сегодня…
В дверь просунулся напудренный носик.
– Сергей Федорович, вас спрашивает одна дама… – сказал напудренный носик. – Ирина Алексеевна… сестра из армии…
– А-а… – с удовольствием отозвался председатель. – Пустите, пустите. Это двоюродная сестра моей жены, девица самого отменного первого сорта. Под Эрзерумом где-то действовала, а теперь за Двиной, что ли, разрабатывает… Любопытно будет послушать, как там и что…
В кабинет вошла своей удивительной музыкальной походкой Ирина Алексеевна. Маленькая очаровательная родинка точно сияла на ее и теперь матово-бледном лице, и тепло светились темные глаза. Белая косынка придавала ей выражение строгости и чистоты.
– Откуда?! Какими судьбами?! – шумно поднимаясь ей навстречу, громко крикнул Сергей Федорович. – Куда?!
– Сейчас из Москвы к вам в Горки отдохнуть немного, если не прогоните… – улыбаясь, отвечала девушка, садясь на ловко подставленный ей стул.
– Очень рад… А это, позвольте представить, Евдоким Яковлевич, наш секретарь и поэт. Питает большую приверженность к дамскому сословию. Рекомендую вашему вниманию…
Евдоким Яковлевич, взволнованный точно говорящей красотой девушки, неловко поклонился.
– Хотите ехать одна в Горки и сейчас же или подождете завтрака, и тогда махнем вместе? – спросил гостью Сергей Федорович. – Мне тоже хочется вздохнуть денек-другой под сенью струй. Да и один приятель сидит там у меня, ваш Евгений Иванович, – пояснил он секретарю, – все участок земли у меня выбирает, да никак не выберет. Мой совет: обождите, позавтракаем и поедем вместе…
– Отлично… – сказала Ирина Алексеевна. – Тем более что мне надо повидать тут кое-кого из наших раненых…
– Раненых – кем? Вами или турками?
– Прежде всего турками и немцами, а потом, возможно, и мной… – невольно впадая в его тон, отвечала девушка.
– Прекрасно. Идите и добивайте своих жертв окончательно, а к половине первого милости просим сюда, поедем завтракать на вокзал, – там татары кормят недурно, – а затем в Горки…
– Хорошо… – вставая, сказала Ирина Алексеевна. – Да: а что это у вас за рекой какой страшный дым стоит? Точно у нас на позициях, когда неприятель зажжет что-нибудь…
– И у нас тоже свой неприятель есть, мужики… – сказал Сергей Федорович. – Это леса казенные горят. Обыкновенно это начинается у нас виюле, но в этом году что-то поторопились и зажгли в мае. Ну, а у вас как там?
– Где, в Москве или на фронте?
– И в Москве, и на фронте…
– На фронте… совсем плохо… – потухнув, сказала Ирина Алексеевна. – А в Москве еще хуже… Спекулируют невыносимо и говорят, говорят, говорят… Ну да об этом я в Горках расскажу… А пока прощайте…
Она вышла. Управцы щелкали на счетах, расчеркивались, получали деньги, выдавали деньги, трещали машинками, звонили в телефон, пудрили носики, переговаривались, пересмеивались – все шло, как полагается. А Ирина Алексеевна взяла первого попавшегося извозчика и поехала в госпиталь на Дворянской: ей хотелось навестить раненых Володю Похвистнева и Ваню Гвоздева. По указанию вихрастого мрачного фельдшера, от которого крепко пахло лекарствами и табаком, она осторожно постучала у двери.
– Войдите! – отвечал ей свежий девичий голос.
Она отворила дверь и остановилась у порога: у изголовья исхудавшего Володи сидела строгая пожилая женщина вся в черном, по-видимому его мать, а около постели с пустым стаканом в руках стояла прелестная девушка, с недоумением поднявшая на нее свои синие чистые глаза. Володя на одно короткое мгновение смутился…
– А-а, Ирина Алексеевна! – слабо воскликнул он. – Какими судьбами? Вот не ожидал!
Не познакомить ее с матерью и невестой было невозможно, но в то же время что-то точно в нем воспротивилось этому: это были точно два каких-то враждебных мира, между которыми моста не должно было быть. Едва ли не в первый раз простой и прямой душе Володи жизнь показалась сложной и трудной. И делая над собой некоторое усилие, он, стараясь быть любезным, сказал:
– Мама… Таня… Это – Ирина Алексеевна, наша милосердная сестра… Она первая приняла меня после ранения… Ирина Алексеевна, это моя мама, а это Таня, моя… невеста… Очень, очень рад вас повидать! Присаживайтесь…
И было в его тоне что-то неуловимое, что всех этих женщин заставило немножко точно насторожиться одна против другой, и обмен первыми приветствиями вышел неловок и холоден. Ирина Алексеевна села на предложенный ей Таней стул, осведомилась о здоровье, передала поклоны из полка и всякие полковые новости и вдруг почувствовала, что она здесь не только не нужна, но мешает, что от нее здесь неудобно.
– А где же поручик Гвоздев? – спросила она.
– Его еще не привезли… – сказал Володя. – Ждем со дня на день… Он ведь родной брат Тани…
– А-а… – уронила Ирина Алексеевна, еще резче чувствуя, что ей надо уходить. – Жаль, что не удалось повидать его…
И поговорив с трудом еще несколько минут, Ирина Алексеевна поднялась.
– Ну, не буду мешать вам… – сказала она, подавив легкий вздох. – Да мне и пора…
В душе Володи шевельнулось что-то вроде раскаяния и жалости. На минуту вспыхнуло горячее воспоминание о ее ласках. Он испуганно потушил его в себе. И мелькнула жестокая мысль: что же, не я один… И он сдержанно, точно из приличия, попытался уговорить девушку посидеть еще.
– Я зайду как-нибудь потом… – сказал она. – А теперь меня ждут…
И простившись со всеми, она своей поющей походкой вышла из комнаты и, низко опустив голову, пошла людной улицей. На душе было тоскливо. Да, жизнь жестока, жестока и там, жестока и здесь, везде. И виноватых как будто нет ни там, ни здесь…